Зимовье на Косманке
Серый издали узнал Маркела. Взвихривая снег, кинулся навстречу, подпрыгнул, торкнулся лапами ему в грудь, с радостным визгом кубарем отлетел в сугроб. Собаки — они как дети малые: тонко чувствуют людей доброй души и сильно к ним привязываются.
К счастью, и дед Василек оказался дома. И тоже обрадовался Маркелу, бросился ставить самовар, завертелся вьюном, расторопный и ловкий.
— Тебя, дедушка, и старость не берет, — залюбовался им Маркел.
— А чо мне годы? Годы — не уроды! — рассыпался тот своим детским заливистым смехом.
Морщась и чихая от дыма, начал раздувать сапогом самовар, исчезал за дверью, вновь появлялся, нырял в голбец, звякал посудой в закутье — и на столе в мгновенье ока, как на скатерти-самобранке, появились соленые груздочки, чашка янтарного меда, клюква, брусника и прочая лесная снедь. Откуда-то вынырнула и запотелая бутылка мутной жидкости.
Крякая и потирая руки, старик разлил по стаканам самогон, кивнул Маркелу:
— Садись. Отец Григорий Духонин в гостях недавно был. Привез вот гостинец для сугреву.
— Поохотиться приезжал? — улыбнулся Маркел.
— Дак из его охотник... как из козла пономарь. Беглыми мужиками интересовался, насчет партизан пытал.
— Вот как! Что же он — к Колчаку в милицию нанялся?
— Да вроде нет. О спасении христианских душ все печется. Сведи, говорит, меня к партизанам, можа, кому из их слово господне нужно, благословение божие... Отбились, мол, овцы от стада, загинут без пастыря... Некому наставить их на путь истинный.
Маркел насторожился, прямо глянул в детски чистые глаза старика:
— И ты поверил ему? Может, его власти к тебе подослали?
— Не похоже. Он ведь супроть кровопролития выступает. Вот и хотел, видно, отговорить мужиков, штобы за оружие не брались.
— Ну, и сказал ты ему, где партизаны хоронятся?
— Зачем? Ты меня дак опять за глупца принимаешь.
Маркел рассмеялся:
— Значит, сам-то понял теперь, что без оружия не обойтись? В лесу от войны не упрятаться?
— А ты што меня пытаешь, как на суде? — вспыхнул вдруг дед Василек. — Не хочешь, да станешь прятаться. У Колчака, говорят, вон какая силища! Буржуи со всего мира подмогу ему дают. Плетью обуха не перешибешь. Вот так-то, елки-моталки!
— Да ты не кипятись, — мягко сказал Маркел. — Народ никакой силой не запугаешь, как вот, к примеру, лес твой. Его, лес-то, можно только спалить дотла, а чтобы заставить деревья остановиться в росте или запретить вершинами шуметь в поднебесье — этого никто не сможет. Потому как и лес, и народ — они для вольной жизни созданы и корнями глубоко в землю уходят.
— Оно-то верно, — согласился старик, — да сколько под тем же царем народ в неволе-то был — и ничего не мог поделать...
— Всему свое время, дед. Зато теперь каждый понял, что даже самому царю-батюшке, божьему наместнику, можно по шапке дать, а не только какому-то там сухопутному адмиралу...
— Ты как отец Григорий разошелся, — перебил Маркела старик. — Только речи-то у вас разные... Послушал ба он — сразу, небось, кондрашка хватила ба.
— Поп ничего не понимает, заблуждается... А может, хитрит... Проповедями, видишь, партизан остановить хочет. Да это... все равно как лесной пожар плевками тушить. Не выйдет! Мы будем биться до последнего, пока в бараний рог всех гадов не скрутим! Ответят они за наши слезы и за нашу кровушку!..
— Да ты прямо как на митинге! — восхищенно всплеснул руками дед Василек. — Мотри только этого... как его?.. Интер-на-санала не запой... Выпьешь еще?
— Нет. Устал я...
— А ты и вправду шибко изменился, — сказал дед Василек и трезво, как-то по-новому поглядел на Маркела. — Беда — она одних в дугу гнет, других, наоборот, распрямляет. Вижу, в советах моих теперь нужды тебе нет, а все ж таки попытать хочу: што собираешься делать дальше?
— Теперь-то я знаю, что делать, — твердо ответил Маркел. — Подымать мужиков надо, оружие добывать. Многое я понял, когда бродяжил-то. Колчак на пороховой бочке сидит... Мужики затаились, смиренными овечками прикидываются, а у каждого в душе-то накипело уже... Даже кулакам чем-то не угодил верховный правитель. Зашел как-то на Рождество к одним колядовать, да и напоролся на поручика... Сынок к родителям в гости пожаловал. Еле я ноги унес. Но не в этом дело. Разговор они при мне затеяли: палка, мол, о двух концах... По-олезный разговор... — Маркел уронил на грудь русую голову. Усталость валила с ног, но он нашел еще силы, спросил:
— Партизаны-то далеко? Завтра укажешь мне дорогу.
— Какие ишшо партизаны? — прищурился дед Василек. — И слыхом о таких не слыхивал! Я лесной человек, в людские дела не встреваю...
— Хитер! — встрепенулся Маркел.
— Да уж не хитрее тебя... Ложись-ко с богом, аника-воин, — старик жесткой ладонью погладил кудлатую голову уснувшего сидя парня. — Утро вечера мудренее...
Косманка — крохотная деревушка, затерянная в урманах верховья реки Тартаса. Кругом — непроходимые таежные дебри, бездонные болота... Место глухое, гиблое, проклятое богом и людьми. В таких медвежьих углах селились раньше гонимые мирскими и духовными властями старообрядцы, они-то и основали село. Но со временем почти все разбежались — осталось несколько семей: многодетные вдовы да старики, которым податься было некуда.
Здесь-то и собирались беглые мужики, которым с Колчаком было не по пути: дезертиры из армии верховного правителя, бывшие фронтовики, подлежащая призыву молодежь и те, кто был предан Советской власти, собирался восстанавливать ее с оружием в руках.
