Сказание о Майке Парусе — страница 5 из 11

Путь-дороженька


И снова была дорога...

Маркел Рухтин из Омска вышел затемно, а к вечеру был уже далеко в степи, где ничто не напоминало о городе, и только в той стороне розовое предзакатное небо было в грязных потеках от дыма заводских труб.

Стремительно надвигалась долгая зимняя ночь, и вместе с этим, заглушая все горькие думы, росла, набухала в груди тревога: куда приткнуться на ночлег, где обогреться и отдохнуть?

Маркел знал, что почти в каждом селе есть теперь отряды белой милиции или добровольные кулацкие дружины. И уж здесь, вблизи города, наверняка распространился сейчас слух о неудачном восстании и даны указания задерживать не только всех подозрительных, но и каждого незнакомого, чужого человека. А деревня — не город: от стороннего глаза не скроешься. Правда, одет он был по-крестьянски: на омской барахолке успел загнать солдатское обмундирование и купить старый дубленый полушубок, бродни, шаровары. Но под всей этой маскировочной одеждой оставался-то он, Маркел Рухтин, чужой всем в этих краях, бывший солдат восьмого кадрового полка, который восстал против самого верховного правителя и был жестоко подавлен.

Еще на омской барахолке наслышался Маркел всяких страстей о том, что большинство повстанцев, рабочих и солдат, были убиты на месте, а тех, кому удалось бежать, усиленно разыскивают, приговорив заранее к смертной казни. Там же он узнал и о причине поражения: оказывается, городские рабочие не были как следует подготовлены, к тому же навредили провокаторы, и выступление отменили в самый последний момент. Только рабочих из района Куломзино не успели предупредить, а солдаты восьмого полка, заслышав выстрелы куломзинцев, не поверили в ту ночь связному...


Совсем стало темнеть, когда впереди, сквозь белесый морозный туман, желтыми пятнами засветились огоньки какой-то деревни. Маркел озяб, сильно хотелось есть, но у самой околицы он побоялся, повернул в степь. Долго кружил по убродному снегу, пока почувствовал под ногами надежную твердь санной дороги и пошел по ней прочь от манящих теплом и уютом огоньков деревни...

Морозная, черная ночь опустилась над степью, даже звезд не было видно в вышине...

Позже, в своей неоконченной повести «Последняя спичка», где Рухтин вывел себя под именем Миронова, он сам расскажет о тех суровых днях:

«...В городах все рабочие организации разбиты, и Миронову с этой стороны поддержки ждать не приходится. Чтобы жить в городе, ему нужно иметь подложные документы. Их сейчас негде взять. А кто поручится за то, что потом он их достанет? Если он будет ждать, ничего не предпринимая, чего может дождаться?..

Нет, не программу ленивого отчаяния он будет выполнять, а программу борьбы с ненавистной властью...»


Маркел ощущал под ногами намерзшие глызы конского навоза, мягкие шелестящие клочья сена. Крестьянским смекалистым умом он догадался, что этот санный путь проторен обозами, перевозящими сено. И верно: вскоре на фоне мглистого неба огромными болотными кочками зачернели стога. Немного отпустило в груди, идти стало легче.

Он облюбовал стог подальше от дороги и стал дергать под ним неподатливое, смешанное со снегом сено. Разжигать костер побоялся, и когда сделал нору, сразу залез в нее, плотно забил выход. В ноздри лезла сенная труха, пахло степным разнотравьем, засохшим визилем и клубничником. Запахи эти напомнили лето, желанную для любого крестьянина сенокосную пору, веселое вжикание литовок и натужный гул полосатых шмелей в росных травах...

Подтянув ноги к подбородку и дыша в расстегнутый ворот полушубка, Маркел угрелся в своей норе, достал из-за пазухи краюху ржаного хлеба и стал с жадностью есть.

Кажется, никогда еще в жизни не казалась такой вкусной пахучая, заветренная краюха! «Устроился, как медведь в берлоге», — подумал он и даже позавидовал таежному зверю. В детстве, играя с ребятишками, они делали ради забавы такие вот норы в стогах сена. Как пригодился теперь этот опыт! И как хорошо, что родился он все-таки в деревне, где человек не такой уж беспомощный перед лицом природы, ближе к ее суровому первозданному миру...

* * *

Вот уже много дней Маркел шел на северо-восток, в глухомань таежных урочищ, где на берегу быстрой речки Тартас приютилось село Шипицино — единственное родное место на всей огромной холодной земле. Он старался не думать о том, что ждет его дома: в безвыходном положении человек всегда бессознательно стремится на родину, даже если знает, что там уготовлена ему смерть. Но дома, как говорится, и стены помогают. Неужели смирились все мужики, согнулись перед Колчаком в рабской покорности? Не верил этому Маркел и шел домой не только с надеждой на спасение, но с твердым намерением продолжать борьбу.

Его, таежного жителя, степь поначалу пугала ледяным спокойствием, безжизненной пустотою, где на десятки верст видно все вокруг и в случае нужды некуда спрятаться, негде переждать опасность. Он шел стороной от больших дорог, но голод и холод придали ему смелости. Теперь он стал заходить в маленькие тихие поселки и на отдаленные заимки. К поселкам подходил обычно в сумерках, долго прислушивался и вглядывался в пустынные улицы и только потом выбирал избу победнее, стучался, просился на ночлег.

Пускали его без особой радости, а лишь только потому, что так уж издревле повелось на Руси: грех отказать в ночлеге, не помочь одинокому путнику. Осторожным стал сибирский крестьянин, куда подевалось знаменитое хлебосольство и простодушие: успели научить кое-чему «колчаки», как называли теперь всех поголовно служителей нового правителя. Затаился мужик, стал ниже травы, тише воды, схоронился в собственном подворье, чтобы переждать смутное время...

