Таежный костер
Нет, не весь поголовно отчаянный отряд Митьки Бушуева был истреблен карателями. Остался-таки в живых один человек. Единственный!
Вот он бредет по тайге, Маркелка Рухтин, осьмнадцати лет парнишка. Вроде бы с детства знакома эта тайга, здесь он родился и вырос, а сейчас кажется чужой, неприютной, даже враждебной. Буреломом завалило тропу, хватает за одежду корявыми сучьями сосен. В распадках, даже при малом ветре, злобно шипят ели, и каждый шорох настораживает, заставляет остановиться.
В густом ельнике прямо из-под ног шарахнулся заяц, с перепугу взвился свечкой, перевернулся в воздухе и задал такого стрекача, что хвост замелькал меж стволами, словно кто-то швырнул белый мячик.
От неожиданности Маркел прянул в сторону, запнулся о валежину, упал. Только теперь опомнился, рукавом вытер со лба испарину, почесал о ствол взмокшую зудящую спину.
Вон ты каким сделался, Маркел Рухтин, отчаянная головушка! Даже самый великий трус — заяц — тебя напугал! Заяц рожден не зайчихой, нет. Он рожден самим страхом. Создала его природа на свет божий, но ничего не дала для самозащиты: ни крепких клыков, ни железных когтей. И только страху отпустила полной мерой. Зайца может обидеть всякий, кому не лень. Что уж говорить о волке или лисице — голодные вороны набросятся, и те растерзать могут. Так и живет он — каждого куста боится, собственной тени шарахается. Зимой, чтобы укрыться на ночлег, десятки кругов обежит заяц, куролесит так и эдак, — следы запутывает. Потом сделает двухсаженную сметку-прыжок, забьется в глухую чащобу, вытянется на земле. Тут бы можно и успокоиться, отдохнуть, да какой там сон! Он и спит с открытыми глазами, а длинные уши и во сне прядают, осторожно поворачиваются на каждый малейший шорох. Вроде и бояться нечего, а он все равно каждое мгновенье ждет своей смерти. Далеко где-то снежная навись с еловой лапы оборвалась, а заяц срывается, будто выстреленный из праща, и мчится, вытянувшись в стремительную линию, — пушистая шкурка, до отказа набитая страхом, — и выпуклые, косые глаза его способны видеть, что делается впереди, по бокам и даже сзади...
А куда мчится-то? Навстречу новому страху, новой опасности...
Вот так-то, Маркел Иванович: хоть из собственной шкуры выпрыгни, а свою тень не обгонишь, от самого себя не убежишь. И черный зрачок пистолета, которым попугал тебя красивый подпоручик Савенюк, неотвязно мельтешит перед глазами, как готовая ужалить пчела.
Майк Парус — таким звучным, романтичным именем подписал ты, кажется, свое первое стихотворение. Откуда оно пришло, это имя? От мужественных ли героев Джека Лондона, или себя ты возомнил тогда полным бурей парусом в бушующем море революции? И что осталось теперь от тех светлых надежд, от тех радужных мечтаний? Все растоптали начищенные до зеркального блеска сапоги красивого подпоручика...
Маркел лежал все под тем же кустом, куда загнал его заяц.
Пусто было на душе, неуютно и холодно. Черная осенняя ночь опускалась над тайгою. Дальние деревья уже слились в сплошной частокол, и только позолоченные сентябрем березы по краям тропы словно бы горели бездымным пламенем, освещая все вокруг желтым неверным светом.
Маркел заметил огромный пень и принялся таскать к нему сухие валежины для костра.
Дрова занялись споро. Языки пламени переметнулись на пень, начали жадно облизывать его смолистые бока. Теплее стало, уютнее.
Для одинокого человека в тайге великое это дело — костер. Люди издревле верят: огонь излечивает от черных недугов, отпугивает ночные страхи. Вот он весело пляшет над ворохом дров, трещит и пощелкивает, стреляет угольками в темноту. В беспорядочной куче отыскивает сосновые ветки, с радостным ревом набрасывается на сухую хвою, вихрем взвиваются ввысь раскаленные докрасна хвоинки.
Маркел отогрелся, успокоился. Вытащил из заплечного мешка краюху заветренного хлеба, нехотя пожевал черную хрустящую корку.