Единственная дорога соединяла Косманку со всем остальным миром — река Тартас. По этому вилючему коридору, проложенному своенравным речным руслом среди дикой таежной глухомани, и прибыл Маркел на «партизанскую базу», как назвал Косманку дед Василек. Еще старик поведал ему, что командиром у партизан бывший знаменитый охотник-медвежатник из села Межовки, после герой-фронтовик, Иван Савватеевич Чубыкин — бесстрашный богатырь, у которого «ума палата».
Потому и явился Маркел в Косманку с радужными надеждами. Разгоряченное воображение рисовало чуть ли не крепость с гарнизоном железных борцов. Знал, конечно, что все не так, а все-таки мечтал: хотелось, чтобы так было.
Но внешний вид деревушки сразу же его разочаровал: дюжины две низеньких лачуг, чуть не до крыш занесенных снегом.
Смеркалось, в некоторых избах зажелтели огоньки. Он выбрал пятистенник попросторнее, снял лыжи, торкнулся в дверь. В темных сенцах еще услышал буйную разноголосицу, топот, громкие выкрики. Нашарил скобу, потянул на себя.
В избе шел пир горой. В ноздри так и шибануло спертым бражным духом и вонючим самосадом. При тусклом свете лампы в дымном полумраке мотались черные тени, кто-то наяривал на балалайке, кто-то пьяно орал и матерился. Посредине избы длинный и ломкий, как складной аршин, детина дробно сучил ногами, пытался пуститься вприсядку, но всякий раз шмякался задом о пол. Потом, видно, понял, что дело безнадежное, стал, отталкиваясь руками, елозить по полу, задирая колени выше головы, — как подбитый кузнечик.
Эх, рас-сукин сын, комаринский мужик,
Ноги в руки — да по улице бежит! —
рвала струны, наяривала балалайка. Маркел очумело озирался по сторонам, пока не заметил черную и кудрявую, как каракуль, башку, которая моталась по избе, казалось, отдельно от тела. Как же их забыть, эти тугие овечьи кудри? Редко такие встречаются. Конечно, это он, Спирька Курдюков, однополчанин, бывший старообрядец!
Маркел поймал Спирьку за рукав, дернул к себе. Тот тоже сразу узнал Маркела, завертелся вокруг него мелким бесом:
— Маркелка! Да ты откель, язви тя в душу-то?! Помнишь меня али забыл?
— Ну, как тебя забыть? Ты еще связного, когда восстание в Омске начиналось, сапогом в пах саданул, — почему-то ничего не найдя лучшего, припомнил Маркел. — За что ты его?
— Я-то? — озадаченно открыл рот парень. — Да просто так. Из любви... Люблю кого-нибудь бить!
— А если тебя?
— Не ндравится. Скушно мне становится, когда меня бьют, а я человек веселый...
— А сюда как попал?
— Я-то? Дак из Омска сбежал, после разгрома-то. Кое-как домой добрался. А дома-то меня уже ждали с распростертыми... Насилу увернулся да сюды. Куды же больше? А из Омску бежали мы вместе с братом во христе, Кириллом. Помнишь, поди? Дак он, Кирилл, не пожелал в урманах прятаться — дома грехи отмаливать вздумал. Ну, его и сцапали... Теперь, поди, в Могилевской губернии уж... Да тут не я один из наших-то! — вдруг спохватился Спирька. — Погоди, я тебе ишшо не такую чуду покажу. Пойдем!
Они вышли на улицу. От потной Спирькиной рубахи на морозе валил пар.
— Оделся бы, простынешь, — заметил Маркел.
— А, ничо... — Спирька волок Маркела за руку, не давая опомниться. И болтал без умолку. Но Маркел все-таки улучил момент, спросил о том, что его поразило и ошарашило:
— По какой причине гулянка-то?
— А кака тебе нужна притчина? — захохотал Спирька. — Один новенький к нам заявился, на санях приехал и целую лагушку самогона привез... Ну, оно конешно, притчина для гулянки-то должна быть, как же без ее? Стали думать. Праздники вроде все кончились, никто не помер и не родился. Беда, да и только! Тада один тут мужик вспомнил: овечка у его в прошлом годе как раз об эту пору окотилась! Ну, и началось...
Они подошли к низкой мазанке, Спирька саданул ногою в дверь.
— Счас я покажу тебе эту чуду, — бормотал он, чиркая в темноте серянкой. Зажег коптилку, прикрывая ладонью трепетный огонек, подошел к низкому топчану в углу избенки.
На топчане была навалена груда всякого тряпья. Спирька пнул это тряпье — под ним ворохнулось что-то огромное, послышалось глухое рычание. Спирька отскочил в сторону:
— Укусит, стервец!
Маркел попятился было к дверям, но Спирька снова приблизился к топчану, осторожно приподнял край дерюги. При желтом свете коптилки Маркел увидел лицо человека, избитое, в темных струпьях, но чем-то очень знакомое.
— Никак, Макар Русаков! — вскрикнул Маркел.
— Он самый! — заорал Спирька, довольный, видно, тем, что так удивил товарища. И добавил тише: — хворает он, пять ден не поднимается.
— Да как он сюда попал-то?! — и перед Маркелом на миг мелькнула картина во дворе Омской тюрьмы: панический ужас людей, молнии сабель над головами толпы и дико ревущий Макар Русаков, который ломится к воротам, раскидывая и калеча всех на своем пути...
— Как он сюда попал, говоришь? Да так же, как мы с тобой, — спокойно ответил Спирька. — Косманка-то теперь по всем таежным деревням известна — вот и подсказали добрые люди. Тоже, грит, из Омска на своих двоих топал в родное-то село. Оно неподалечку тут — в урманах. Ну, пришел, грит, домой — его и сцапали белые милиционеры. К столбу привязали — и давай лупить, чем попадя. Избили до полусмерти: штобы, значит, не опасный был, когда в волость повезут. Потом бросили в холодный амбар, а он, Макар-то, ночью очухался, выломал дверь — да и был таков. Убег... Теперь-то, наверно, поверил, што батюшку-царя с престола скинули... А, Макар?
Но Русаков лежал недвижно, будто речь шла не о нем. Спирька неловко потоптался около топчана, сказал:
— Хворает. Пошли. У нас там, поди, уже угомонились, там и переночуешь.
— Да нет, я здесь, — сказал Маркел. — А то больному и воды подать некому... Командира-то где искать?