Но колчаки не давали спокойно отсыпаться по берлогам. Им нужны были новые солдаты, хлеб, фураж и прочий провиант. Антанта снабжала только оружием да частично одеждой, остальное же все, особенно живую и тягловую силу, приходилось изыскивать на месте, у зажиточных, но прижимистых сибирских мужиков, у которых даром и снегу во дворе зимою не выпросишь.

И колчаки поняли сразу, что просить и взывать к сознательности — дело бесполезное, все надо брать только силой.

И засвистели по селам шомпола да плетки, уже и виселицы нет-нет стали корячиться за околицами... Круто взялся Колчак: не хотите добром, возьму силой. А для этого надо запугать, чтобы одного духу твоего мужик боялся.

Но с самого начала не учел новый правитель главного, что после и привело его к полному краху...

Маркелу припомнился разговор с Кузьмой Сыромятниковым накануне восстания.

— Много ли вас, большевиков-то, по Сибири? А у Колчака силища! — горячился тогда Рухтин, вызывая Кузьму на откровенность, стараясь задеть за живое.

— Да какая там силища? Где ты ее увидел? — спокойно отозвался Кузьма. — Силища-то в народе вся, а народ за Колчаком не пойдет.

— Как сказать... — Маркел, чтобы выпытать у собеседника всю подноготную, иногда хитрил, прикидываясь этаким наивным деревенским простачком. — Сибирский мужик хитер, его на мякине не проведешь. У него и земель, и лесов, и воды вдоволь, так какая ему разница, кто у власти: колчаки или большевики?..

— Хитришь ты, вижу, парень, хотя до главной сути вряд ли докопался, — Кузьма стрельнул в Маркела свинцом серых глаз из-под мохнатых бровей, — может, часть крестьян и правда думают так, как говоришь ты, но это те мужики, которые не успели еще колчаковской порки отведать. А когда покушают березовой каши — сразу Советскую власть припомнят. Верховный правитель с самого начала промашку допустил: сорвался на мужика, что собака с цепи, налетел с клыками да кулаками. Не учел, что сибирский крестьянин к плетке не приучен. Сибирский мужик — гордый, закаленный в борьбе с суровой природой и постоять за себя умеет. Коренные сибиряки еще от казаков Ермака Тимофеевича свой род ведут. Отчаянный народец, бесстрашный. Чал-дон: чалил с Дона. Да и после в Сибирь ссылали самых непокорных и мужественных, кто на господ и даже на царя не боялся руку поднять. А недавнее время возьми, когда валом повалили в Сибирь переселенцы? Тоже ведь слабак не шибко-то решится покинуть хотя голодное и холодное, но родное гнездо и двинуться за тысячи верст в неведомый край... Да и выживал здесь не каждый: так сказать, естественный отбор происходил... Вот он каких кровей, сибирский-то наш мужик, а Колчак с нагайкой на него налетел, на колени вздумал поставить. Посмотрим, что будет дальше. Время покажет. Жалко вот, что рабочего класса в Сибири маловато...

— Да Ленин далековато, — в тон Сыромятникову поддакнул Маркел.

— Все понимаешь, язви тя в душу-то, а притворяешься, — выругался Кузьма на чалдонский лад и рассмеялся.

* * *

Так и шел Маркел, где днем, где ночью, от одного людского жилья к другому, а конца пути не было видно...

Подкатили рождественские праздники — веселые, разгульные деньки. Теперь можно было в любое село зайти без опаски, под видом колядовщика.

Колядовщики и славильщики об эту пору ходили толпами, из деревни в деревню, — попробуй в этой кутерьме разобраться, где свои, где чужие. Да и разбираться было некому: мужики находились в беспробудном похмелье.

Маркел решил воспользоваться случаем, чтобы запасти харчишек на дальнейшую дорогу. Шибко изголодался он за последнее время: кормился случайными подачками, а то подрабатывал у каких-нибудь одиноких вдов да стариков — дрова помогал пилить, пригоны очищать от навоза...

А тут — случай такой... Даже радостно стало на душе, будто вернулся он в свое детство, когда шумной мальчишеской ватагой ходили по дворам, набив карманы овсом и житом, и, переступив порог очередной избы, горстями пуляли зерно в притворно испуганных хозяев, приговаривая: «Уродися, жито, чтоб жилося сыто! Жито и овес — чтоб в оглоблю рос!»

А потом хором начинали «славить»:

Славите, славите,

Вы ничо не знаете?

Мы зачем пришли:

За копеечкой!

Не дадите пирога —

Мы корову за рога!

Не дадите булку —

Выведем на улку!

Дети пели шуточные «славки» да «колядки», а взрослые парни и девки — длинные песни-молитвы во славу Христа и хозяев дома.

Маркел помнил эти песни и, зайдя в первую же избу, стесняясь до слез, затянул одну хриплым простуженным голосом.

В избе было сумрачно и необычайно тихо, и, лишь привыкнув маленько к темноте, Маркел разглядел множество любопытных ребячьих глаз, которые смотрели на него отовсюду: с лавок и топчанов, с печки и полатей, даже из-под стола. Изба до отказа была набита детишками, частью — голопузыми, частью — в одних замызганных холщовых рубашонках.

«Вот это да-а! — поразился про себя Маркел. — Занесла меня сюда нелегкая... Сколько же их тут? Поди, поболе дюжины?» И только теперь заметил хозяина и хозяйку, неподвижно сидевших в кути.

— С рождеством Христовым вас, — промямлил он, отвешивая земной поклон.

— Тебя тоже, добрый человек, — скрипучим голосом отозвался хозяин, а баба стала шарить в кути, извлекла откуда-то на свет божий завернутый в рукотер черный пирог, отломила половину. Пирог был еще парной, запахло кислой капустой, ребятишки, как по команде, повернули головы, жадно уставились на руки матери.

