Сказания о людях тайги — страница 2 из 23

Сказание второе

А еще сказать ли тебе, старец, повесть? Блазновато, кажется, да было так.

Житие протопопа Аввакума, им самим написанное

Вольный свет на волю дан.

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Горы, и тучи, и лес дремучий. На ногах цепи, и на руках цепи. От двух цепей — еще одна в два аршина длины: к тачке замком примкнута. Ключ от замка у надзирателя.

Каторга!

От темна и до темна колодники с бритыми лбами гоняют тачки — от шурфа до бутары. Золотоносную породу возят. И в дождь, и в зной, и в осеннюю слякоть, и в крещенские морозы. Изо дня в день, из года в год. Звенят и звенят днем и ночью цепи, да колодники обвыклись — не слышат звона. Одна думка: порвать бы цепи да бежать.

Один из колодников, вечный каторжник, трижды клейменный за побеги, давно забывший собственное имя, прихватив с собой напильник, бежал в горы.

Немилостивая тайга сомкнулась хвойным обручем — дух занялся: куда уйти? Где найти пристанище, чтоб не угодить в руки стражников и сибирских казаков?

Стальной напильник одолел железные заклепки на браслетах кандалов, и беглый каторжник осенил себя… ладонью, не троеперстием. Давно так не молился, и будто легче стало.

Долго шел старик хмурой тайгою, сам не ведая куда. Питался незрелыми ягодами и кореньями, ночи коротал под елями у огня: благо, серные спички прихватил. И чем дальше, тем выше горы, под самое поднебесье. Так он подступил к Белогорью и горько заплакал: не одолеть гольцов с нетающими льдами. Знал: за гольцами вольная монгольская земля!..

Близок локоть, да не укусишь.

Потащился вниз по неведомой реке. Отощал нещадно и, выбившись из сил, подошел к Белой Елани.

Как затравленный волк, глядел на деревню издали, боясь подступиться ближе. На пойменных лугах в прозрачной струистости летнего воздуха мужики косили траву. Возле речки, в тени ракитовых кустов, фыркали лошади, и там же устроен был стан. Виднелись телеги, холщовый полог на кольях, и курился синий, медленно тающий дымок. Беглец подкрался к телегам и, как того не ждал, наткнулся па бабу с грудным ребенком. Вытаращив глаза на лысого, сивобородого оборванца, баба дико взвизгнула, не в силах подняться на ноги и бежать: до того перепугалась.

Босоногий старик в рваных арестантских штанах, зверовато оглянувшись, приблизился:

— Хлебца бы мне, Христа ради! Едную корочку.

— Сусе Христе! Сусе Христе! — лопотала баба, прижимая к груди младенца.

Старик опустился на колени и перекрестился… ладонью.

— Ради Христа, — повторил он, облизнув заветренные губы и не спуская глаз с бабы. — Сжалься над немощью да над старостью. Век поминать буду.

— Сусе Христе! — И, набравшись смелости, баба завопила во всю глотку.

Старик срамно выругался и кинулся в заросли чернолесья, к речке.

К бабе подбежали мужики и тут услышали, как явился неведомо откуда лешак — глазастый, лысый, в рваных штанах, сивобородый — и чуть было не сожрал бабу вместе с младенцем.

Мужики бросились на поиски, и одному из них удалось увидеть на прогалине между лесом страшного человека. По всем приметам — беглый с каторги. С какой только? С Ольховой иль Никольской? А может, с медного завода, что возле Минусинска?

— Изловить надо каторгу, награда будет, — сказал кто-то из мужиков, и все кинулись ловить беглеца. Но тот сумел скрыться.

Вскоре вся Белая Елань знала, что возле деревни прячется беглый каторжник. Местный урядник поднял всех па ноги. С ружьями, с топорами, с собаками кинулись на пойменные сенокосы, сторожили трактовые дороги, но не сыскали каторжника.

Голод — не тетка. Таясь в пойме Малтата, белобородый беглец заприметил на карнизе окраинного дома скрутки звериного мяса, вывешенного для завяливания на солнышке.

Дело было на ильин день, почитаемый в Белой Елани как престольный праздник.