— Какого командира?
— Ну, Чубыкина.
Спирька ухмыльнулся, сунул руки в карманы штанов:
— Командир! Полководец! Во, какую славу о нем распустили! Может, и правильно — надо чем-то мужиков сюда заманивать... Да только ты к нему седня не ходи. Злой он, когда пьянка какая зачнется, а седня вся Косманка, почитай, гужуется. Овца-то у того мужика счастливой оказалась. Ха-ха-ха!..
Утро было хрусткое от мороза. Все скрипело: промерзшее крылечко, колодезный журавель, снег под ногами. У колодца, засеянного вокруг конскими катышами, хлопотали красногрудые снегири. Мороз пощипывал в носу, пахло смолистым дымом. Дым валил из печных труб, которые только и торчали из сугробов. «Вот она, партизанская крепость», — усмехнулся Маркел, подходя к рубленому дому на краю села — «штабу», как назвал Спирька Курдюков.
В избе было накурено. Несколько мужиков сидели за столом, о чем-то громко спорили, так что вначале на вошедшего никто не обратил внимания.
Маркел пригляделся: во главе стола, возвышаясь над всеми, сидел красивый смуглый мужчина в офицерском кителе, схваченном накрест ремнями. На широкой груди четыре георгиевских креста. Примерно таким он и представлял себе партизанского командира... И вдруг оробел, растерялся. Вытянулся в струнку и ляпнул:
— Разрешите обратиться, госпо... товарищ командир!
Все удивленно уставились на парня, а георгиевский кавалер раскатисто захохотал, хлопая себя руками по коленям.
— Бачьте, хлопцы, — перед вами вчерашний служака... Ей-богу, не вру! — говорил он сквозь смех. — Признайся: чи не правда, от Колчака драпанул?..
— Было дело, — успокоился Маркел и тоже рассмеялся.
— Во! Меня, старого горобца, на мякине не проведешь — сам пять лет царю-батюшке верой и правдой служил... А якого тебе командира? Чи не Ивана Чубыкина? Так вин перед тобою, собственной персоной, — веселый хохол, которого Маркел принял за командира, указал на сидевшего рядом рыжебородого мужика. На первый взгляд, ничего особенного: широкие скулы, прямой твердый нос, глубокая, суровая складка на переносье. Только широко поставленные глаза из-под мохнатых бровей — цепкие и острые, ломающие встречный взгляд.
Чубыкин неторопливо поднялся из-за стола, вразвалку подошел к Маркелу. Невысокий, но коренастый, в плечах косая сажень, грудь просторная — как сибирский сундук.
— Кто такой будешь? — спросил гулко, как в бочку.
Маркел было начал длинно и несвязно рассказывать о себе, но Чубыкин прервал, обернувшись к сидящим за столом:
— Есть у нас тут кто-нибудь из Шипицина?
— Так есть, кажись, — отозвался все тот же георгиевский кавалер, — этот... ну, длинный такой, як коломенска верста... На днях в Косманку заявился...
— Покличьте.
Скоро, сломившись чуть не пополам, в дверь протиснулся детина, а когда стал выпрямляться — торкнулся башкой о матицу.
За столом засмеялись.
— Во це дак вымахал! — восхитился хохол. — Ну, прямо бесконечный, головы не побачишь.
— Шишкобоем ему хорошо: не надо на кедру лазить...
В парняге Маркел узнал вчерашнего плясуна, а еще — своего односельчанина Ваньшу Коробова, по прозвищу — Курсак. Вроде бы никакого отношения не имеет это прозвище к его росту, а вот, поди ж ты, прилипло...
Ваньша тоже признал земляка, закивал над ним колодезным журавлем:
— Никак, это ты, Маркелка?! А хтой-то сказывал — прижучили, мол, тебя в Омске... Иван Савватеич, да это же Маркелка Рухтин, припевки про кулаков складывать умеет... Во, послухайте:
Как у наших у ворот
Все идет наоборот:
Ломит спинушку народ,
А пирует — живоглот!
Курсак и тут хотел было броситься в пляс, но Чубыкин остановил:
— Иди. А то упадешь — наделаешь дров... А ты раздевайся, поснедаешь с нами, — указал он Маркелу место рядом, потом поставил перед ним жестяную чаплыжку мутной сивухи. — Спробуем, што ты за солдат.
Маркел отхлебнул и поперхнулся.
— Не в коня овес... — выдавил он сквозь кашель.
— Дюже добра горилка! — захохотал красивый хохол.
— Молодец, — сказал Чубыкин, — и не приучайся пить ее, заразу. Это я спытал тебя — не балуешь ли?..
Однако и от двух-трех глотков сразу замутилось в голове: должно быть, первач, что синим огнем вспыхивает от спички. Тело стало легким, послушным, и хотелось обнять этих людей, выплеснуть всё, что накипело на душе.
Но Чубыкин грубо оборвал его:
— Много болтаешь, паря. Не люблю... Хороши вожжи длинны, а речи — коротки. Скажи лучше — можешь писать?.. Ну, эти... листовки всякие, обращения?.. Таки, штобы зажигали... Штобы, значит, по деревням их пустить, как пал по тайге.
— Дело привычное. В прошлом году, когда Советы создавали, десятки таких воззваний написал. Могу даже стихами, — похвастался Маркел.
— Нет. Стихами пиши лучше воззвания к своей зазнобе...
За столом рассмеялись. Маркел насупился: за мальчишку, что ли, приняли его здесь. А сами-то?..
Чубыкин остро глянул ему в глаза, словно угадывая, о чем он думает. Заговорил медленно, взвешивая каждое слово:
— Ты не серчай, парень. Вижу — другого ты ждал, когда к нам в Косманку добирался... Дед Василек, знамо дело, насулил тебе здесь золотые горы — умеет. Да и я ему так велел — верных людей собирать в одну кучу надоть. Но ты не спеши судить о нас дюже строго допрежь времени. Приглядись вначале хорошенько. Ядро-то здесь крепкое собралось, боевое, бывший советский актив, фронтовики-солдаты. На них вся надея, как говорится: были бы кости здоровы, а мясо нарастет. Но надо, штоб и мясо нарастало здоровое, мускулистое, — не жирок пустой, тем боле — не опухоль гнойная. Счас беда наша главная — безделье. Нечем пока заняться, руки не к чему приложить. А у русского мужика как? Ежели руки не робят, значит, глотка должна трудиться... Какие послабее — хоть и немного их, правда, — уже и сивухой баловаться зачали. Заметил, небось? Но это пройдет, как тока за настоящее дело примемся. Весна бы скорее...