Маркел было попытался отказаться, но хозяйка настойчиво совала кусок пирога ему за пазуху, даже обрадованно как-то уговаривала:

— Бери, бери, не стыдись. Разговейся на Христов праздничек — не побрезгуй. Чем богаты, тем и рады... К нам ить никто не ходит колядовать — все больше в богатые дворы заворачивают... Не побрезгуй, добрый человек...

Маркел выскочил из избы, как ошпаренный, весь потный от стыда.

«Последний кусок у ребятишек урвал, — крутилось в голове, — так вот почему они уставились все на меня, как на чучело гороховое! К ним из местных-то никто не ходит, знают их бедность... И как обрадовалась хозяйка-то...»


Оправившись от смущения, Маркел сказал себе со злым весельем:

— Хватит нищих-то обдирать. Тряхнем-ка толстосумов!

Он выбрал самый богатый по внешнему виду двор и направился к нему. Из-за высокого заплота выглядывал просторный крестовый дом, прочный и приземистый, как гриб-боровик. Все надворные постройки: сараи, амбары, дровники, сенники, даже овин и баня — располагались под одной общей крышею — на сибирский манер, чтобы легче было управляться по хозяйству в лютую и метельную зимнюю пору. И сам дом был хорошо приспособлен к здешнему климату — низкий, с крохотными окнами и маленькими дверными проемами. Хоть не шибко-то удобно, зато тепло.

«Толковый живет хозяин», — подумал Маркел и толкнул тяжелую дверь калитки. Как надо было и ожидать, навстречу, гремя цепью, рванулся огромный пес-волкодав, но до расчищенной к избяному крыльцу дорожки не достал, — зависнув на укороченном поводе, задохнулся в бешеном лае. Хозяева, значит, сегодня принимали.

Маркел вошел в избу, запел во славу Христа. В передней несколько женщин копошились у огромного зева русской печи. Они приостановились и глядели на пришельца почему-то с улыбками.

— Ну и голосок же у тебя... — сказала старуха с длинной и морщинистой, как капустная кочерыжка, шеей.

— Он, маманя, поет на тот мотив, на какой наш кобель сидорову козу драл, — захохотала краснощекая и, видно, озорная молодуха.

— Да уж кобель у вас — что надо, — пробормотал Маркел.

— Во-во! — закрутила маленькой головкой на шее-кочерыжке старуха. — Сразу видать — чалдоны! А то вон хохлы-чаехлебы на другом конце деревни живут, дак их по тявканью ихних собачонок узнать можно: чай-чай! Чай-чай! А уж на нашем-то порядке кобели, как в бочку, бухают: борщ-борщ! Борщ-борщ!

— Да еще и с мясом! — похвалилась краснощекая молодайка и от избытка праздничного счастья раскатилась звонким смехом. Но тут отворилась дверь из горницы, и она отвернулась, прыская в ладонь.

Показался нарядный старичок в бархатной поддевке и в таких широченных плисовых шароварах, заправленных в высокие узкие сапоги, что напоминал игрушечный пряник на палочке.

— Во, и нам колядовщика бог послал! — крикнул он, увидев стоявшего у порога Маркела. — Ну-ка, бабы, попотчуйте парня, штобы весь год помнил Парамона Похомова! А то, вишь ты, скупердяем меня все считают, черти голопупые! А какой я скупой, скажи на милость? — старичок подбежал к Маркелу, приосанился фертом — руки в боки. — Ну, ты вот, паря, скажи: скупой я али нет?

— Не знаю, — улыбнулся Маркел.

— Зна-аешь! — наседал хмельной хозяин. — А ну — скидавай свои лохмотья, айда-ко за стол! Сегодня Парамон Похомов всех угощает! Радость у меня — сынок приехал! Што?! Не моги перечить, разболакайся моментом!..

Он потащил Маркела в горницу, и тот опешил в дверях: за столом, среди бородатых мужиков, сидел колчаковский офицер в серебристых погонах поручика. Но отступать было поздно. Игрушечный старичок тащил его за собою, грубо толкал в бока.

— Иди, иди, паря, не слопают тебя тутока. И без тебя закуски эвон сколько...

Маркел быстро смекнул: ничего не оставалось, как прикинуться этаким деревенским простачком. Уверенно прошел к столу, сел как раз напротив поручика и с нарочитой жадностью принялся за еду. Была в его в общем-то робком характере смелая черта: в критические моменты не отступал, а пер на рожон — будь что будет. Но сытная пища не лезла в горло, даже стерляжья икра стала комом. А хозяин-старичок приплясывал около, хлопал себя ладонями по ляжкам:

— Ай-да молодец! Вот это проголодался, сукин сын, — ажно уши ходят ходуном!..

Офицер разговаривал с мужиками, а сам нет-нет да и косился на случайного гостя своими круглыми и зелеными, как у кота, глазами. Да и лицом, когда Маркел пригляделся, поручик здорово напоминал кота: пухлые щеки с бакенбардами, топорщистые усики...

Он налил Маркелу стакан самогона, спросил в упор:

— Чей будешь?

Маркел назвал случайную фамилию.

— Возраст призывной... Почему не в армии? А документы есть?

— Да какая армия, какие документы?! — со слезою в голосе взмолился Маркел. — Из больницы домой добираюся, в городу лежал...

— Чем болел?

— А хто ж его знат... Пузо резали, кишку, гля, какую-то выдирали.

— Ага, аппендикс... А что, приехать за тобою некому было?

— Обещал батяня к сроку, да меня допрежь времени из больницы турнули.

— Что так?

— Здоров, говорят, неча казенный харч переводить.

— Дак без кишков-то много ли ты того харчу переведешь? — рассыпался мелким смешком старичок.

Поручик моргнул усом, задумался. Потянулся со своей рюмкой к Маркелу:

— Давай за рождество Христово... А поправишься — сразу в солдаты. Не жди, пока за уши притянут. Да-с.

— Это уж как водится, это мы с полным удовольствием, — поспешил заверить Маркел.