Тяжкое оцепенение, что владело им в эти последние дни, постепенно отпускало, — будто оттаивала в груди большая угловатая льдина.
Он попытался восстановить в памяти недавние события, но мысли путались, перескакивали от одного к другому, и в груди снова набухала, росла холодная боль.
Всего-то пять дней и пробыл он в отряде Митьки Бушуева, но зато какие это были дни! Все, о чем мечталось раньше, воплотилось в эти пять дней и ночей, промелькнувших как одно прекрасное мгновение. Это была настоящая жизнь, потому что была борьба, о которой так много говорили и так горячо спорили в подпольном кружке Ялухина, однако дальше разговоров дело здесь не шло: большевик Ялухин все выжидал чего-то, осторожничал, тогда как Временное сибирское правительство, поддержанное мятежными чехами, действовало нагло и бессовестно. В течение одного месяца были уничтожены, растоптаны все завоевания Октябрьской революции, которые стоили столько жертв и крови. Временное правительство отменило декреты Советской власти, провозгласило отделение Сибири от центра России, возвратило прежним владельцам их предприятия, возобновило деятельность Сибирской областной думы...
Словом, будто и не было бурлящих красными знаменами улиц родного села Шипицина, будто на один лишь миг приоткрылась завеса в «царство свободы», мелькнула дерзкая, захватывающая дух картина будущего...
С поразительной ясностью, словно случилось это вчера, увидел Маркел тот хмурый октябрьский вечер 1917 года и всадника, скачущего на взмыленном коне по сонным улицам деревни, размахивающего над головой красным полотнищем, как ярким факелом:
— Революция! Свобода!! Да здравствует Советская власть!!
Люди повыскакивали из своих изб и тоже что-то кричали, ничего пока не понимая, бежали вслед за всадником.
— Революция победила в Питере! — надрывался тот. — Вся власть Советам!
В один миг в избе-сходне набилось столько народу, что яблоку негде упасть.
Приезжий мужик, коренастый, в куцем городском пальтишке, насилу пролез к столу, стал на него взбираться.
— Ты ишшо на божницу залезь! — рыкнул местный урядник Платон Ильин. — Кто такой? Откеда?
Незнакомец, не обращая внимания, взгромоздился-таки на стол, выпрямился над толпой.
— Спрашиваете, кто я такой?! — начал он высоким, до хрипоты сорванным голосом. — Рядовой рабочий я Каинского кирпичного завода. И большевик Ленинской партии!
— Дак вязать тебя надо, раз ты большевик! — заорал урядник. — В каталажку тебя! Указ мне был такой.
— Сходи со своим указом... знаешь куда?! — взвился оратор. — Кончились ваши указы! Я, дорогие товарищи, коня чуть не загнал — спешил сообщить вам эту радостную весть: в Питере свергнуто Временное правительство, мы, большевики, взяли власть в свои руки! Отныне рабочие в союзе с бедным крестьянством будут править страной! Создавайте у себя Совет крестьянских депутатов, отнимайте земли у кулаков и делите их меж собой по справедливости! Думаю, что в вашем селе есть большевики или им сочувствующие, которые до сегодняшнего дня вынуждены были молчать, скрывать свои взгляды. Теперь пусть они возглавят борьбу за создание подлинно народной власти!.. Они объяснят вам, дорогие товарищи, программу большевистской партии, а мне некогда, меня ждут в других селах...
Странный всадник исчез так же неожиданно, как и появился. Но приезд его ошеломил шипицинцев. Не бывало еще такого! До самого утра гудела набитая людьми изба-сходня, как потревоженный улей. Недавно вернувшиеся по ранению фронтовики, подражая, видно, поспешно уехавшему оратору, взбирались на скрипучий стол, топали сапожищами и размахивали кулаками, пытаясь перекричать многоголосый рев толпы. Их сдергивали за полы шинели, подсаживали на стол языкастых бородачей-грамотеев из местных кулаков, и те, позабыв о прежней степенности, надрываясь, кричали свое, кому-то грозили, воздев кверху руки...
Отшумел этот митинг, и снова притихло село. Кулаки прикусили язык, видно, почувствовав неладное. Мужики — основная масса — тоже помалкивали, чесали в затылках и уповали на то, что время, мол, покажет. Нелегко, ох, как не просто поворачивалась к новой жизни веками угнетенная, напичканная божьим страхом и предрассудками заскорузлая мужицкая душа!