Трудно приживался Маркел на новом месте. Его угнетала бездеятельность. Кипучая натура требовала выхода, а тут — на сотни верст кругом глухомань таежных урочищ да кучка людей, оторванных от привычных работ и забот и оказавшихся у черта на куличках.
Люди тосковали по дому, по семьям, а главное — действительно нечем было заняться, не к чему приложить досужие руки. Тем, кто с детства был приучен к охоте, жилось, правда, полегче: они целыми днями пропадали в тайге, иногда возвращались с хорошей добычею. Некоторые же, особенно из ближних деревень, частенько отлучались без ведома командира, тайком пробирались домой, а возвращаясь, волокли с собою, кроме домашней стряпни, лагушки и жбаны с самогоном...
Маркел видел, как трудно приходится Чубыкину, сунулся было со своим советом:
— Надо бы, Иван Савватеевич, собрание созвать да командира выбрать по всем правилам... Дисциплину воинскую ввести...
— Каку дисциплину, — махнул рукой Чубыкин, — пока дела какого-нибудь не будет — не будет и дисциплины... А для отряда народу у нас маловато, оружия — и того меньше.
— Вот и давай воззвания по селам пустим — сам же говорил. Придут мужики, никуда не денутся.
— Счас не придут. Да и пользы-то от них — пьяниц лишних плодить... Весны надо ждать...
Вот ведь как сложилось дело. Добровольно надел на себя хомут. Вроде бы и не понуждал никто, а случилось так, что стал ответчиком за судьбы людей.
Руководить людьми Чубыкину не приходилось сроду. Бывало, и в собственной-то семье не всегда дашь ладу, а тут... Правда, за себя он всегда был спокоен, не любил вилять и юлить, решения принимал хоть и медленно, зато бесповоротно, навсегда. Так, вернувшись с опостылевшей войны, принял он навсегда Советскую власть, помогал ей укрепиться в своем селе Межовке. А когда началась заваруха с Временным сибирским правительством и колчаковщиной, бесповоротно решил бороться за родную власть с оружием в руках.
Правда, не думал, что начнется это так скоро и даже, на его взгляд, нелепо.
А случилось вот что. В конце 1918 года в Межовку нагрянул из волости небольшой отряд белых милиционеров. Хотя и сынки кулацкие в большинстве, но все равно ведь — свой брат, мужики, а смотри, как безграничная власть успела испакостить людей. Налетели коршунами: сами и судьи, и исполнители.
Все село согнали в сходню — огромную пустую избу, похожую на амбар. Молодой мужичонка с курчавым пушком вместо бороды, — видно старшой, — взобрался на помост и сразу взял быка за рога.
— Гражданы! — завопил он в полной тишине. — Из Омску пришла гумага за подписью его превосходительства абмирала Колчака! Населению велено сдать все, какое ни на есть оружие и боевые припасы. Нам известно, што многие фронтовики притащили с собой винтовые ружья и боевые патроны. Сдать немедля! Сроку даю два часа! Через два часа штоб все оружие было здесь! — милиционер ткнул пальцем себе под ноги. — Кто не принесет — будем делать обыск и пороть шомполами... У мене все! Р-разойдись!!
Ошарашенная толпа некоторое время недвижно молчала. Потом кто-то робко спросил:
— А как быть с охотничьими дробовиками али берданами?
— Тебе што — плетью растолковать?! — взвился оратор. — Сказано было русским языком: сдать все оружие, какое могёт стрелять!
— И рогатку у сына отнять да приташшить? Тожеть стрелят...
— Молчать!! — подпрыгнул милиционер. — Запор-рю!!!
Толпа попятилась к дверям. Иван Чубыкин чуть не бегом кинулся домой. Изба его стояла на краю, у самой кромки бора. Дома никого не было: жена с ребятишками гостила у родителей, в соседнем селе. Только бы успеть собраться и улизнуть на время в тайгу, а там дело будет видно. Но собраться он не успел. Пока готовил лыжи да укладывал в дорогу заплечный мешок, в избу к нему ввалились двое милиционеров с винтовками в руках.
— Так я и знал! — заголосил недавний оратор. — Так мое сердце и чуяло! В бега собираешься, сукин сын? А мне ужо донесли, што у тебе винтовочка есть, да и гранатки имеются...
— Пушка ишшо. Трехдюймовая, — буркнул Чубыкин, растерянно топчась на месте.
— Во-во! А за насмешку над начальством — десяток горяченьких прибавим тебе к тем, што причитаются...
Чубыкин и вправду растерялся. Редко с ним такое случалось. Заговорил унизительно, словно бы оправдываясь, ища сочувствия:
— Винтовка-то, она и в самом деле есть... Через всю Расею с фронту провез... Позарез она мне нужна... Охотник я, на медведя хожу...
— Молча-ать! — рявкнул милиционер. — Знаем мы, какого ведмедя ты прицеливаешь! Давай оружие, и сам собирайся!
— На чердаке она спрятана, винтовка-то...
— Ишши иди! Одна нога здесь, другая — там! Спровадь его, — кивнул старшой своему товарищу.
Чубыкин полез на чердак, милиционер — следом. В темноте Иван Савватеевич цапнул его за глотку, оглушил пудовым кулаком. Прихватил свою и его винтовку, осторожно вынул из косяков слуховое окно. Спрыгнул в глубокий сугроб, что намело около глухой избяной стены.
Далеконько уже углубился в бор, когда со стороны села послышались выстрелы.
Тайга только для стороннего человека кажется глухой, дикой и пустынной. Хоть редко, но и тут встречаются люди: охотники, лесорубы, шишкобои. Через них-то и держится связь со всем остальным миром и вести доходят в самые отдаленные медвежьи углы.
А вести были такие: люто взялся Колчак за непокорных мужиков, которые оружие отдавать отказываются, от мобилизации укрываются, хлебушко и лошадей прячут, — порют нещадно таких по деревням, которых и расстреливают на месте, а беглецов по тайге вылавливают, чтобы, боже упаси, не скапливались да сопротивление гуртом не оказывали.