— Не шибко-то оне счас за службу радеют, — вмешался в разговор толстый чернобородый мужик. — Деревню нашу возьми — почитай, половина призывников по лесам да заимкам прячутся. В большинстве — бывшие фронтовики да дети голодранцев. Шибко уж им Советская власть пришлась по нутру. Спят — и во сне ее видят. Никакой другой власти служить не хотят — не признают, значится...

— Дак оно понятно: мазнули им большевики медом по губам. Хорошей земелькой, вишь, побаловали, — подсказал плюгавенький мужичок, Маркелов сосед.

— Ничего, его превосходительство адмирал Колчак живо наведет должный порядок, — по-кошачьи дернул усом поручик. — Это вам не какой-нибудь слюнтяй Николашка со своей мягкотелостью. У адмирала нервы железные, он прекрасно знает психологию русского человека, которому палка от роду приписана.

— Так-то оно так, — усомнился чернобородый, — да только палку перегибать тожеть не след... Палка-то, она о двух концах...

— О двух, это точно, — поддержал шустрый старичок-хозяин. — Ты, Проня, сынок, того... Озлится народ — добра не жди... Мы уж своего брата — мужика, лучше, как твой Колчак, знаем.

— Философы! — презрительно фыркнул офицер. — Так подскажите, как его без палки взять, новобранца. Нам армия нужна. Разобьем красную сволочь — тогда и слабинку можно дать... Да-с. Ты согласен со мной? — неожиданно спросил он у Маркела.

— Дак я чо?.. Я ничего... Я завсегда готов...

— Нет, пущай он свою пузу покажет, какой дратвой зашили ее, — захихикал веселый хозяин. Он, видать, и за стол-то парня затащил для потехи. Маркел съежился, почувствовал, как сразу взмокли шея и спина. Но выручила вошедшая в это время старуха с самоваром, — должно быть, хозяйка:

— Еще чаво придумал! — завертела она маленькой головой на длинной шее-кочерыжке. — Парень-то изголодалый весь, одне мощи остались, а он выгибается перед ним, как вша на гребешке.

— Ладно, катись отсель вместе со своим гостем! — сразу ощетинился веселый старичок. — Пшел! Вот тебе бог, а вон — порог!

Маркел только и ждал такого случая. Оставалось одно: шапку в охапку — и дай бог ноги, как говорится...

Вот он нынче стал каким уверенным да куражливым, мужичок-кулачок! Будто и не было никаких революций, а так, мелкая базарная драка случилась и снова согнулся народишко под свистящими розгами! Но ведь сам толкует, что палка о двух концах, значит, чует, понимает, что розги — жиденькие прутики — со временем могут в грозные дубины вырасти...

«Чуешь, гад! Погоди, дай только время», — шептал Маркел, выбегая за околицу села...

* * *

После рождественских праздников жахнули крещенские морозы, а конца пути не было видно...

Степь кончилась, начались леса. Сперва березовые да осиновые колки, а дальше — сосновые боры, лапник-пихтач, низкорослый ельник по низинам.

Мертвым покоем, ледяным безмолвием были объяты леса.

Особенно жутко здесь по ночам. При неверном лунном свете пугающе настораживались разлапистые коряжины, медведями-шатунами поднимались навстречу занесенные снегом выворотни. Ни звука, ни шороха... И вдруг — ухнет с дерева снежная навись, эхо раскатится окрест, пугливыми зайцами начнет метаться меж стволами...

А то — грохнет пушечным залпом неожиданно над головой, оглушит — это не устоял перед морозом кряжистый древесный ствол, треснул, расщепился от комля до вершины.

Маркел продвигался теперь большей частью ночами. Днем отсиживался, где придется, а в сумерках трогался в путь. Это с тех пор, как услышал он страшную историю от одного мужика, который подвез его попутно на своих розвальнях.

Мужик-то этот и подвозить его сначала отказывался. Нагнав среди дороги, остановил, правда, лошадь, но когда разглядел получше незнакомого оборванного парня, то засуетился, выхватил из передка саней кнут, врезал по коняге.

Маркел побежал следом, спотыкался и падал. Не мог он понять такой жестокости мужика, нарушившего неписаный закон дороги: как не подвезти одинокого путника, да еще в зимнюю стужу, да если сани порожние?

А мужик понужал лошадь и пугливо оглядывался, будто за ним гнались волки. Но, видно, убила совесть — натянул вожжи.

— Я ведь не грабитель, дядя, чего испугался? — подбегая, сказал Маркел непослушными от холода губами.

— А хто ж вас знает... Шляетесь тутока, как бездомные собаки, — мужик по-черепашьи вытянул голову из воротника огромного бараньего тулупа.

— Да вот, из больницы домой иду, — виновато сказал Маркел.

— Из больницы, — передразнил мужик и снова втянул голову обратно так, что исчезла даже белая заячья шапка. — Садись уж, — глухо донеслось из мохнатой утробы тулупа.

Маркел прицепился сзади, на ворохе хрусткого сена, представив, как, должно быть, тепло и уютно мужику в его обширном тулупе, как приятно пахнет кислой овчиною и как размаривает сон под монотонный скрип полозьев...

Долго ехали молча. Мужик подергивал вожжи, смачно чмокал губами, белая от инея лошадка трусила мелкой рысью, кивая в такт большой головою, из ноздрей ее били тугие струи пара. Наконец, из тулупа показалась сначала белая шапка, потом испеченное, морщинистое лицо хозяина.

— Далече ли до дому-то? — поинтересовался он.

Маркел назвал какую-то деревню.

— Не знаю такой, — сказал мужик и снова подозрительно оглядел Маркела. И вдруг спросил неожиданно:

— Как оно, в солдатщине-то, не сладко, говоришь?

— О чем ты, дядя? — изумился Маркел. — Говорю же — из больницы иду...