И только к весне 1918 года, когда в Шипицино стали возвращаться повидавшие белый свет фронтовики, в окопах познавшие большевистскую правду, — снова заволновалось село митингами и демонстрациями.
В омской большевистской газете «Известия» 30 марта появилась первая заметка Маркела Рухтина. «В Шипицино состоялось волостное земское собрание, — сообщалось в ней, — на котором по инициативе группы солдат-фронтовиков был избран временный исполком... На собрании выступил гражданин Иванов и рассказал о «зело тернистом пути эсеров», обозвал большевиков «кучкой самозванцев, которые хотят всё сцапать, сжечь, уничтожить». Солдаты подняли его на смех и поддержали партию большевиков...»
Скупые строки газетной информации... Но сколько кроется за ними напряженной борьбы, столкновений, споров в поисках истины и правды!
На это земское собрание съехались делегаты со всей Шипицинской волости. В нетопленой избе-сходне мужики сидели в тулупах и в теплых собачьих да лисьих шапках. Грозовым облаком пластался под потолком едкий табачный дым.
Председательствовал местный кулак Аверьян Куропатов. Он-то и дал первому слово «гражданину Иванову», специально на собрание приехавшему из Каинска. «Гражданин» под мужичка-простачка работал: слова на чалдонский манер коверкал, бил себя в грудь кулаком, лисьим треухом о пол шмякал. А под замызганной шубенкой сухопарая офицерская выправка угадывалась, да и руки были слишком белые, с длинными холеными пальцами.
— Дык с какой нам стати, братцы, за большевиками итить?! — выкрикивал он в переполненный зал. — Оне, большевики-то, хлебушко наш, вот ентими руками выращенный, весь до зернышка рабочим отдадут либо германцу-немцу, которому Ленин с потрохами продался!..
— Какими руками? — спросили из зала.
— Вот ентими! — растопырил пальцы гражданин Иванов.
— Твоими пальчиками тока в носу ковырять, а не хлебушко сеять!
— Дак и то сломаться могут!
— У их, у есеров, заместо сломанных новые вырастают, как хрен на грядке!
Зал разразился хохотом, затряслись бороды, всколыхнулось под потолком табачное облако.
— Зы-замолчать! — рявкнул председательствующий. — Чего ржете, язви вас в душу-то?!
Среди дубленых тулупов замелькали серые солдатские шинели.
Фронтовики что-то горячо объясняли мужикам, в общем шуме и гаме ничего нельзя было разобрать.
— Зы-замолчать! — надрывался Аверьян Куропатов.
— А ты чего на народ орешь? — солдатские шинели сгрудились теперь вокруг председательского стола.
— Почто выпустил первой эту эсеровскую гадину?!
— Долой!
— Под зад пинка им обоим!!
«Гражданин Иванов» нырнул в толпу, Куропатов махал руками, распяливая в крике беззубый рот.
Большевик Антон Горовацан широким плечом оттеснил его от стола, подождал тишины. Когда шинели и тулупы немного успокоились, начал негромким ровным голосом:
— Вы слышали сейчас уездного оратора гражданина Иванова. И хорошо, что сами его раскусили: эсеры, эти дворянские, купеческие да кулацкие сынки, теперь в деревнях под мужиков рядятся, а в городах — под рабочих. Не с руки выступать им сейчас во фраках да жилетках, под собственной личиною, то есть поскольку навсегда опозорили они себя перед народом. Но волки и в овечьих шкурах остаются хищниками. А цель у них одна: оклеветать партию большевиков, обмануть массы и повсеместно захватить власть в свои руки. Слышали, какими казанскими сиротами прикидываются? Мы-де землю пашем, а большевики хлебушко норовят у нас отнять. А знаешь ли ты, господин Иванов, или какая там у тебя настоящая фамилия, с какого конца хоть лошадь-то в соху запрягают? С головы ей хомут одевать или же с хвоста?..
Снова всколыхнулись от хохота шинели и тулупы. Антон Горовацан, воспользовавшись расположением зала, тут же предложил избрать временный исполком и «вменить ему в обязанность» в ближайшее время созвать волостной съезд крестьянских депутатов...