«Ага, вот он чего боится, правитель-то новый! — смекнул Чубыкин. — Видно, хитер, как волк, а труслив, как заяц. Боится мужицких артелей, потому и облавы в лесу на одиночек, как на медведей, с таким рвением устраивает...»
И через знакомых по прежнему охотничьему ремеслу людей стал переказывать, чтобы весь беглый люд, какой в лесу им встретится, собирался в одно условное место. Через несколько дней мужиков набралось порядочно: еще бы, не какой-то там сторонний человек, а убежденный борец за Советскую власть, знаменитый на всю округу охотник-медвежатник к себе их покликал. И тут Иван Савватеевич Чубыкин первый раз в жизни речь перед народом держал.
— Мужики! А ведь Колчак нас боится! — с радостью сообщил он о своем открытии. — Хвастает, что всю Расею под себя подомнет, регулярную Красну Армию разобьет, а нас, лапотников да шабурников, вот вам крест, боится! Это все одно, как при охоте на медведя: впереди зверя будь хоть скока мужиков с рогатинами, а самый страшный для него тот, што сзади, с запяток наскочит... Давайте-ка пугнем незваного зверя, а то он нас по одному изловит и передушит...
И здорово пугнули! Отряд Чубыкина вскоре насчитывал около трехсот человек, большинство — фронтовики, и вооружение было неплохое. Тут и агитации особой не приходилось вести — народ подобрался сознательный, да и район урмана, где действовал отряд, был в основном населен неприписными новоселами, почти каждый третий житель ранее был политическим ссыльным.
Турнули карателей из тайги, белые милиционеры и кулацкие дружинники тоже хвосты поприжали, колчаковская контрразведка забеспокоилась не на шутку. Но скоро грянули лютые сибирские морозы, кончились боеприпасы и продовольствие, да и жить зимою в тайге не каждый приспособлен, а появляться всем отрядом в селах стало опасно: перепуганные власти намеревались двинуть в урман регулярные войска.
Решил Иван Савватеевич временно распустить свой отряд. В истории партизанской войны случай этот далеко не редкостный: сегодня мужик держит в руках ружье, а завтра, глядишь, — чепяги плуга. Но и ружье не забыто, в надежное место припрятано. Случись удобный момент — боевой клич быстрее, чем пал по тайге, идет, мужик — плуг из борозды, ружье за плечи, и снова он партизан, воин и защитник...
Лишь малая кучка людей из тех, кому домой путь был заказан, осталась вместе с Чубыкиным в тайге. Поселились в глухой деревушке Косманке, куда и конному, и пешему в зимнее время добраться трудно. Но и сюда гнала теперь мужиков великая нужда, так что к весне 1919 года скопилось тут немало теснимых властями беженцев, людей самых разных, от убежденных борцов революции до таких вот анархистов (или к какой их еще вере отнести?), как Спирька Курдюков и ему подобные, которые не очень-то признавали Чубыкина за командира, поскольку никто его на эту должность пока не избирал.
Однако сам-то он, Иван Савватеевич, денно и нощно ломал голову над тем, как совладать с этими оторванными от привычных дел мужиками, как направить их стихийные силы по нужному руслу борьбы и превратить Косманку действительно в партизанскую базу. А мужиков он знал хорошо, и верил в них, и надеялся, что со временем все образуется — дождаться бы только весны, когда вскроется лед на Тартасе и снова захлестнет притихшую под снегами глубокими мертвую тайгу половодье народного гнева...
Этим же ожиданием томился и Маркел Рухтин. Жить он так и остался в той самой хибарке, куда привел его в первый вечер Спирька Курдюков.
Макар быстро поправлялся. Богатырское его здоровье могло не только осилить любой недуг, но и, кажется, саму смерть согнуть в бараний рог.
С ним было легко и покойно. Хотя не совсем. Как только он сам стал подниматься на ноги, сразу отстранил Маркела от всех хозяйственных дел. Таскал из лесу тяжеленные сутунки на дрова, ходил за водой, топил печь и готовил еду. Если Маркел где задерживался — ни за что без него не садился есть.
Порою Маркел горел со стыда от такой услужливости: ухаживают за ним, как за барином. Растолковывал Макару, что так не хорошо. Парняга не соглашался, крутил головой:
— Ты меня с ложечки кормил, када я чурбаном валялся...
— Так больной же ты был! — горячился Маркел.
— Ага, хворый, — хлопал глазами великан, — ты меня с ложечки кормил...
Как-то Маркел хотел постирать свою рубаху, но в это время завалился с улицы Макар, отстранил его от шайки:
— Я сам.
— Да отстань ты, дурья голова! — разозлился Маркел. — Ты что, с ума спятил?
— Не займай. Осерчать могу...
Маркел попробовал учить его грамоте:
— Давай, парень. Книжки сам станешь читать.
— А зачем?
— Ну... знать все будешь.
— Я и так все знаю...
Все-таки осилили несколько букв. Маркел писал углем на сколе чурбака, горячился:
— Читай, что тут написано!
— А правда, чо?
— Да ты читай: «Ма-ма».
— А ты откуда знашь? Можа, тут — «Тя-тя».
— Тьфу ты, балбес!
Макар смотрел жалобно и беспомощно:
— Не могу я, Маркела. Не... Буковки твои — как тараканы разбегаются...
О себе он рассказывать не любил. Маркел, как клещами, тянул из него слово за словом.
— Из урмана мы, — кряхтел Макар. — Тамока — лес да болота.
— Ну?
— Гнусу больно много... А тятька строгий, у-у!
— Бил тебя?
— Ага, бил. Пимом... Так, грит, синяков не видно, а ума прибавляется...
— Ну, и прибавил он тебе ума-то?
— А на кой он мне ляд? Солить, ли чо ли?..
Иногда забегал к ним Спирька Курдюков. Маленький, вертучий, как обезьянка, — и секунды не мог посидеть на месте.
— Ну, весело вы живете, робятки! Поди, за разговорами и пожрать неколи! Скока у вас слов получается за день, не считали?
Начинал приставать к Макару:
— Расскажи чо-нибудь про любовь?