— Расскажи своей бабушке, — презрительно сплюнул мужик. — Анадысь тут двоих таких же вот, как ты, заловили... Колчаковские каратели... Оказалось, солдаты беглые из Омска, только переодетые. Бунт оне какой-то там учинили...

— Ну и что? — подался вперед Маркел.

— А то! — повысил голос мужик. — Сцапали голубчиков средь бела дня вот так же вот на дороге... Ночи, видишь, им не хватало, в открытую шли, как на гулянке. Гармошку только забыли с собой прихватить...

— Дальше-то что?! — крикнул Маркел.

— А то! Раздели донага и пустили на все четыре стороны. Бегите, мол, куда глаза глядят, полная свобода вам, только одежонку мы вашу возьмем заместо солдатских мундиров, которые вы где-то загнали. Мундиры-то, мол, казенные... Ну, и чесанули те бедолаги по сугробам, а мороз-то был — слюна на лету замерзала... И версту не пробегли — закувыркались в снегу, как выброшенные на лед окуни... Да мало того — дознались каратели как-то и разыскали в нашей деревне хозяина, который намедни тех солдат на ночлег пускал. Шкуру с него сняли шомполами, и по сей день не поднимается, кровью харкает...

Мужик замолчал и снова по-черепашьи втянулся весь — с головой, руками и ногами — в свой тулуп-панцирь.

Маркел соскочил на дорогу. Хозяин, видно, услышал, придержал лошадь. Подозвал парня. Порылся в передке саней, вытащил из-под сена холщовый сидорок:

— Возьми. Харчишек кое-каких баба в дорогу собрала. По сено я еду... Да ладно, обойдусь. Тебе нужнее... Путь-то спрямить маленько можно. Вон за той согрой увидишь вправо санный след — дуй по нему, на Седову заимку выйдешь. Тамока глухо, никто не встретится...

* * *

Но и до самых глухих углов стали добираться колчаковские власти, чинить там беспощадную расправу.

Забрел как-то Маркел в крохотную деревушку — две дюжины нищих избенок, крытых соломой. В сумерках дело было, но ни одного огонька не светилось в окнах, жуткая тишина стояла, даже собаки не брехали — словно начисто вымерло все от чумы или холеры.

Маркел постучал в крайнюю избушку. Никто не откликнулся. Подождал, потом потянул за скобу. Дверь жалобно завизжала на промороженных петлях. В избе было темно и холодно. Кто-то завозился в углу, застонал. Маркел чиркнул спичкой, прошел к столу, засветил сальную коптилку. Огляделся. Из полутемного угла смотрели на него округленные испугом глаза. На дощатых нарах лежал старик. Лежал на животе, неловко повернув к Маркелу голову.

— Ты кто? — спросил он сиплым голосом.

— Путник я... Ищу ночлега, — ответил Маркел.

— Пу-утник, — старик закряхтел, поворачиваясь на бок. — Дай водицы испить.

Маркел нашел в кути кадку с водой, жестяной ковш. Старик с трудом напился: голова его тряслась.

— Болеешь, дедушка?

— Хвораю, — слабо отозвался тот. — Тока хворь моя не заразная, не бойсь. Погляди-ка спину — штой-то огнем палит.

Маркел откинул драный полушубок, заголил холщовую рубаху. Костистая спина старика кровенела темными рубцами, кое-где шмотьями висела кожа.

— Шомполами, — спокойно пояснил старик. — Летом- то лучше — розги, можа, нарезали бы, оне помягче, а уж зимой — што под руку попало...

— Кто же тебя так, дедушка?

— Известно кто — каратели... Да ты сам-то кто будешь?

— Не бойся... Тоже от колчаков драпаю, — открылся Маркел, чтобы сразу рассеять подозрения. — За что они тебя, каратели-то?

— Кабы меня одного, дак куда ни шло, — засипел старик, жадно хватая воздух. — А то ить всю деревню перепороли, усе поголовно пластом лежат... А у нас и деревня-то — старики да старухи, какие одной ногой уже в могиле стоят...

— Так за что же вас, за какие такие тяжкие грехи?

Старик, кряхтя, приподнялся на локтях, уставился в сумрачный угол невидящими глазами. Заговорил тихо, невнятно:

— Молодняк-то из деревни нашей давно разбежался — земли тутока шибко неудобные: солонцы сплошь. Вот и остались старики, которым головы приклонить некуда. Живем у черта на куличках, в стороне от больших дорог. Власти-то поначалу наезжали за налогами да податями, а потом отступились: што с нас взять, коли сами с лебеды на мякину перебиваемся? Последние годы и духом никого у нас не было. А тут, третьего дни, пожаловали каратели, на конях да при винтовках, выгнали всех на улицу, давай по гумаге указ читать: мол, все недоимки аж за четыре года велено собрать и в казну отправить. Старухи наши в слезы: «Каки у нас деньги, откуля хлебушко?» Ахвицер ихний волкодавом зарычал: «Брешете, потаскухи старые! В кубышках, поди, денежки прячете, а хлеб в тайниках захоронили. Не может того быть, — орет, — штобы стока лет налогов не платили, а кубышки были пусты!» Ну, и давай пороть всех подряд, ажно вой поднялся по деревне... Мой кум, Селиверст Бычатников, царство ему небесное, совсем уж ветхий был, дак и десяти шомполов не сдюжил — преставился...

* * *

Леса пошли сплошняком, стали гуще, мрачнее. Настоящая тайга началась. Знал Маркел: недалеко уже до дому, но и сил совсем не осталось.