Вечером беглец добрался до охотничьей снеди, да не ушел далеко…

Хозяин дома Ларивон Филаретыч, костлявый, жилистый старик в крашеной поскони, в чирках, лобастый, горбоносый, как коршун, увидел в окошко моленной горницы, как нездешний оборванец прятал за пазуху скрутки сохатины. «Осподи помилуй! Каторжник, одначе», — затрясся от злобы старик и заорал:

— Лука, Лука! Варнак-то, каторга окаянная, снедь опаскудил! Сохатину с карниза снял!

Лука влетел в горницу и сопя прильнул к стеклу:

— Игде, батюшка?

— Эвон, промеж кустов-то! Изловить бы, треклятого. Да самосудом, чтоб на веки вечные!..

Закатные лучи упали на рыжую бородищу Луки, и она вспыхнула зловещим пламенем.

В передней избе, где можно на тройке развернуться, за большим столом трапезничали домочадцы — двенадцать душ: двое женатых сыновей Луки Ларивоныча с женами и ребятишками, меньшой сын, Андрей, бровастый, поджарый парень, еще не успевший отпустить огненную бороду, и престарелая, щербатая Марфа, иссохшая и желтая, как сосновая стружка, кормящая малых правнуков: двух льняноголовых девчонок и двух прожорливых мальчишек: Елистрашку и Прошку.

Большак семьи, Лука, поднял всех на ноги:

— Живо мне! Ты, Веденей, возьми ружье. А ты, Микита, рогатину. Собаками травить будем. Урядник сказывал: награда будет. Хошь живого, хошь мертвого!

Вскоре из резных ворот боровиковской усадьбы вылете ли лохматые собаки-медвежатники, вечно голодные, подтощалые, готовые разорвать не только чужого, но и своего, только бы их науськали.

На взгорье, перед тем как бежать в пойму, Лука успел крикнуть старшему сыну Веденею:

— Гляди здесь, да никого не пущай в пойму! Сами травить будем.

— Не пущу, батюшка! — потряс дробовиком Веденей, Из поймы доносилось:

— Ату, ату, ату!

Натасканные на зверя собаки никак не могли взять след человека, и носясь как очумелые между кустов боярышника и черемухи, напали на гулящую телку с колокольчиком на шее, и не успела та вздуть хвост трубой и убежать, как собаки сбили ее с ног и разорвали бы, да подоспел Микита с рогатиной. Одну собаку огрел по голове, другую пхнул под брюхо. И тут раздался голос Ларивона Филаретыча:

— Здеся, здеся! Лука, Лука! Пестря! Черня! Белка! Ату, ату! Микита, Лука!

Собаки понеслись на голос старика, а вслед за ними Микита, бухающий сапожищами.

Каторжник прятался в кустах черемушника. Что-то говорил, умоляя сивобородого старика, да Ларивон Филаретыч не слушал. Притопывая ногами, науськивал:

— Ату, Черня! Ату, Петря! Рвите анчихриста! Ату, ату! Черный кобель, как смерть, прыгнул в кусты и вцепился в бродягу — клочья полетели.

А из кустов умоляющий хрип:

— Люди, люди! Братцы! Помилосердствуйте! Не анчнхрист я, братцы! За напраслину век мытарюсь, люди! Помилосердствуйте!

Куда уж тут до милосердия, коль за поимку каторжника — живого или мертвого — награду дают…

Микита намеревался проткнуть бродягу рогатиной, да старик удержал:

— Пущай собаки. Тако сподобнее. Штоб без смертоубийства. Без греха штоб!

Тощая беломордая Белка, заливаясь лаем, кружилась возле куста.

Лука схватил Белку и кинул ее в кусты:

— Ату, ату!

Слышалось стонущее, трудное, хриплое:

— Бра-а-а-т-цы-ы! Спа-а-а-си-те! Бра-а-а-тцы!

А «милосердны братцы», уминая траву возле куста, в три глотки травили собак.

Не помня себя, жестоко искусанный собаками, в жалких окровавленных лоскутьях вместо штанов, бродяга выдрался из кустов и из последних сил ударился в сторону дома Боровиковых. Собаки не отставали. Рвали ноги, остатки одежды. Неистовый Черня взлетел несчастному на спину и вцепился в загривок.

Вопль, вопль и стон…

— Ату, ату, ату!

С горы в пойму бежали мужики и бабы — Боровиковы варнака собаками травят.

— От Боровиковых не уйдет небось!

Лука орал, чтоб никто не подходил к каторге.