Тот хмурился: не любил Спирьку.
— О, выворотень таежный, коряга кедровая! С тебя каждое слово надо выдавливать, как с чирья гной...
Маркел советовал:
— Щелкни ты его, Макар, по лбу, чтоб неповадно больше было!
Спирька не обижался, а только становился вдруг грустным:
— Нельзя забижать ближнего, лиригия не велит. Так сказывал наставник в нашей деревне, брат Серафим... — И вдруг стукал кулачонком по столу: — Осточертело все! Кажин день — одно и то же... Скорей ба весна, партизанить ба начали. Добрался ба я до родимого села — там ба пустил кое-кому кровушку! У-у-у, брат Серафим, так тебя раззэтак!!!
— Чему же учили тебя твои братья и сестры, коли кровь у тебя на уме? — смеялся Маркел. — Господь-бог такого не прощает.
— Хотел бог простить, да не успел штаны спустить...
Спирька тоже тосковал по весне. Никто точно не знает, но весною обязательно что-то должно случиться. Нельзя так дальше жить...
Особенно тоскливо было на душе в непроглядные волчьи ночи. Ветер глухо ворочается за стенами избенки — и чудится, что кто-то огромный, косматый ходит под окнами, влазит на крышу, басовито скулит в печную трубу. А то вдруг взметнется на вершины деревьев, загудёт гулко и пронзительно, умчится в черную глубь тайги — и только грозный рокот слабо доносится издалека...
В такие ночи Маркелу не спится. Что-то гнетет его, не дает покоя. Он встает, зажигает коптилку. Трепетный язычок пламени вырывает из тьмы желтый круг, по стенам и низкому потолку тревожно ползают серые тени.
Он достает тетрадку в черном клеенчатом переплете, огрызок карандаша. На бумагу ложатся торопливые, кривые строки:
Земля и небо одеты мглою,
Деревья грозно во тьме шумят.
И духи Бури, зловеще воя,
В безумном гневе тайге грозят.
Швыряя вихри с коварным смехом,
Стихия ломит могучий кедр,
И треск паденья далеким эхом,
Гремя, несется из темных недр...
Да, пока что в природе торжествуют «духи Бури», они железным шквалом обрушиваются на могучую тайгу. И по-разному ведут себя деревья: кланяется, пригибаясь к самой земле, беспомощная тонкая рябина, словно отбиваясь, хлещет вершиной и голыми сучьями красавица береза, нудно скрипит надломленная осина, а мощный кедр, как воин, закованный в медные латы, не клонит гордую голову перед врагом, а лишь мертвый рухнет навстречу буре...
Не терпелось Маркелу, и он как-то сел сочинять воззвание к жителям сел и деревень.
«Товарищи крестьяне! — писал он. — Совместно с рабочими мы скинули с плеч ненавистную власть царя, помещиков и капиталистов. Мировой пожар революции запылал над землей. Но недолго была наша радость. Нам на шею сел иностранный наемник — диктатор Колчак, еще более кровавый и жестокий, чем царь и его свита. И неоткуда нам ждать освобождения — мы должны его добиться своею собственной рукой! Надо браться за оружие, товарищи!!! Тысячи крестьян, рабочих и солдат стонут под игом кровавого диктатора...»
Быстро бегал карандаш, а слова получались какие- то казенные, мертвые...
Почему-то припомнился мужик, который подвез его во время побега из Омска. Его огромный тулуп, в который он по-черепашьи втягивал голову, словно постоянно ждал удара. Дойдут ли до него эти непонятные чужие слова? Смогут ли растревожить сердце и душу, зажечь смертельную ненависть в крови? Нет, безграмотный мужик туго понимает то, что конкретно не связано с его жизнью и трудом. Ему подай факт, который касается его лично, затрагивает интересы, а «мировой пожар революции» для него — пустое понятие.
И Маркел стал писать о тяготах колчаковской солдатчины, которую сам испытал в Омске, о постылой рекрутчине, что чинилась по деревням, о грабеже лошадей и хлеба, о казнях и насилиях — обо всем том, что видел своими глазами, когда после неудачного восстания бродяжил по колчакии.
Увлекшись, просидел всю ночь, а под утро хватился, — почти вся тетрадка в черном переплете была исписана...
Так зародился замысел повести «Последняя спичка», которую Маркелу Рухтину не суждено было закончить...
Ближе к весне худо стало с продовольствием. Ездить в деревни было опасно, да и не на что брать: деньги поистратились, все, что можно было обменять на хлеб, спустили. Начали в жито подмешивать горклую пихтовую кору, собирали прошлогодние кедровые орехи. Все, кто имел ружья, охотились.
Маркел напросился к Чубыкину поохотиться на косачей. Поехали на дальнюю заимку, верст за двенадцать. Мохнатая лошадка резво трусила по худо накатанной дороге, в такт бегу мотала большой головою, громко фыркала. Кованые полозья саней пели свою бесконечную древнюю песню...
День был чудесный. В просветах между деревьями по-весеннему голубело небо, и на его фоне мохнатые от инея ветви плели причудливые кружева. Был легкий морозец, но солнце делало свое дело: от нагретых сосновых столов тянуло еле уловимым запахом смолы. А еще ударяло в ноздри свежестью сырого снега, терпким ароматом хвои — так пахнет в лесу весна. Иван Савватеевич щурился на солнце, неторопливо посасывал трубку. Дымок приятно щекотал ноздри; в этой родниковой чистоте запах табака, наверное, чувствовался за версту.
Ехали втроем. Лошадью правил тот веселый хохол, которого Маркел при первой встрече принял за партизанского командира. У него из-под лихо сдвинутой белой барашковой папахи выбивался смоляной чуб, ладную фигуру плотно обтягивала серая шинель, и под нею, казалось, тихо позвякивают георгиевские кресты, которые он почти никогда не снимал. Или был слишком тщеславный, или... Кто его знает, чужая душа — потемки. Но одевался всегда с подчеркнутой аккуратностью, в отличие от всех брил бороду и оставлял только черные усики, из-под которых при улыбке ослепляли белизною зубы.