Однажды пролежал он весь день в старой заброшенной риге на краю какого-то села. Оказалась там куча гнилой соломы — в нее и зарылся Маркел. Солома «горела», затхло воняла, но тепло было, как в парной. За много дней прогрелся, пропитался насквозь этим сырым, нездоровым теплом, а ночью надо было двигаться дальше. Вылез на холод, пар валил от одежды, и вскоре почувствовал ломоту в костях, смертную слабость во всем теле. Мороз опалял жаром, ноги подломились в коленях, пополз на четвереньках, по-собачьи хватая ртом снег. Гнула к земле дремота — какая-то красная и вязкая, как загустевшая кровь. Но знал Маркел: стоит заснуть только на минуту — и все, конец. И продолжал ползти в сторону села, на краю которого осталась спасительная рига.

Казалось, полз целую вечность. Уже не чувствовал никакой боли — ничего не чувствовал и ни о чем не думал. Только елозил по снегу, судорожно корчась, сучил руками и ногами. Вязкая дремота все затягивала, как гнилая болотная няша, и он затих, погрузившись в нее с головою...

* * *

Но и на этот раз смерть миновала Маркела, дала ему еще, хоть и малую, отсрочку...

Той крещенской ночью подобрал его, полумертвого, крестьянин села Зыряновского Зосип Прохорович Кондаков и привез в свою избу, что стояла у околицы, на самом краю большого светлого бора.

Мужик был не глуп — когда раздевал дома полуокоченевшее тело, проверил карманы: никаких бумаг и документов не было. Значит, бродяга или беглый каторжанин — не иначе. Но и бродяга ведь человек, а этот и совсем почти мальчишка — русоголовый, с длинными девичьими ресницами на изможденном, но притягивающе-красивом лице. И хоть времена настали черные: всюду белые милиционеры да кулацкие дружинники рыскают, но ведь не выбрасывать же живого на улицу, и властям заявить — не хочется грех брать на душу...


А больной метался в горячечном бреду, как тогда, недавней осенью, в избе деда Василька, — и снова не дома, не под родительским кровом, а у чужих людей.

Его давили кошмары, тяжкие и душные: то ему казалось, что он на раскаленной плите, а подпоручик Савенюк суетится около, приплясывает и визжит поросячьим голосом: «Давай, грейся, пока вода во рту не закипит!» То чудилось ему, что это он, Маркел Рухтин, раздетый донага карателями, в последних судорогах по-рыбьи кувыркается на снегу...

Потом кошмары сменились снами, настолько явственными, что после Маркел долго их путал с явью: было ли это на самом деле, или приснилось тогда во сне.

Так однажды приснился ему батюшка, Григорий Духонин. Ласковый, с русой бородой и кроткими бараньими глазами. Сидит печальный, во всем черном. Говорит тихо: «Не выходит по-нашему, сын мой. Сколь ни проповедую людям кончить смертоубийство — все тщетно. Люди от крови еще пуще звереют: чем больше крови, тем больше злости. Так же вот, как если волка в стае подстрелить, — почуют остальные кровь — мигом раненого разорвут на клочья...» И тут вывернулся откуда-то дед Василек. Глаза аж белые от злости, серебристый пушок на темени дыбом стоит. «Ах ты, жеребец долгогривый! — заорал на попа. — О людях печешься, а у самого, глянь-кось, все рыло в крови!» Дед выхватил из-за голенища длинный охотничий нож и ударился за попом. Отец Григорий, блея по-козлиному, махнул через прясло, черная ряса вздулась крыльями, и он полетел, сея из кадила искры...

А то на медведя будто бы охотились. Окружили берлогу. Опалили на костре лесину и горячим концом сунули в ямину. Снег зашипел, белый пар повалил — ничего не видно. Рассеялся пар — медведь вот он: рядом с Маркелом на бревнушке сидит. По плечу похлопал, дружелюбно этак хрюкнул: «Значится, убивать меня пришел? Дело, брат, дело. А закурить не найдется? Весь табачишко за зиму спалил, едрена корень!» Свернул самокрутку — не меньше полена. Затянулся раз-другой, окурок в снег бросил: «Ну, а теперь давай поборемся. По-честному — один на один. А то вас вон сколь, охотников, на меня одного набежало...» Маркел ясно услышал, как захрустели его кости...

* * *

Он очнулся от забытья. Крохотная комнатка, желтые пятна света на стенах. Наверное, было утро — солнечное и морозное. Долго лежал, прислушиваясь к самому себе. Шевельнул ногой, рукой — кажется, все в порядке. Жив. Только слабость такая, словно прирос к постели, никогда уже не оторваться. Но в голове ясно, а глазам больно от света.

Бесшумно вошла девчушка, опустилась около, на табуретку. Во все лицо — огромные, как у стрекозы, глаза. За ними и лица не разглядеть. Никогда Маркел не видел таких распахнутых и синих глаз. Подумал: не сон ли? Провел по своему влажному лбу ладонью.

А у девчонки такой радостью полыхнули глаза, что показалось — как молнией, осветило синим всю комнатку. Она вскочила и выпорхнула за дверь. Но скоро вернулась назад.

— Где я? — спросил Маркел.

Девчонка что-то ответила, но он не услышал.

— Где я?

Она беззвучно пошевелила губами.

«Оглох! — жиганула страшная догадка. — Теперь все, конец». Он рванулся, закричал из последних сил:

— Где я, где?! Чего же ты молчишь?!!

Скрипнула дверь, на крик вбежала маленькая полная баба. Сказала внятно, веселым голосом:

— Оклемался, кажись, голубчик!

— Не слышу я, оглох, — ошеломленно пробормотал Маркел.

— Как не слышишь? И меня не слышишь?

— Тебя слышу... А ее — нет, — он указал рукой на девчонку.

Женщина потупилась. Сказала почему-то шепотом:

— Ее и не услышишь... Она — глухонемая. От рождения...

Маркел испуганно поглядел на девчонку, которая тоже потупилась, словно была в чем-то виновата.