Бурное, веселое наступило времечко! Фронтовики под руководством местных большевиков вели трудную, упорную борьбу за организацию в волости Советской власти. Они сразу приметили и оценили застенчивого, но смышленого паренька — Маркела Рухтина, который разумел грамоту, писал заметки в уездные и губернские газеты, а главное — дивное дело! — умел складывать стишки, выдумывать частушки.
Воспротивился местный кулак Анисим Чурсин землю на передел отдать — тут же пошла гулять по деревне припевка — немудреная, правда, зато била не в бровь, а в глаз:
Не ходите, батраки,
К Чурсину Анисиму,
Пусть в работники наймет
Черта себе лысого!
Вокруг Маркела табунились молодые парни. Привлекал он скромностью и душевной чистотой, добрым словом умел приветить, как мог, отвечал на трудные вопросы. А вопросов этих ой как было много, самому бы в пору разобраться. Большинство фронтовиков сочувствовало большевикам, агитировали они за установление власти Советов.
Однако не дремали и эсеры, неплохо знавшие психологию крестьянина. Через мужиков, что побогаче, они распространяли слухи о том, что-де Советская власть защищает только интересы рабочих, а на крестьян ей наплевать.
Вот и пойми тут попробуй, кто прав, кто виноват! Он-то, Маркел Рухтин, хоть грамоте обучен, запоем читал какую можно было достать политическую литературу, а больше того собственным умом доходил, пристально наблюдал жизнь и помаленьку пришел к твердому выводу: да, единственная партия, которая не заигрывает и не лицемерит, а искренне радеет за трудовой народ, — это партия большевиков. Ей нет нужды играть в прятки, подстраиваться под настроение и психологию основной массы трудящегося народа, потому как сама она и есть народ, его разумная руководящая сила.
И когда уяснил для себя это Маркел, то уже до конца дней своих остался верным и убежденным борцом революции, как ни ломала, как ни корежила его жизнь — и в пучину бросала бездонную, словно парус в грозовом море, и вздымала на гребень штормовой волны, так что дух захватывало от неведомых загадочных далей...
Но были и сомнения, и колебания — ведь всего-то он, Маркелка Рухтин, — не получивший серьезного образования крестьянский парень из деревушки, в сибирской глухомани затерянной, и всякое с ним было, как с тысячами, миллионами людей того героического, легендарного поколения, попавшего в страшный водоворот истории на заре рождения новой эры...
Да, на один только миг приоткрылась завеса в «царство свободы», пронеслось полгода с того памятного вечера, когда по дремотным шипицинским улицам проскакал всадник с кумачовым полотнищем над головой, — и вот — взбунтовавшиеся пленные чехи, которые вели теперь себя в Сибири как завоеватели, самозванное Временное правительство, прежние порядки, только еще пожестче, чем при батюшке-царе...
Неужели конец всему? Где же искать справедливость, у кого спросить, с кем посоветоваться? И Маркел уходит из Шипицина в уездный город Каинск, там пробивается на поденных работах, знакомится с большевиком Федором Ялухиным, посещает его подпольный кружок. Но не мог он долго ходить на ялухинские «тайные вечери», слушать бесконечные и, как ему казалось, пустые речи, тогда как по селам уже зверствовали каратели новоиспеченного правительства, забирали в свою армию молодых парней, отнимали хлеб и лошадей.
Поэтому, как только услышал, что где-то в притаежных урочищах Васюганья действует неуловимый отряд Бушуева, про которого ходят уже сказки-легенды и за голову которого назначена солидная сумма золотом и «сибирками», тут же покинул Каинск, добрался до родного Шипицина, через старых знакомых отыскал следы бушуевского отряда и, ничего не сказав даже матери, отправился по этим следам...
Прекрасные были дни, прекрасные были ночи! Стояла золотая, звонкая пора бабьего лета, в лесах был разлит сладкий дурман грибной сырости и побитой первыми заморозками листвы.
В отряде нашлись знакомые, приняли Маркела радушно, — еще бы, единственный грамотный человек! А Бушуев замышлял дело не шуточное — надо будет писать листовки и воззвания, поднимать по деревням мужиков. Дали Маркелу коня, винтовку и саблю.
Атаман (так называли в отряде Митьку Бушуева) сам подвел Маркелу низкорослую косматую лошадку. Сказал, строго сдвинув атласно-черные брови:
— Седло себе добудешь в бою. А пока — охлюпкой. Ездить-то хоть умеешь? В городу-то, небось, только и катался что верхом на палочке... когда без штанов еще бегал?