— Мы изловили ворюгу!..

Жилистая бабка Марфа, стоя возле окна в горнице, молилась Исусу, чтоб он смилостивился и помог собакам и своим мужикам одолеть варнака.

— Спа-а-сите, бра-а-тцы! — поднял окровавленные руки каторжник, упираясь спиною в горы и отпихивая собак ногами. — Али вы анчихристы? Али на вас креста нету?!

— Повалить бы да связать, — сказал Микита.

— По башке его, но башке дюбни! — крикнул Лука Ларивоныч.

Затравленный пронзительно уставился на Луку и вдруг проговорил:

— Ларивон, а?! Борода-то! Ларивон, а?! — И тут же Микита стукнул его рогатиной по лысому черепу.

Обмякшее тело каторжника медленно осело у горы. Собак оттащили. Веденей гнал прочь пришлых мужиков и баб, но никто не уходил.

Меньшой, Андрюха, глядя на страшное, обезображенное тело, быстро и часто крестился:

— Спаси Христе! Спаси Христе!..

Упираясь локтями в землю, несчастный поднял голову и, дико глядя на всех, прерывисто бормотал:

— Убивцы, убивцы треклятые!.. Ларивон… со общиною… убивцы, исчадие сатаны!.. Ларивон, а? Ларивон!.. До гольцов дошел!.. Тридцать годов цепи таскал!.. За напраслину!.. Одиннадцать днев по тайге мытарился… звери миловали… Треклятые!.. — И, обессилев, ткнулся лицом в землю. Притих. Подумали — скончался.

Бабы испуганно попятились. Но вот он опять поднял голову и, медленно подтягивая руки, покачиваясь, привстал на колени, и тут же свалился на бок.

Долго лежал так, недвижимый и ужасный, хлюпая открытым ртом. Потом потянулся, упираясь лысым затылком в крапивный куст.

— Успокоился, мученик, — сказал кто-то со стороны.

— Сохатый и то не сдюжил бы! И горло порвали, и брюхо располоснули!

— Ладонью молился на покосе Валявиных, когда к Наталье со младенцем подошел. Корочку хлеба просил.

— Такоже!.. Такоже!..

Лука ухватился за рыжую лопату бороды, глянул на всех:

— Чаво не дали корочку? А? Чаво?!

Старец Ларивон не слушал и никого не видел, осовело уставившись на покойника. Отчего он, варнак, сына Луку назвал Ларивоном? Кто он? Про какую общину говорил бродяга? Откуда он знает общину, которой вот уже тридцать годов как нету? И ладонью, говорят, молился. Не правоверен ли? Кто же он? Кто? И тут только вспомнил, как давным-давно, оглаголенные брыластым боровом Калистратом, пятьдесят душ единоверцев угодили на вечную каторгу…

Погнулся Ларивон и, шаркая чириками, поплелся домой. Закрылся в моленной горнице и упал на колени: всеношную молитву стоять, грехи замаливать…

II

Тело каторжника без сожаления предали земле тут же, где лежал. Креста не поставили, а вбили в могилу тополевый кол: чтобы другим ворюгам было неповадно. «Не воруй. Не тяни лапы к чужому добру».

За убийство каторжника никто не преследовал.

— Туда ему и дорога, — сказал потом урядник. — В цепях не издох — собаки разорвали. Одна статья — смерть.

На неделе приехала в Белую Елань Ефимия Аввакумовна Юскова.

Наслышался Ларивон Филаретыч про богатства Михайлы Юскова, знал, что у Ефимии родилось двое сынов и три дочери и что сама Ефимия будто худо жила с Михайлой Данилычем. И ссорились, и от веры отреклась, и в мир уходила «искать правды», но ни разу глаз не казала в Белой Елани у родственников Юсковых.

Под вечер как-то, выглянув в окно из молельной, Ларивон увидел женщину в черном возле свежей могилы каторжника. «Господи, сама Ефимия!..»

Долго молилась Ефимия, стоя на коленях возле могилы, потом поднялась, поглядела снизу вверх на окна дома Боровиковых, придерживая рукою черный платок, пошла в гору. Ларивон Филаретыч слышал, как хлопнула калитка, и опустился на лавку.

