Сказание об Ольге — страница 19 из 33

Написав, зовет писцов и сажает возле себя – переписывать для всеобщего чтения.

«Как мне не стенать и не тужить, возлюбленные? – переписывают писцы. – Сколько лет минуло, и ни одного не вижу, пришедшего ко мне и вопрошающего: как мне спастись?

Если кто ниву возделывает или виноград и видит плоды произрастающие и трудов не помнит от радости. Если же видит свою ниву поросшей многими терниями – как ему молчать о том, как не стенать?

Молю вас, братия моя любимая, терпением вооружимся.

Не пророков ли предают в беды и напасти? Тех каменьями побивают, других в пещь мечут, иных ко львам.

И апостолов гонят, и в темницу сажают, и укоряют, и они не унывают в стольких бедах, не отвергают упования своего.

И преподобных отцов видим, в терпении житие свое кончающих, как звезды сияющих в памяти нашей.

Поклонимся, и припадем к Нему, и восплачем с покаянием. Поплачем здесь, но получим царство небесное и там утешимся».

* * *

Святослав пирует шумно, хвастливо. На сенях, на виду стоят столы, и завесы раздернуты. Гусляры играют на гуслях, ложечники на ложках, вино наставлено бочками, женки бесстыжие песни поют, мужикам на плечо наваливаются. Нарядный, пьяный сидит Святослав, и против него Феодосий в выгоревшей порыжелой одежде из сукна такого грубого, что отчетливо видно переплетение нитей, как у мешковины.

Истязание ему пиры эти. Повадился Святослав призывать его на гульбища, думает – оказывает честь. Как не пойдешь, когда князь велит идти? А ну разгневается? Отнимет милость? Им это недолго. Тогда – что с обителью? Великое дело подставлять под удар? Теперь вот есть Божье указание строить храм Успения Пресвятыя Богородицы, надо выписывать зодчих из Византии, – кому о помощи кланяться? Князю же.

Через то Феодосий и сидит среди непотребства.

Запел свирельный голос, поет молоденькая, чуть не отроковица, бровки – цыплячий пушок, ей бы петь на клиросе в платье послушницы, а она раскрыла детские уста и поет плотское, призывное, ужасное.

Ее перебила старая, обросшая пудами жира, пискливая, как комар, поет и в раже кидает на стол жирные кулаки, горящие каменьями.

– Ты что не ешь, – говорит Святослав и, взяв кусок рыбы с блюда, протягивает Феодосию. – Ешь, отче!

Кусок хорош. Подлива каплет на скатерть. Кругом смотрят: чтит Святослав Ярославич печерского игумена. Из своих рук угощает.

А Феодосию становится невмочь.

Как: слуге Божьему, свыше призванному, свыше вдохновленному, – из этих пальцев принимать куски!

Щелкают ложками ложечники. Плясуны скачут. Хохоча, мужики и женки хватают друг дружку.

В гордыне, какой не знал сроду, обращает Феодосий светящийся свой взор на Святослава. И остановилась над столом Святославова рука с куском рыбы.

– А на суде как будет? – громогласно и внятно спрашивает Феодосий.

Притихло:

– Что он сказал?

Машут плясунам:

– Цыц вы!

Один за другим угомоняются плясуны. Смолкли ложки. Кто-то среди тишины щелканул и оборвал.

– Чего он?..

– Кровавые! Алчные! – в тишине гремит Феодосий. – Братоненавистники! Сатане предавшиеся! О, будет суд на вас!..

Он встает и идет вдоль сеней к лестнице, высоко держа посох оплетенной синими жилами иссохшей рукой.

* * *

Всю ночь он молится, чтобы всемогущий отпустил ему грех возмущения и гордыни и отвел Святославов гнев от обители. Ослабев, просит совета – не пойти ли нынче же к князю с покаянием. Когда утром к нему стучат, он покорно встает с колен: вот он, час земного возмездья! Отворяй, Феодосий!

Это прибыл Святослав. Непроспавшиеся бояре теснятся за ним.

– Благослови, отче, – просит Святослав.

И бояре подходят под благословение в своих залитых вином кафтанах.

– Я думал, – говорит Святослав, – ты на меня до сих пор гневаешься, не захочешь и впустить.

– Наш долг, – отвечает Феодосий, – говорить вам то, что служит ко спасению душ ваших.

– Стало быть, – говорит Святослав, – храм Успения будешь строить.

– Если на то воля Божья и твоя.

– Ну, пойдем помолимся вместе, – говорит Святослав.

* * *

Юноша лет семнадцати входит к Феодосию. Одетый невзрачно, с котомкой через плечо, с лицом худощавым и бледным, имеет, однако, вид неробкий, глаза смотрят востро и разумно.

– Чего ищешь? – спрашивает Феодосий.

– Спасения, – отвечает юноша.

– Чем спастись думаешь?

– Трудами во имя Божие.

– Какой труд тебе в охоту? Что умеешь?

– Грамоте умею.

– Почерк добрый?

– Погляди, отче.

Юноша достает из котомки бумагу и разворачивает.

– Не больно добрый, – говорит Феодосий. – Ну, будешь прилежен – усовершенствуешься. Но что здесь такое написано про солнце?

– То было, – говорит юноша, – незадолго до того, как мне родиться. Люди рассказывали, я записал. На солнце накатывала тьма, на глазах у всех стояло солнце серпом, как месяц. Я многое, отче, записываю.

– Всё, что рассказывают?