— Да какой он городской, нашенский он, из Шипицина, — загалдели мужики. — Пастушонком сколь годов был...
Неказистая на вид кобыленка в деле оказалась резвой и выносливой. Не отставала от других — шла мелкой рысью, без тряски, будто плыла.
Отряд ни на день не задерживался на одном месте, кочевал по лесам, нападал на мелкие группы белой милиции и кулацких дружинников. Атаман, как и подобает ему, всегда мчался впереди отряда, хищно пригнувшись к самой гриве вороного жеребца.
Лес гудел от топота копыт, осенние деревья по сторонам сливались в разноцветный ковер, ветер свистел в ушах, да сердце замирало в бешеной скачке.
Вольная волюшка! Ночи у костра, лихие песни мужиков, — и снова дороги, цокот копыт по схваченной утренником земле, золотая метель листопада и буйная, пьянящая радость впереди — борьба за правое дело!
Отрезвление пришло в холодном сыром амбаре, куда Маркела бросили вместе с другими в ту страшную ночь разгрома отряда. Взяли их сонными, притащили в исподнем белье, связанных по рукам и ногам...
Все это Маркелу казалось сейчас кошмарным сном. Он поближе придвинулся к затухающему костру. По углям, подернутым серым пеплом, судорожно метались синие огоньки, гасли один за другим.
Маркел бросил в костер охапку волглого от росы хвороста, огонь совсем погас, повалил белый едкий дым. Прутья зашевелились на углях, корчились и трещали, пока под ними снова не возник язычок пламени, который осторожно стал пробираться в гущину и вдруг полыхнул так, словно весь костер подбросило взрывом. Сверху сорвалась какая-то сонная птица, очумело шарахнулась на огонь и с диким криком исчезла в темноте. У Маркела словно внутри оборвалось что-то, — он припал к земле, уцепился за жесткую траву, будто за гриву озверело несущего коня.
А костер полыхал вовсю, и весело плясали вокруг обомшелые стволы сосен.
Из амбара его вывели первым. Лязгнул засов, рывком распахнулась дверь, и в светлом проеме, как из-под земли, вырос страхолюдного вида детина, похожий на огромную гориллу, какую Маркел видел на картинках. Круглая голова, заросшая до глаз рыжим волосом, безо всякой шеи покоилась на сутулых, непомерной ширины, плечах. Сходство с обезьяной дополняли короткие кривые ноги и длинные, до колен, руки.
— А ктой-то тут Маркелушка Рухтин? — неожиданно тонким, бабьим голосом пропел детина. — А выходь, Маркелушка, наружу, поглядим, какой ты красавчик есть... О, да ты ишшо цыпленок желторотый, укусный с тебя можно сделать сашлычок, — ласково закончил он и, одной рукой сграбастав Маркела за шиворот, высоко поднял над землей, как провинившегося котенка
— Брось, Самоха, задавишь допрежь времени! — крикнул второй солдат, запиравший дверь амбара.
Самоха залился сверлящим смешком, от которого мороз продирал по коже...
В избе, куда ввели Маркела, за столом сидел красивый подпоручик. Голубоглазый, с черными усиками над яркими губами, весь наглаженный и начищенный — словно с лубочной картинки сошел. Но что-то порочное было в его лице. Уставился на Маркела, улыбнулся одними губами — глаза оставались холодными:
— Что же тебя, аника-воин... так и взяли в одних подштанниках? Герой-ой. И такую соплю ты просишь помиловать, батюшка? Зачем ему жизнь? Зря небо коптить?..
Только теперь Маркел заметил в углу попа из своей деревни Шипицино — Григория Духонина. Поп был в новой атласной рясе, с большим крестом на шее, — будто в церковь на службу пришел. Сидел в горестной позе, по-бабьи подперев щеку ладонью. Скорбный взгляд его робких бараньих глаз был устремлен куда-то сквозь Маркела.
При последних словах подпоручика он встрепенулся, осторожно кашлянул в кулак:
— Дак не чужой ведь, ваше благородие (поп доводился Маркелу крестным отцом). С этаких лет его знаю, — он показал рукой два вершка от пола. — Уж какой смиренный да послушной был — божьей козявки не обидит... Нечистый попутал отрока, по молодости лет, по тупости связался он с этими разбойниками, ваше благородие...