В ограде всполошились собаки. Кто-то выскочил из избы — Прасковея Микиты, наверное. Лука Ларивоныч со своими сыновьями, с бабой Катериной и со снохой Натальей на сенокосе — стога мечут. Старуха Марфа ушла в староверческий Кижарт на богомолье, а Прасковеюшка с малыми ребятами водится.

— Собаки-то у вас лютые! — раздается голос Ефимии Аввакумовны. — Ларивон-то Филаретыч дома?

— Дома, дома, — ответила Прасковеюшка. — Позвать батюшку?

Ларивон Филаретыч сам вошел в избу.

Оробел старик, встретившись с такими знакомыми и непонятными, полными земной тяжести, черными глазами гостьи, словно в них таился для него тяжкий приговор, как смертный страх перед неизбежным. Нет, он ее не забыл, еретичку Ефимию! Ни ее вот этих глубоких и вечно скрытых глаз, перед которыми опускал голову батюшка Филарет, ни ее непреклонной, неподкупной гордости, так что а апостолы Филаретовы робели перед ней, хоть и срамно плевались и жгли ее тело железом. Ни огнем ее не сожгли, на опоганили проклятьями, не устрашили геенной огненной. Вот она, живая, статная и гордая, соболебровая, моложавая, будто тридцать минувших лет пробежала без оглядки босиком, не переводя дыхания, отчего и не успела ни постареть, ни утратить глубины своих черных глаз. Что же она ему скажет, Ефимия? Неспроста, конечно, она прежде всего навестила могилу убиенного каторжника, стояла там на коленях, придерживаясь руками за толстущий тополевый кол, а долго глядела на боровиковскую крепость. Поклонился гостье в пояс:

— Спаси Христос, Ефимия Аввакумовна! Гостья ответила мирским приветствием:

— Здравствуй, Илларион Филаретыч. — Не «Ларивон», как все зовут и к чему привык, а по-городчанскому. — Постарел, вижу. Сразу не признать. На прошлой неделе сына твово Луку встретила в улице. Испугалась. Ларивон, думаю. До чего же похож! И борода и лицо. Каким был ты на Ишиме.

— Господи прости, сколь годов-то!.. В памяти и то мало осталось. Просевки да сумежья. Проходите, проходите, Ефимия Аввакумовна, красной гостьей будете. С богатством вас! — И еще раз поклонился в пояс. — Слышал, разбогател Михайла-то Юсков в Урянхае. На всю Минусинскую округу первеющий богач. Да што же мы, а? Прасковея! Привечай дорогую гостью. Можно сказать, невесткой была. Осподи! Жисть-то окаянная, как перекрутилась! И узлов не развязать.

Прасковеюшка в подоткнутой юбке — только что вымыла пол, — в бордовой холстяной кофте, полнеющая, круглолицая, не знала, что ей делать и как привечать гостью. Не раз слышала от батюшки Луки Ларивоныча, что Ефимия — паскудная еретичка, блудница, которую когда-то на судном спросе сам сатана спас от смерти. И вдруг привечать ее! Да и как подступиться к гостье в черной бархатной жакетке и в черном шерстяном платке, в невиданных ботинках и в шерстяном нарядном платье, закрывающем ботинки до носков? Слыхано ли — привечать барыню!

— Прасковеюшка. Аль ты глухая?

— Я што. Я тутока.

— Гостью-то привечай.

— Дык-дык не ведаю, батюшка, — таращила глаза Прасковеюшка и будто клюквенным соком налилась от смущения и неловкости.

— Стул из горницы подай, самовар ставь да угощение собери. Чаем потчевать будешь.

Гостья усмехнулась чему-то, сказала, что не надо беспокоиться с чаем — «зашла повидаться», — и присела на оголовок лавки, куда никто из домашних не садится: оголовок для людей с ветра. Кому-кому, а Ефимии Аввакумовне известен неписаный устав старообрядчества!

Ларивон Филаретыч догадался и примолк.

Прасковеюшка вынесла стул.

— Садись, Ларивон Филаретыч, — пригласила гостья хозяина, чинно указав на стул. — Посидим мирком да поговорим ладком, коль не чужими были.

— Такоже. Такоже. Не чужими.

— Семья у тебя большая?

— Дык четырнадцать едоков под едной крышей. Лука хозяйствует со сыновьями. Ишшо в дороге взял себе Наталью Трубину. Помнишь? Старшой Луки, Веденей, народился в тот год, как мы место обживали.