– Не всё – достойное. Больше ведь слышишь такого, что недостойно людской памяти.

– Суетными россказнями переполнен мир, – вздыхает Феодосий. – Что же именно ты полагаешь достойным?

– Род человеческий на земле, – отвечает юноша, – прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем что может быть полезней уроков пережитого? Будь народы к нему внимательней, разве не избегли бы они тьмы печальных ошибок? Не уважали бы больше друг друга, видя в себе не случайные скоропреходящие скопления, но звенья единой могучей цепи, связанной преемством и заботой о потомках? Возможность принесть посильную пользу людям вижу в том, чтоб закрепить в их памяти всё дельное и поучительное, насколько дано мне будет разума. Дельностью и руководствуюсь, отделяя достойное от недостойного, когда то и другое льется мне в уши.

– Кое-чему я и сам был свидетелем, – продолжает он, – довелось. К примеру, когда я еще дитя был, из нашей реки вытащили рыбацкие сети урода – такого, верно, от сотворения не бывало: не человек, не рыба, не зверь, не знаю кто. Оно лежало мертвое на берегу, и до вечера люди приходили ужасаться. Дозволишь ли сказать: у него срамные части были на лице! Впрочем, сам прочитай, вот описание. Я воздержался, как видишь, от подробностей, ибо они нечисты, а слово должно быть чистым.

– Справедливо судишь, – одобряет Феодосий. – Так, слово было в начале всего, и оно должно быть чистым, как святая вода, как слеза Христова!

– Отче, – спрашивает юноша, – тьма на солнце, срамной урод – не те ли это знамения, о которых читаем в Иоанновом откровении?

– Нет, сынок, – отвечает Феодосий. – Не соблазняйся видимым и слышимым. Это не те знамения. Для тех еще рано. Но любознательность твоя и намерения – от Бога. Записывай, что находишь нужным. Я тоже имею рассказать немало замечательного, что следует сохранить в назидание грядущему. Оставайся у нас, здесь наилучшее тебе место. Как звать тебя?

– Нестор, – отвечает юноша.

* * *

Долго длится монастырское всенощное бдение. Осенняя ночь черным-черна, когда оно оканчивается. Братия, засыпая на ходу, расходится по кельям, а Феодосий надевает мантию с куколем и отправляется в город.

Знакомой тропкой, постукивая посохом, шествует через лес, оголенный и уныло стонущий, и выходит на проезжую дорогу. Снег еще не выпадал, дорога, скованная морозом, – как железо. Ветер режет лицо, рвет с плеч ветхую мантию, – но вот рассвет, вот Жидовские ворота, цель Феодосиева странствия сквозь стужу и мрак.

Многие лавки еще закрыты, но некоторые открылись, в их пахучей глубине горят огни. Там перекладывают на полках свертки заморского сукна и шелка. Там в свете светильника блестят монеты, меняла отсчитывает деньги сидящему перед ним купцу. Стража похаживает перед лавками, смотрит, чтоб не было разбоя и обиды как для продающих, так и для покупающих.

– Эге! – говорит какой-нибудь еврей, завидев Феодосия. – Шмул, Ицхок, бежите за ребе Иеремией, к нам опять пожаловал господин игумен! – И, выскочив из лавки, просит с поклонами: – Заходи, господин! Мои сыновья не преминут доставить к тебе ребе Иеремию и всех, с кем твоя святость имеет обыкновение беседовать. А пока осчастливь меня, зайдя в мою лавку и отдохнув на моем стуле!

Но Феодосий в лавки не заходит, а ждет на улице, на ветру, тех, к кому пришел: ребе Иеремию и других спорщиков – учителей и старейшин, пасущих здешнюю паству. Они не долго заставляют себя ждать: вон поспешают, шаркая подошвами длинных башмаков; слышится их стариковский утренний кашель. Горбоносые, в седых кудрявых пейсах, в черных плащах с желтой каймой, обступают Феодосия. Медленно разлепляет очи темный день, и под навесом базара разгорается словопрение.

– Что ж, – спрашивает Феодосий, – кому-нибудь в душу запало зерно, мною брошенное? Может, хоть одному запало? Может, хоть малый, хоть крохотный дало росток? Или снова объявите, что не веруете в очевидное?

– Господин, – печально отвечает ребе Иеремия, – мы не веруем, ибо у нас есть основания.

– На какие основания можете ссылаться, – спрашивает Феодосий, – когда это засвидетельствовано? Сказано во Втором послании апостола Павла к Тимофею: «Помни Иисуса Христа от семени Давидова, воскресшего из мертвых по благовествованию моему», а в Первом послании к коринфянам: «Не видел ли я Иисуса Христа, Господа нашего?»

– Увы, – отвечает ребе Иеремия, – мы не верим в истинность этих свидетельств, и что же велишь нам делать, если мы не верим?

Он разводит руками, и другие разводят руками и склоняют голову к плечу, спрашивая всем видом своим: что тут поделаешь?

– Вы противитесь вере злокозненно! – говорит Феодосий. – Заперли от нее сердца и не впускаете, упершись в высокомерном своем неприятии.

– Сердце верующего, – возражает ребе Иеремия, – должно быть заперто и запечатано семью печатями во избежание нежелательных проникновений. Склоняет ухо к чужому учению тот, кто уже таит в себе гниль отступничества, в лучшем случае – тот, кто подобен дитяти, играющему с огнем. Мы слышали, что ты, господин, наставляешь своих монахов в такой же бдительности.