Подпоручик опять скривил в улыбке красивые губы, покосился на Духонина:
— Ангел, говоришь, парнишка-то? А ну-ка, Самоха, погляди, — может, у него и впрямь под рубахой крылья?
Самоха Гуков засопел над Маркелом, задрал ему на голову холщовую исподнюю рубаху.
— Нетути, ваше благородие, — разочарованно сообщил он.
— Так сделай!
Самоха с полуслова, видно, понимал шутника-хозяина. Он крутанул назад Маркелову руку, уцепился за выпершую лопатку, пытаясь выдрать ее из тела. В глазах Маркела померк белый свет, он закричал от боли, забился на полу.
— Хватит! — издалека прозвучал голос подпоручика.
Когда Маркел очнулся, то увидел попа на коленях. Он елозил на полу, стараясь припасть лицом к блестящим сапогам подпоручика, который нервно метался по избе.
— Не губите, ваше благородие, не виновен парнишка... Без отца рос... Мухи не обидел... Дьявол попутал, — сами ить узнали, што всего пять ден был он у разбойников... Не губите ради меня — я ить жизнь вам спас, когда Бушуев-то нагрянул...
— Молчать! — подпоручик пинком отбросил попа, склонился над лежавшим навзничь Маркелом. Глаза его округлились и побелели от бешенства, нижняя челюсть тряслась. Он стал медленно расстегивать кобуру.
Перед лицом Маркела заплясал пустой зрачок пистолетного дула.
«Все, — успел подумать Маркел, и тело его сжалось, похолодело, стало чужим. — Как это просто». В то же мгновение голову будто на мелкие черепки разнесло ударом...
Очнулся Маркел от грохота и тряски. С трудом сообразил, что его везут куда-то на телеге. Открыл глаза.
Сквозь красный туман увидел: перед ним возвышалась огромная черная гора. Застонал, заскрипел зубами от боли.
Гора шевельнулась. Из мрака выплыло бородатое лицо отца Григория. Кроткие глаза цвета кедрового ореха были совсем близко.
— Пить, — прошептал Маркел.
Поп засуетился на телеге, зашуршал сеном. Выволок откуда-то оплетенную ракитовыми прутьями большую бутыль.
— Вроде, осталось маленько... Не все душегубам выпоил, — скороговоркой зачастил он, откупоривая зубами деревянную пробку. — Глотни, пользительная штука...
Приподнял туго забинтованную Маркелову голову. Маркел клацал зубами о край посудины, мутная самогонка текла по шее за воротник. Горло обожгло, благостное тепло пошло по всему телу, сразу ожили, почувствовались руки и ноги.
— Так-то вот оно и ладно будет, — приговаривал поп, подмащивая Маркелу под спину тугую охапку сена. — Рукояткой нагана он тебя треснул... Ничего, до свадьбы все подживет...
Нырнула в лес грязная после дождей, истерзанная колесами дорога, пошла в гору. Лошадь напружинилась, вытянула шею. Отец Григорий легко соскочил с телеги, пошел рядом. Просторная черная ряса струилась красивыми складками на его ладном сильном теле, нисколько не скрадывая статную фигуру. Отцу Григорию за пятьдесят, а ни за что не дашь столько. Не изработался... Румяное лицо, русая, без единой сединки, борода. Походка упругая, в раскачку, — бревна бы такому ворочать или землю пахать... Молодые прихожанки в церкви пялят на батюшку глаза, и таятся в тех глазах отнюдь не благочестивые чувства...
— Ночью матерь твоя к нам прибегла, голосит, волосы на голове рвет, — возбужденно рассказывает отец Григорий. — Какой-то мужик из Заозерки приехал, ну и распространил слух, что Савенюк накрыл там Митьку Бушуева... Многих побили, а живых в амбар заперли. И тебя, мол, видел среди пленных. Шибко убивалась мать-то... Христом-богом уговаривала меня поехать: уважает, мол, тебя Савенюк, на квартире постоянно останавливается. Упроси его, может, сжалится над Маркелушкой... Вот и пришлось на коленях ползать на старости-то лет... Хорошо, не забыл услугу, когда я самого-то его от смерти спас. Добро людям сделаешь — они тем же отплатят. На этом весь божий мир держится...