— Василия Трубина или Григория Наталья-то?

— Григория-то медведь задрал, когда ишшо ходоком ушел со Мокеем. Баба иво будто ума лишилась: собрала ребятишек в короб, когда к Ачинску подъехали, и в церковь ко щепотникам привезла: возьмите, грит, коль старая вера не спасла от погибели мужика мово.

— Слышала.

— Как же, как же. Ума лишилась.

— А может, прозрела? — сверлили черные глаза гостьи. — Только и в церкви поповской спасения нету. Обман да блуд под колоколами.

— И то и то! Поп с крестом, а урядник за ним с хлыстом.

— Так, Илларион Филаретыч. Так! — и вдруг спросила: — Что же Лука сына свово назвал Веденеем? Али не слышал про мово Веденейку?

— Как же, как же! — покачал головою Ларивон. — Да ведь душа благостного Веденейки на небеси со ангелами ликует? Сколь раз видения были Марфе: Веденейку зрила ангелом. И кажинный раз после сна такого благодать была. Потому и Веденеем нарекли.

Лицо Ефимии Аввакумовны потемнело, точно от черной тучи тень легла. Веденейка махонький? Она его все время видит кудрявым и маленьким, а ведь он был бы богатырь!

— Сколько вашему Веденею? — тихо спросила.

— На Сильвестра-курятника двадцать осьмой стукнуло. Двух сынов растит: Елистратушку и Прошку.

Ефимия покачала головой:

— А моему-то Веденейке со спасова дня тридцать шестой миновал бы. Во славу Иисуса удавили.

Ларивон Филаретыч не ослышался: Ефимия так и сказала: не Исуса — Иисуса.

— Ну, а еще кто в семье у вас?

— Дык четырнадцать едоков, грю. Со мною и со старухой Марфой. Микита, середний сын Луки, поженился вот на Прасковее Лутониных. Из Кижарта взял единоверку. Осиоди прости! — что-то вспомнил Ларивон Филаретыч. — Как искали-то мы своих единоверцев, когда пригнали нас стражники в Курагино! С ног сбились. И туда кидались, и сюда. Мокей-то сказывал, помню: на Амыле-реке. Да и сам Амыл-то велик, ищи! Мыкались и рукой махнули. Года два жили на новом месте я вдруг проведали: вот тут, рядышком, десять верст от нас, за Амылом по речке Кижарт наши единоверцы втайности проживают большой деревней, и власти про них ничего не знают. Дивно! Тут и сыскались ходоки. Потом и власти открыли Кижарт и поселенцев нагнали туда. В Белой-то Елани, почитай, дворов за пятьдесят, которые возвернулись на жительство опосля каторги. И урядник тутока живет.

— Урядники, казаки да стражники с жандармами — опора царя. Если бы не они, давно бы упал престол.

— Такоже.

Медный самовар с черной трубой, вставленной в круглое отверстие русской печи, тоненько запел.

Прасковеюшка, скрестив пухлые руки на груди, открыв рот, пялила глаза на гостью. До чего же она не деревенская, барыня! И выговор и голос чужой, не бабий. Будто по вешней зелени холсты стелет для отбеливания. И вся такая пахучая.

— Господи! Гляжу на вас, Ефимия Аввакумовна, и диву даюсь: до чего же мало переменились! — Ларивон Филаретыч даже головой покачал. — И согнутости нету, и лицом не потухла, и глаз свежий, а ведь, дай бог памяти, пятьдесят годов будет?

— Пяток прибавь.

— Бабий век минула, а об старость не обопнулась. Житье, знать, покойным было. Мне-то с цветного мясоеда семьдесят семь исполнилось. Силушка-то ушла! Сквозь пальцы процедилась. Одышка задавила от надсады, и кости ровно ссохлись. Отчего так? От бедности. На голом месте жисть зачинал с сыновьями. Меньшой-то, Евлашка, помер. Надсадился, помаялся и богу душу отдал. Пануфрий в Кижарте дом поставил и бабу там взял. Ох-хо-хо! Житье хрестьянское. Хмарь таежная, гнус да небо над головой. И вся видимость. Али медведь сожрет, али урядник в калач согнет.

— Постарел, постарел!

— Должно, скоро призовет господь.

— Филаретовой крепости держишься?