Это был кузнец из деревни Минино Фома Иванович Золоторенко. Пять лет верой и правдой прослужил он царю-батюшке, во время германской войны за беспримерную храбрость, сметливый ум, ловкость и выдержку был награжден всеми четырьмя георгиевскими крестами и произведен в унтер-офицеры. Далеко не всякому солдату мужицкого сословия выпадала такая высокая честь, потому, наверное, он и не расставался теперь с этими царскими крестами, офицерской портупеей, а если б к месту, так и погоны, кажется, нацепил бы.
Что ж, у каждого своя чудинка. Но Фома Золоторенко еще на фронте близко сошелся с большевиками; с подсказками, а больше своим умом дошел, что путь, по которому они идут, — единственно правильный для трудящегося человека. После Октябрьской революции, полный радужных надежд, вернулся он на родину и с неукротимой энергией взялся за строительство новой жизни. В своем селе, затерянном в самой таежной глухомани, Фома Иванович первый во всей волости поднял над крышею избы-сходни красный флаг Советской власти. А после колчаковского переворота он, георгиевский кавалер царской армии, середняк по положению, без лишних раздумий подался в партизаны...
Дорога пошла под уклон, спустилась в согру, густо поросшую темным кустарником. Лошадка наддала ходу, видно, почуяв близкий отдых.
— Штой-то моя трубка сипит... Как бы погода не сломалась, — сказал Чубыкин, снова раскуривая трубку.
— Ага, куржак вон який лохматый — мабуть, к оттепели, — охотно отозвался Золоторенко.
Избушка стояла на лесной поляне, еле видная за сугробами. Перед ней вздымались две огромные заиндевелые березы, похожие издали на одно белое облако.
Задали лошади сено, наскоро перекусили и пошли делать скрадки. Место для охоты на косачей — лучше не придумаешь: поляна переходила в широкую вырубку, поросшую редкими высокими березами, а понизу густо темнел разлапистый ельник. К весне истощается лесной корм, — съедены ягоды калины, шиповника, рябины, — и птицы любят клевать березовые почки. К тому же и ночлег рядом: не надо рыть норки в жестком снегу, — ельник укроет от любой бури и опасности.
На длинных шестах развесили по березам чучела, сшитые Чубыкиным из тряпок, а то и просто вырезанные из кусков торфа. Под елками выкопали ямки-скрадки, замаскировали их хвойным лапником, притрусили снежком. Пройди рядом — не заметишь охотника.
— У мени туточки, як пид персидским шатром, — ночевать можно, — возбужденно гудел откуда-то из-под снега Фома Золоторенко, — вот тилько персидской княжны рядом немае...
— Заткнись ты! — сердито отозвался Чубыкин, — Охотнички, язви вас...
Заметил Маркел, как здесь, в лесу, преобразился вдруг Иван Савватеевич. Каменной строгостью стянуло скуластое лицо, глаза остро заблестели, а неуклюжая походка стала по-звериному легкой и настороженной.
Шло время. У Маркела стали мерзнуть ноги, занемела в напряжении рука — обсыпалась колкими мурашками. Он завозился в своем скрадке, откуда-то слева на него цыкнул невидимый Чубыкин. Раньше он не увлекался серьезно охотой, не понимал людей, которые днями и неделями могли мерзнуть в тайге или сидеть под проливным дождем на озере без особой на то нужды. Другое дело — побродить с ружьишком в свое удовольствие. «Охота — хуже неволи», — говорили эти люди. Маркел глядел на них с сожалением. И сейчас вот начинал досадовать: сколько можно без толку сидеть в этой снежной берлоге? Дураки они, что ли, те косачи?..
Маркела даже в сон потянуло, А когда, очнувшись, он выглянул из скрадка, солнце уже скрылось за деревьями, внизу густела сумеречная синева, лишь вершины заиндевелых берез пылали дивным малиновым пламенем. И в этот миг послышался частый лопот крыльев, стая больших черных птиц опустилась прямо в это пламя, разметав целые снопы светящихся искр. Птицы замерли на сучьях, сторожко оглядываясь по сторонам, а иней малиновыми ручьями, с сухим шелестом стекал вниз и погасал в синеве, словно остывая.
Птицы успокоились, грациозные самцы стали расхаживать по толстым сучьям, подняв лиры-хвосты и поводя крылами; они тихо что-то бормотали, видно, настраиваясь на весеннюю песню. А Маркелу подумалось: нет, не только ради корма поднимаются на березы весенние тетерева. Есть тут какой-то тайный смысл приобщения к красоте, тайный языческий обряд проводов и встреч солнца. «Но ведь в них... надо стрелять!» — эта нелепая мысль поразила, а палец сам взвел курок, черная мушка заплясала перед глазами, клещом впилась в самого красивого и бойкого косача. Вот они — свет и тьма, жизнь и смерть, — все сосредоточилось в этой черной мушке на конце ружейного ствола.
Нервный озноб прошел по спине, вспыхнуло в груди что-то дикое, звериное: убить! Залить кровью малиновое пламя, чтобы черные перья, разорванное мясо и кровь!
В этот миг слева мелькнула тень, грохнули сразу два выстрела, а впереди еще один, и эхо кругло покатилось по вершинам деревьев, и малиновое пламя взорвалось, разлетелось на черные куски, два из которых упали на снег.
— Ты чо, уснул, едрит твою копалку! — подбегая, заорал Чубыкин. — Прямо под носом сидели...
— Да вот... ружье дало осечку, — нашелся Маркел, вылезая из скрадка.
— Яку таку осечку?! — налетел Золоторенко. — Брешеть вин! За это время десять раз перезарядить бы мог.
Чубыкин пристально поглядел на Маркела, сказал:
— Ладно. Знаю это ружье — дает осечки иной раз... А я ждал, ждал — вот выстрелит. Мне-то не достать, далеко. Пришлось вылазить из скрадка да бечь...
И была ночь в охотничьей избушке, посреди глухой дикой тайги!
Но сначала был вечер. Они вернулись с охоты, когда небо на западе отсвечивало еще красным, а лес до верхушек затопила синева и стали робко проклевываться зеленоватые звезды.
В избушке застоялся нежилой дух: пахло плесневелой сыростью, остывшей золою, мышами. Золоторенко мигом раскочегарил кособокую печурку, сосновые сутунки гудели и ухали, стреляя искрами в раскрытую дверцу. Сухой жар наполнил избу, единственное, бельмастое от инея, оконце заплакало светлыми слезами, стало тепло и уютно, а у Маркела все никак не проходил нервный озноб, который начался там, на вырубках, когда целился он в красивую черную птицу...