Ореховые глаза отца Григория светились лаской, — видать, сильно он был доволен содеянным добром. К тому же, не скрывал, надеялся, что на том свете ему это зачтется.
Дорога пошла под уклон, поп запрыгнул в телегу, тронул вожжи. Лошадь взяла рысью, телега затарахтела по обглоданным колесами кореньям. На зеркальные ободья наматывались влажные разноцветные листья, разлетались по сторонам, яркими заплатами липли к потному крупу лошади.
Только теперь Маркел окончательно понял, что жив. Немалым усилием отогнал от лица черный зрачок смерти и будто впервые в жизни увидел это небо и этот лес, гудящий медноствольными соснами, рябящий в глазах березами.
Что-то теплое, живое, похожее на радость, шевельнулось в груди, и слеза обожгла щеку...
— Чо делать-то теперь будешь, крестничек? — спросил отец Григорий.
Маркел хотел что-то ответить, шевельнулся, и глаза снова застлало туманом от боли.
— Уходить тебе надо, а то как бы свои же мужики не пришибли. Подумают, помиловали тебя за то, что предал: Митьку-то Бушуева вон как уважают — защитником своим считают... А с другой стороны, — Савенюк не передумал бы... Зверь-человек, попадешься еще раз ему на глаза — расстреляет, антихрист. Это он дружбу со мной не хотел терять — помиловал...
Долго ехали молча. Лес кончился. Телегу мягко покачивало теперь в размытых колеях дороги. Почуяв близость деревни, лошадь наддала ходу.
Вечерело. С луговой стороны потянуло пряным запахом осоки, дымком далекого пастушьего костра. Было тепло, уютно на земле.
Поп мурлыкал под нос что-то протяжное, но не заунывное, — не то песню, не то молитву. Его благостное настроение передалось Маркелу. Пришло какое-то легкое чувство освобождения, отрешенности от всего, что с ним произошло. Он с благодарностью подумал об отце Григории. Все-таки добрый это человек. Никогда не делал людям худого, — наоборот, старался, как мог, утешить в горести и печали. Иногда оказывал бескорыстную помощь сиротам и обездоленным.
Его, мальчонку-безотцовщину, и пригрел, и обласкал, а когда увидел тягу к грамоте, обучил читать и писать, потом помог устроиться в церковноприходскую школу...
Да, многим он, Маркелка Рухтин, обязан отцу Григорию...
Поп будто догадался, о чем он думает, наклонился, спросил тихо, участливо:
— Шибко голова-то болит?
— Вроде маленько полегчало.
— Подживет. Были бы кости целы, а мясо нарастет. — Отец Григорий белозубо улыбнулся, огладил пышную бороду. Продолжал ласково, с легким укором: — Не в то стадо ты забрел, сын мой. Время сейчас тяжелое, все, как по святому писанию, выходит: брат на брата, сын на отца с рогатиной попер. Вот и надобно в сторонку, в кустики уйти — переждать, пока все образумится...
Маркел пошевелился, стараясь как-то выразить свое несогласие.
— А Савенюк в это время мужиков будет пороть, — с трудом вылепил он разбитыми губами, — хлеб и лошадей отнимать, парней силком в армию гнать... А кто воспротивится — с теми... вот как со мною...
— Савенюк и его головорезы — накипь, исчадье ада, — легко согласился отец Григорий. — Когда воду взбаламутят — наверх всегда всплывает дерьмо...
— Почему же вы, батюшка, привечаете его? В вашем доме он постоянно останавливается...
— Грешный я человек, — смиренно ответил поп, — никому отказать не могу...
И вдруг рассердился, заерзал на сене:
— А ты молод еще, сын мой. И глуп к тому же. Рано тебе осуждать меня, ибо не ведаешь того, что пригрел я басурмана с единой мыслью: в меру своих сил обуздывать карателей, чтобы меньше крови народной пролилось.
Лгал отец Григорий. Нагло, без стеснения. Каким-то внутренним чутьем угадывал это Маркел и почувствовал, как изнутри накаляет его злоба. Рывком приподнялся на локтях, пристально глянул в чистые поповские глаза.
Спросил громко, вызывающе:
— Кровь народную жалеете? А забыли, как выдали однажды Бушуева, когда он в доме вашем Савенюка прижучил?!