— Нету той крепости, — горько признался старик. — Со всех сторон одолели царевы слуги. И налоги платим, и подушную берут. Продыху нет. Дай царю деньги, а откель их нагрести? Кабы наша земля была, как вот курагинская — ладошка черноземная да равнинная. А то тайга ведь. Каждую десятину зубами и когтями выдирали из тайги. Таперича вон пашни много, а пней ишшо больше. И тракт через деревню на две каторги: на Ольховскую и Никольскую. Прииски там.

Через порог перелезла льняноволосая, пухлощекая девочка, годика три, не больше. За нею старшая, такая же беленькая. Обе босые, в холщовых платьицах. Прасковеюшка погнала их прочь из избы.

— Ись хочу… Ись! — визжала меньшая.

— И я ись хочу! — вторила старшая.

— Зачем ты их гонишь? — удивилась Ефимия.

— Чаво им подеется? — ответила Прасковеюшка. — Пусть трескают на огороде морковку, а потом мыть потащу в речку: эких да в чистую избу пускать!..

Ларивон Филаретыч спросил:

— Михаила-то твой постарел? — Три года как помер.

— Исусе Христе! Не слыхивал. В богатстве проживал, деньги наживал — и на тебе — помер!

— Богатство душу не удержит.

— И то.

Ларивон Филаретыч вспомнил, как тихий Михаила Юс-ков вдруг показал себя совсем не тихим: брыластого борова Калистрата упокоил да еще в общину привез, чтоб изничтожить паскудное тело, что и свершил во славу Исуса Ларивон Филаретыч, — небу жарко было.

— В Урянхае долго проживали? — спросил он.!

— Годов семь так иль восемь.

— Какая там земля?

— Горная да пустынная. Куда ни глянешь — всюду черные да синие горы и лес па них. Иль голые камни. Енисей там зовут Бий-Хемом. Их там два Енисея: Большой и Малый. Ка-Хем и Бий-Хем. Живут на той земле сойоты и монголы, а мы их звали всех инородцами. Люди гостеприимные, да темные. Язычники. Шаманы у них такие — смотреть страшно, как они колдовство совершают. И от хвори лечат, и службу правят. Прыгают с бубнами, разнаряженные лентами и побрякушками, а им верят, что они нечистый дух гонят прочь. Скота там несметное множество. Жили мы в большом селе на берегу Бий-Хема. И Малый Енисей впадает рядом, возле горы. Я сперва не знала: выживу ли на той земле? Потом надумала открыть русскую школу для инородцев. Учила, что сама разумела. Может, и теперь добром поминают люди тех гор — не ведаю. Грамоту многим дала, а счастьем не оделила ни одного. Где его взять, счастье?

— Оно так. Да, может, и счастья нету?

— Может, и нету, — согласилась Ефимия Аввакумовна. — Повидала я разных людей, а счастливых что-то не видывала. В душегубстве счастье ли?

— В спасении жизнь наша!

— От чего спасаться?

— От людского блуда. Во грехе люди погрязли. Прасковеюшка набожно перекрестилась.

Ларивон Филаретыч заговорил про богатства покойного Михайлы Юскова.

— Не было мне счастья в том богатстве, Илларион Филаретыч! Коротка и прискорбна жизнь человека, если он помышляет о деньгах и богатстве. У одних богатство и золото, дворцы понастроены, а у других черный хлеб с водицей.

— Такоже. Такоже. Кабы старой веры все держались…

— Было ли богатство в общине, когда все держались старой веры? — И ответила: — Только не умирали от голода — и все богатство!

— Оно так!

Самовар закипал. Прасковеюшка собирала на стол, застланный самотканой скатертью с поморскими узорами — бабка Марфа ткала.

III

Ефимия Аввакумовна глянула на иконы, занимающие весь красный угол. Те самые, под которыми удушили Веденейку! Она, Ефимия, молилась на эти иконы, когда сутки висела на костылях, ожидая судного спроса. Мокеюшка пощепал их, побил о стены, да Ларивон Филаретыч склеил потом: щепочку к щепочке, но и теперь виднеются расщелины на масляной краске.

Хозяин заметил взгляд гостьи, испугался. Как бы не опорочила нерукотворные лики святых!

— Как здоровьишко-то Семена Данилыча? — спросил про деверя Ефимии.

— Поправляется.