— Все понимает, — сказала женщина, — она с губ научилась слова читать. Аха... Глазами слышит... И глазами разговаривает да руками еще помогает. От твоей-то постели всю неделю не отходит. И ночами сидит — отогнать не могу. Жалостливая она, аха... А ты-то тяжелый был — все кричал да буянил, хоть связывай в пору. Думали, помрешь. Ну, теперь, слава богу, видать, на поправу пойдешь... Ей спасибо скажи, доченьке моей.

— Как ее звать?

— Маряна... Так и зови. Только губами-то пуще шевели — она поймет. И читать умеет, и писать — отец обучил. Так што, еслиф сам грамотный, то можно через гумагу разговаривать...

— А нахожусь-то я где, куда попал? — попытался выяснить Маркел.

— Дак у нас ты, где же... Вот сам придет — все и расскажет, аха...


«Сам» пришел вечером. Статный, хорошего роста мужик в военной гимнастерке. Глаза синие, как у дочери, только малость слиняли от времени, — словно пеплом подернулись.

Весело сказал с порога:

— Во как бывает, паря! Неделю гостюешь у нас, а с хозяином ишшо и не познакомился.

Он рассказал, как подобрал Маркела на снегу, осторожно спросил — кто и откуда? У Маркела не поворачивался язык врать этому человеку, своему спасителю, однако другого выхода не было, и он повторил байку о своем многотрудном путешествии из больницы.

— Что ж, бывает, — неопределенно сказал хозяин. — До дому-то тебе уж недалеко... Вот поправишься маленько — и к мамке на блины.

— Не знаю, чем и отблагодарить вас, — выдавил Маркел, растроганный добротой хозяина.

— Каво там! — махнул тот рукою. — Хорошо бы только все обошлось... В газете недавно читал — всех подозрительных велят задерживать, деньги даже за это сулят.

Маркел промолчал. Хозяин, видно, все понимал, обо всем догадывался.

* * *

Дело пошло на поправу. Маркел уже выходил на улицу, гулял в сосновом бору, что подступал к самой избе. По совету хозяина, Зосипа Прохоровича, свои вылазки он делал поздними вечерами, чтобы не нарваться на худого человека.

Как только начал сам, без посторонней помощи, подниматься, Маряна стала его избегать. Только иногда, думая, наверное, что Маркел спит, чуточку приоткрывала дверь и заглядывала в комнату. Но стоило шевельнуться — пугливые глаза мигом исчезали.

Теперь-то Маркел разглядел, что была она уже не пацанка, как показалось вначале. Красивая девушка, и в любом, даже самом грубом домотканом платье проступает при движениях тонкое и гибкое, как у ящерки, тело.

Но самое удивительное у Маряны — конечно, глаза. Они словно бы излучают синий ласковый свет, в них с тончайшими оттенками отражаются все чувства — от радости до боли. Глаза заменяли ей слух и язык, ими она жила, общалась с людьми и всем окружающим миром.

Соберется вечером Маркел на прогулку, дверь в темные сенцы откроет, а Марянины глаза — чувствует он спиною — так и рвутся за ним, грустят, о чем-то умоляют...


Как-то он припозднился — вечер уж больно выдался хороший. Лунный, с ядреным морозцем. Возвращаясь, заметил у калитки темную фигурку. Подошел — Маряна не убежала, даже не шевельнулась. Близко заглянул ей в лицо. Она показала рукой на лес, потом на избу. «Беспокоится», — подумал Маркел. Улыбнулся, легонько коснулся ее плеча.

Они тихо пошли в сторону леса. Осторожно ступали, а звонкая от мороза тропинка под их шагами так и пела, заливалась на всю округу, — такая была тишина.

Темный бор по краю прошит серебристыми нитями березок, а внутри было торжественно и чуть жутковато, как в пустой церкви. Снежные нависи на сосновых лапах сверкали и переливались многоцветными огоньками, внизу же сугробы, голубые от лунного света, разрисованы кружевными тенями. И резко выделялись чернотою голые до самых верхушек стволы...

По узкой извилистой просеке слюдяно блестела накатанная санная дорога. Они шли рядом, боясь коснуться друг друга локтем.

Маркел искоса взглядывал на девушку; она, чуть запрокинув голову, глядела на вершины деревьев, лицо ее было бледным, печальным.

У него вдруг спазмы подступили к горлу: такой близкой, такой родной показалась ему сейчас эта девушка. Хотелось заплакать от счастья, зарыдать на весь лес, броситься к ее ногам. «Совсем ослаб после болезни, — подумал он, — раскис, как глыза весной...» Но не помогали эти оправдания. Что-то с ним творилось такое... Ускользнув от смерти, он словно на свет заново народился. Весь окружающий мир казался первозданным, каждая мелочь вызывала острую, щемящую боль или бурную радость. Жажда жить, существовать захлестнула его, а тут еще встретилась на пути эта девушка с необыкновенными, дивными глазами.

Не в силах больше сдерживать себя, он остановился, порывисто обнял ее, приблизил свое лицо к ее лицу:

— Маряна, ты красивая...

Она задрожала, коснулась пальцами его губ: повтори.

— Я люблю тебя!

Она уткнулась в грудь ему лицом, заплакала горько, безутешно, содрогаясь всем телом...

* * *

На следующее утро Маркел отправился в путь. Хозяин сам намекнул ему: пора, мол, и честь знать. Может быть, он подозревал, догадывался об их встрече с Маряной.

Что ж, спасибо вам и на этом, добрые люди. Спасли от верной гибели, помогли встать на ноги, а с Маряной он еще обязательно встретится, случись — и под землей ее разыщет...

* * *

И снова, как в тот последний приход Маркела домой, сидели они рядком — мать и сын — родные, любящие души.

— Исхудал-то, господи! Одне мощи остались...

— Ничего, мама! Моли бога — жив остался, — бодрился Маркел. — Были бы целы кости, а мясо нарастет!

— Да иде же прятать-то теперь тебя, сынок? К нам ить уже разов десять с обыском приходили.

— Что-нибудь придумаем. Двум смертям не бывать — одной не миновать.