— И опять ты глуп, сын мой, — невозмутимо отозвался отец Григорий. — Жизнь я ему сохранил в эту ночь, твоему Бушуеву. Сам побежал карателей звать, а матушке шепнул, чтобы она Митькиных людей упредила... А так бы все едино взяли его, ибо безрассудна была его выходка. А ты думал, он, Митька-то, божьим чудом спасся тогда?
— Путаете вы все, батюшка... Ежели вы Бушуева пожалели, зачем же карателей-то было звать? — искренне изумился Маркел.
— И опять же за тем самым, чтобы кровопролитие отвратить. Надо же было как-то спасти и Митьку, и Савенюка со товарищи его... Уразумел теперь, сын мой?
Маркел растерянно поглядел на попа. Подумал: не такой он и простак, отец Григорий, хоть и глаза у него по-бараньи кротки и наивны.
— Тебе Савенюк враг, а мне он — человек божий, живая душа, — тихо продолжал поп. — Я политики вашей не касаюсь, а лишь долгом своим чту в наше черное время, похожее на долгую Варфоломееву ночь, по силе-возможности спасти больше человеческих душ, гибнущих бессмысленно, ако неразумные тараканы... Ведь кончится когда-то эта страшная ночь, и воздастся мне тогда за праведные деяния мои...
— Значит, вы не признаете ни правых, ни виновных... Выходит, о себе больше печетесь, батюшка! — вырвалось у Маркела, и он выругался про себя: черт дернул за язык. Отец Григорий спас ему жизнь, а он, вместо благодарности, всю дорогу перечит попу, дерзит... Вот уж непокорная натура: что на уме, то и на языке. А пора бы действительно ума-то набираться, посдержаннее быть — не дите малое...
Но батюшка вроде бы не рассердился.
— И о себе пекусь, — смиренно согласился он, — и дело свое считаю превыше прочих всех... А кто прав, кто виноват в теперешних кровопролитиях — богу одному ведомо. Они ведь, большевики твои, тоже не святые апостолы. И хлебушко у мужиков отымали, и храмы господни оскверняли. А Христос учит нас: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благоволите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. Ибо, если вы будете любить только любящих вас, какая вам награда?» Так-то вот, сын мой! Время на чистую воду выведет грешных и праведных, правых и виноватых, а сейчас — есть ли более достойное дело, чем спасать заблудшие души христианские...
Отец Григорий говорил вдохновенно, певуче, с длинным оканьем, и от этого сами слова казались круглыми, какими-то уютными, успокаивающими боль, отодвигающими в далекую даль жестокую реальность... И пришло сознание, что в чем-то он прав, отец Григорий, и не только из личной корысти претерпел за него, Маркела, грубые унижения и оскорбления Савенюка... Да только ли за него?
Смеркалось, когда они подъезжали к деревне. Впереди показались размытые туманом желтые огоньки окон. Хорошо запахло березовым дымом, донесся сварливый собачий брех.
— Давай-ка сенцом тебя притрушу, — сказал отец Григорий. — От злого глаза подальше... Уйти тебе надобно на время из деревни. Вот хотя бы на заимку к лесничему деду Васильку. Чудно-ой человек, не от мира сего, — божья непорочная душа, ако у младенца. Зверью да птице поклоняется, на пень молится... Лесной человек...
И Маркелу сквозь тягучую дремоту представился загадочный дед Василек этаким старичком-лесовичком из детских сказок: маленький, юркий, клок зеленого мха вместо бороды, а на голове — красная, в белых пятнышках, шляпка мухомора...
И вот он шел теперь на Василькову заимку, да слаб еще был, сил не хватило — заночевал на таежной тропе, у костра. В полудреме-полубреду провел эту ночь, и только ближе к рассвету успокоился, сидя, прикорнул у огня. Проснулся от неясного гула, вскочил на ноги.
Огромный коряжистый пень, под которым был разложен костер, гудел и ухал, как неведомое чудовище, выплевывая из разверзнутого зева огненные снопы искр.
У пня напрочь выгорело трухлявое нутро, образовалась тяга, как в печной трубе, и потому он ожил: застонал, завыл диким зверем на разные голоса...
Маркел огляделся по сторонам. Темно еще было. Огромная ночь стояла над тайгой — беспросветная, гибельная... Ни единой звездочки в небе, ни единого признака жизни на земле... Он закрыл лицо ладонями, упал на кучу хвойных веток, забылся...