— Слава Христе. Со медведем бороться — спаси и сохрани! Не оробел, слава богу. Веденей наш тоже спытал обнимку косолапого. В позапрошлый год у берлоги оказия приключилась. Взял на рогатину, а руки не сдюжили. Кабы не успел нож выхватить, каюк бы.

Ефимия Аввакумовна опять взглянула на иконы.

— Гостевать долго будете?

— Да насовсем приехала. Поставлю дом у поскотины и буду жить возле Гремучего ключа в рощице.

— У кладбища?

— Через дорогу.

— Да што вы!

— Мертвые за ноги не хватают, Илларион Филаретыч. Живых собаками травят.

Старик вздохнул, но сделал вид, что не уразумел намека.

— Другой раз думается, — продолжала Ефимия Аввакумовна, — нет человеку спасения ни на земле, ни на небе. Все тлен и прах. Из праха вышли — в прах отойдем. И после будем как не жившие. Дыхание в ноздрях наших — дым. И слово наше — пустошь и суета сует. Тело обратится в ничто, и дух рассеется. И само имя наше забудется со временем, и никто про нас не вспомнит. Ибо вся наша жизнь — едная тень без плоти. На челе у всех печатка смерти, и нет от той печатки спасения. К чему вера? И во что веровать? В туман, в церковный блуд и в вечное забвение? И вот эти лики святых угодников творили люди, а что в них, в ликах?

Ларивон Филаретыч испуганно ахнул:

— Что вы, что вы, Ефимия Аввакумовна! Еретичество-то экое, а?! Исусе Христе, спаси и помилуй! — и взглянул на Прасковеюшку, махнул рукой: — Подь!

— Зачем гонишь!

— Святотатством смущаешь.

— Смущаю? Ишь ты какой благостный! Веру Филаретову блюдешь, а человека затравил собаками.

— Каторгу-то?

— Праведника.

— Экий праведник! На нем креста не было. Клейменый разбойник. Сам урядник сказывал: по клеймам — вечный каторжный. От такого не оборонись — смерть будет.

— Или он напал на дом твой?

— Кабы недоглядел, ночью всех порешил бы.

— Говорят, будто на покосе Валявиных ладонью молился, не щепотью.

— Неможно! — отмахнулся старик. — Наталье поблазнилось. Чаво бы стал он молиться?

— Молился, Корочку хлеба просил.

— На каторжных да на бродяг хлеба не напасешься. Ефимия укоризненно покачала головой.

— Где же тогда милосердие? К чему веровать в туман, а творить смерть?

— Исусе Христе!

— Луку твово будто Ларивоном назвал?

— Разве он Ларивон, Лука-то?

— Подумай: каким ты был тридцать годов назад? Значит, убиенный знал тебя, каким ты был на Ишиме? И про общину обмолвился. Кого же затравили собаками? Единоверца! Спасение искал человек, а смерть нашел. А если бы явился сам Иисус в терновом венце, и на него бы собак пустили?

— Свят, свят, свят!

— По облику, как сказывают, убиенный был дюжий. И костью широк, хоть и старик, и борода белая, и на трех местах клейма. Наталья Валявина заприметила: на лбу у него рубец, как будто кто лоб проломил, говорит. Страшно подумать: не Мокей ли то?

— Што ты, што ты, благостная! — Наконец-то Ларивон вспомнил, как звали Ефимию в общине. — Неможно то.

— Тогда слушай…

Ефимия помолчала, о чем-то думая, и заговорила тихо, глядя себе в колени:

— Знаешь ли, где Мокеюшка с единоверцами первую каторгу отбывал? В стороне Иркутской, на слюдяном руднике. Когда мы с Михайлой поселились в Минусинске, я письмо послала в сенат, в Петербург, и мне указали место. На другой год побывала на том руднике, поглядела, как люди гибли. И в холоде и в голоде. Глянула на Мокеюшку — и силы лишилась, до того он постарел! И голова полысела, и в бороде седой волос. Говорила: буду писать царю, чтоб освободил от каторги, да он сам не дозволил: «Весь народ на Руси так мытарится, — сказал. — Не едный мой перст в смолу кипучую, а вся длань в геенне огненной!..»

Недели три жила на каторге и, чем могла, помогала несчастным. Когда прощались, Мокеюшка облобызал мне руки и сказал, что мы еще свидимся па этом свете…

— Господи помилуй!