От материнского глаза да чутья ничего не скроешь, заметила Ксения Семеновна: что-то переломилось в сыне, а вот в какую сторону — сразу не определишь. То был жалостливый, как девчонка: курицу, бывало, станет дочь Мотренка рубить (она-то, Ксения Семеновна, тоже крови боится: одного поля ягоды), так Маркелушка, бедный, аж на полати запрячется.

А тут заявился спокойный такой, уверенный, даже веселинка в серых глазах промелькивает, — будто не стерегла его ежечасно смерть, будто узнал он, понял что-то такое, что важнее и выше смерти и что ей, матери, понять не дано...

Сидели они, думали-гадали: куда податься, где спрятаться Маркелу. Зима на дворе... Это летом — каждый кустик ночевать пустит. Поговаривали в деревне, что где-то в урманах прячутся беглые мужики, которых колчаки за глотку взять хотели. Будто целый партизанский отряд там создали. Только, кто знает, где его искать? Да и слаб Маркел больно: отощал — кожа да кости. Подкормиться бы дома маленько, а то загинет в пути...

— Эх, в медведя бы сейчас тебе, сынок, превратиться, в берлогу бы залечь до весны! — грустно пошутила мать. — Лежал бы да лапу посасывал...

— А ведь дело говоришь! — встрепенулась вдруг Мотренка. — Стожок сена у нас за сараем наметан. В нем берлогу братке изладить можно — мягко, тепло, и мухи не кусают!..

— Партизан надо искать, а не о берлоге думать, — оборвал сестру Маркел. — Сейчас нет у меня желания лапу сосать — другие аппетиты появились...

Но пока так и сделали. До рассвета, крадучись от соседей, выдергали в слежавшемся сене дыру, внутри стожка что-то наподобие балагана оборудовали: лопотины всякой натаскали, керосиновый фонарь приспособили.

Днем лаз притрушивали сеном да снежком присыпали, а в ночное время Маркел мог и на воле погулять.

Но недолго такая благодать была. Снова нагрянул как-то утром урядник Ильин с тремя понятыми. Обшарили избу, сарай, чулан — все вверх дном перевернули. А Ильин свое:

— Дома он, сукин сын, некуда ему больше деться!

Кто знает, может, пронюхал какой недобрый человек и донес, только никак не хотел уходить Ильин на этот раз с рухтинского подворья. Сам на чердак лазал, боров жирный, матерился там и чихал от пыли так, что на всю деревню слышно было. Мотренка ему: ты, мол, Платон Егорыч, в трубу залезь — там он, братуха, где же боле? Так он на нее хрюкнул, глазищами по-волчьи зыркнул да и направился к стогу... Вынул шашку — и давай в сено пырять.

Ксения Семеновна застонала, без чувств повалилась... Дочь ей рот платком закрыла, в избу заволокла и дверь на засов.

Один из понятых, Леха Маклашевский, видно, заметил эту возню и обо всем догадался. Был он ровесником Маркела, в детстве они дружили. До колчакии Леха служил стражником лесной охраны, а когда Ильин собрал в Шипицине отряд белой милиции — подался к нему под начало. Должно, проснулась в нем жалость к другу детства, а может, Мотренка причиною была: пялился он на нее частенько, на вечеринках ухаживать пытался. Как бы ни было, а только кинулся он к стогу, тоже саблю вынул:

— Давай-ка я, Платон Егорыч!

И начал пырять... Всех других плечом отталкивает, а сам от усердия аж на колено припадает, по самое плечо руку с шашкой в сено сует. Лаз-то, видать, заметил, да мимо, мимо старается.

Ильин вокруг топчется, орет:

— Несите вилы! Раскидать надо сено!

— Зачем?! — горячится Леха. — Видишь, наскрозь прошиваю стог, никакой твердости внутри не чую! Тут даже и мышь не останется живая.

Поговорили они о чем-то промеж собой и убрались со двора, несолоно хлебавши. Леха-то успел Мотренке шепнуть: пусть, мол, бегит Маркелка, Ильин сказывал — ночью опять придем, чтобы врасплох накрыть...

Только ушли — Мотренка с матерью к стогу. Разрыли сено, вытащили Маркела, а на нем и лица нет: шашка-то перед самыми глазами у него резвилась, а откуда ему было знать, что она нарочно его обходила?.. И все же задело маленько — в двух местах шубу пропороло, плечо и руку царапнуло.

Мать в рыданиях зашлась:

— Как же ты терпел-то, сыночек, ить она, смертынька-то твоя, около самого сердечка твоего резвилась?!

Маркел лицом закаменел и строго так прикрикнул, чего никогда с ним не бывало:

— Перестань! Слезами тут не поможешь!..

Сестра передала ему, о чем Леха Маклашевский упреждал. Заторопились сразу: наспех ранки промыли да перевязали, харчишек кое-каких в дорогу собрали, лыжи старые на чердаке разыскали. А как средь бела дня уйдешь с подворья? И снова Мотренка выручила. Запрягли они с матерью лошаденку, закатили в розвальни кадку, в какой воду с речки возили. В нее и посадили Маркела, а сверху сеном завалили — всегда сено в кадку кладут, чтобы вода не выхлестывалась. Так вот и поехали, будто к проруби за водицей.

Спустились к Тартасу — на реке ни души. Здесь и вылез Маркел, стал с родными прощаться. И опять были слезы, даже Мотренка не удержалась: шутка ли, хворого отправляли в дорогу, невесть куда...

Маркел-то тоже был сам не свой, хоть и крепился, успокаивал: пойду, мол, на заимку к деду Васильку, а там видно будет. Встал на лыжи — да только его и видели. Уже издали помахал шапкой, крикнул:

— Не убивайтесь шибко-то! Все будет хорошо. Отольются им, сволочам, наши слезы! А партизан я все равно найду!..

ГЛАВА VI