Он метался по избушке, — то лез помогать Чубыкину теребить косачей, то без надобности шуровал в печурке, — и везде только мешал, на него покрикивали, но не грубо — понимая, видно, его состояние, хотя сам-то он не мог понять причину вдруг накатившего возбуждения. Случалось с ним такое...
Наконец, косачиная похлебка была готова, аромат парной дичи кружил всем головы, а Фома Золоторенко с ловкостью фокусника извлек из своего мешка черного стекла бутылку, стукнул ею о кривоногий стол.
— Это здря, — покосился на него Иван Савватеевич. — Боремся с пьянкой, а сами...
— Да ты шо, Иван, седня родывся? На охоте ж сам бог велел... Кто нас туточки побачит?
— Я на охоте сроду капли в рот не брал... Бывало, и курить за неделю бросашь, а перед самым выходом в тайгу еловой хвои напаришь да в баньке ею окатишься, штоб, значит, никакого человеческого духа зверь от тебя не почуял...
Маркел и слушал, и не слушал их перебранку, что-то томило его, мучило, а после выпитой водки голова совсем пошла кругом, но озноб не проходил, накатывал волнами и драл мурашками по спине.
— Ты чо это, парень, как в воду опущенный? — спросил Чубыкин. — Уж не захворал ли разом?
— Нет, Иван Савватеевич... Что-то не по себе мне... Я ведь соврал, что ружье осечку дало. Просто, когда целился в косача, в первый раз понял вдруг, что такое смерть... А ведь смертей этих повидал уже, сам на волоске от нее был, когда подпоручик Савенюк отряд Митьки Бушуева накрыл...
— Какой-то ты... — Чубыкин запустил пятерню в свою рыжую бороду. — А смерти — што ж ее бояться? Двум не бывать, одной — не миновать...
— Да я и не сказал, что боюсь! — вспыхнул Маркел. — Нет! Просто понял — на самом деле есть она, косоглазая... А ведь красота-то какая! И людям, и птицам, и зверью, — всем на земле места хватит...
— Це от дида Василька, моего сельчанина, ты набрався такой премудрости, — встрял в разговор Фома Золоторенко. — Нет, хлопче, такого быть не может: кто-то должен кого-то кушать... Вот коли мы победим — тоже богатеев надо пид корень: волки и овцы в одном катухе не уживутся...
— Умом-то я все это понимаю...
— Тебе бы, парень, родиться позднее, — сказал Чубыкин. Поднялся и заходил по избе, глыбастый, неуклюжий. — За то мы и дрались, и драться ишшо собираемся, штобы новая жизня была без кровей и смертей. Хорошая будет жизня!
— Нет, Иван Савватеевич, на готовенькое я не рассчитываю и за кустами отсиживаться не собираюсь, — возразил Маркел. — И зря затеял этот глупый разговор...
— Почему здря? Каждый в себе такое носит, тока сказать стыдится. Али не умеет...
— А я ведь припомнил тебя! — спохватился вдруг Фома Золоторенко. — Ага! В семнадцатом, после Октябрьской, ты в Минино к нам приезжал, молодняк колготил. Ще в сходне выступал, призывал в союз объединяться. Добре балакал, вирши сказывал. Ага. Потом вирши твои я в волостной газете читал. Только хвамилия там была... Мачта, чи як? Ну, то, шо на корабле?..
— Майк Парус. Псевдоним был у меня такой.
— Во-во! Майк Парус. Такой молоденький, а начав балакать — наши хлопцы та дивчата воды в рот набрали. Ага. Ячейку молодежную тади спроворили...
— Хорошее имя — Майк Парус, — прогудел Чубыкин. — Вот и пусть будет у тебя партизанска кличка така. Счас нам свои родовы имена забыть надо — все беглецы, поди, у властей на учете...
В избушке накурили — хоть топор вешай. Маркела потянуло на воздух, он накинул полушубок, еле открыл плечом набухшую и скользкую, как в бане, дверь. И сразу ослеп: густая чернота обрушилась на него. Ни звездочки на небе, ни единого проблеска вокруг. Даже снег казался черным.
Не зря у Ивана Савватеевича все время сипела и гасла трубка: погода переменилась. Южак принес тепло, небо затянулось наволочью. И тихо было до звона в ушах, словно в глухом подземелье. И Маркел долго стоял, растворившись в этой тишине и черноте, сам себя ощущая бесформенным куском тьмы, пока не грянул, наконец, таинственный час полуночи!
И тогда ухнула в тайге какая-то птица, тяжко вздохнул, оседая под ногами, сугроб, кто-то завозился и пискнул в кустах. Маркел съежился, попятился к двери. А это всего лишь оживала мертвая до такой поры природа. Что-то сломалось в ледяном безмолвии зимы в этот глухой полночный час, но самой жизни пока не видно и не слышно, она еще вся внутри, как бы в темной утробе...
Холодной моросью, как резиновой маской, стянуло лицо, Маркел провел по нему рукой, и рука стала неприятно мокрой. А чернота давила невыносимо.
Он на ощупь прошел за угол избушки, здесь было единственное пятно света из крохотного оконца, оно лежало на толстых комлях двух сросшихся берез, обрезало их, превратив в желтые пни. Пни эти были корявые и потрескавшиеся, в уродливых наростах и черных дырах, — видать, не одну вёсну добывали здесь охотники березовый сок.
И Маркел снова ощутил чей-то затаенный взгляд, а оглянувшись, понял: Маряна! В мягкой бархатной черноте невысказанными словами звенело синее сияние ее огромных, как небо, глаз. И стало мучительно сладко, он прижался щекою к корявому стволу березы и словно услышал, как бунтуют под израненной корою хмельные соки, качаемые мощными насосами из земных глубин...
— Жизнь и смерть... Свет и тьма... вечность и мгновение... — шептал Маркел, как в горячечном бреду. — Смерть, воплощенная в мощи Вселенной, вихрем кружит по земле... С Жизнью, израненной, слабой и бренной, вечно в жестокой борьбе...