— Не думала я, что будет у нас свиданка, а была… — Была?!

— Года через два так, под осень, Мокеюшка заявился в Минусинск. В армяке ямщицком и шапка соболья. Кушак синий и сапоги с отворотами, как у приискателей. Явился ко мне, когда Михайлы не было дома, да упал в ноги. «Прости, говорит, подружил. Обещал тебе свиданку, вот и пришел. Гони али урядника зови: пусть вяжут. Двух стражников смертью ублаготворил!»

— Исусе! — тяжко продыхнул Ларивон Филаретыч.

— Тогда и увидела на лбу Мокеюшки ямку: пуля скобленула. Он еще хохотал: «Башка, говорит, тверже пули. Жить буду!» И жил бы, если бы укротил характер… Надумала увезти Мокеюшку в Урянхай, чтоб никто не знал, что он из беглых. Достала ему вид на жительство на имя мастерового человека по фамилии Потапов Иван Сергеевич, еще просила, чтоб он и во сне забыл про Мокея. С тем видом поехали мы с Мокеюшкой в Урянхай.

Ефимия Аввакумовна примолкла, собираясь с духом, и, как бы гоня прочь навязчивую тень, договорила:

— Не зажился Мокеюшка в Урянхае. Первое время таился (от самого Михайлы я скрыла, что со мной приехал Мокей) и с Михайлой редко встречался. Потом ушел в горы. Где был — не ведаю. Что там делал — один бог знает! Весною вернулся в нашу деревню, где мы жили с Михайлой, и встретил меня на берегу Бий-Хема, да и говорит: «Ты, моя подружия едная, как земля. Без тебя мне нету жизни и счастья. Вот, говорит, нашел я золото, гляди!» И показал добычу. Фунта два, пожалуй. «Еще, говорит, возьму на том месте столько же или в десять раз больше, только скажи, что уйдешь от Михайлы».

Как же я могла уйти от Михаилы, если слово дала и у меня два сына народились?

Мокеюшка твердит: «Буду почитать, как своих сынов». Да в одном ли почтении отец для детей своих?

К чему — сама не знаю — сказала я Мокеюшке, как он измывался надо мною в Поморье и какое проклятье наложила я на Филарета Наумыча за убиенного Веденейку. Слова мои тяжко ударили! Мокеюшка поглядел, опустил голову, кинул золото в мешочке в Бий-Хем — только вода брызнула. И ушел!..

Куда? Ни слуху ни духу! Годов пять прошло так. Жили мы в Минусинске. Михайла поехал как-то на каторжный медный завод, да и говорит потом, что Мокея встретил в цепях. «Руду возит на тачке», — говорит.

Спасибо сказала Михайле и через неделю или две, не помню, сама поехала на медный завод. Дозволили поглядеть каторжных. Ходила по баракам, по руднику, не встретила Мокеюшку. Потом спрашиваю: был у вас такой-то каторжный? Говорят: неделю как сбежал…

Вот и второй побег Мокеюшки!..

Ларивон Филаретыч ни словом не обмолвился. Давным-давно запамятовал Мокея, а брат был вот тут рядом, в Минусинске, и, кто знает, — не он ли затравлен собаками?!

— После смерти Михайлы, на другой год, послала я розыск в Петербург, да ответа не получила. Побывала на многих каторгах, а не отыскала след Мокея. На неделе соберусь на Ольховую, потом на Никольскую каторги. Урядник сказал, какие были клейма на теле убиенного праведника. Узнаю — не Мокеюшка ли?

— Исусе Христе! — крестился Ларивон Филаретыч. Ефимия Аввакумовна поднялась уходить, так и не угостившись чаем. Поклонилась хозяину:

— Господь помилует за убиенного, как и за Веденейку мово помиловал. Да на весь род твой, Илларион Филаретыч, пятно ляжет. И не смыть то пятно святой водой, но стереть молитвами. Тиранство Филаретово вижу.

С тем ушла не попрощавшись.

Ларивон Филаретыч долго стоял посредине избы, тяжко горбясь, собираясь с духом. Потом ушел в моленную, закрылся там и упал на колени перед иконами столь же древними, как и он сам.

— Мокеюшка, и где ты? — спрашивал, не ожидая ответа.

Недели через две, в середине погожего дня, Ефимия Аввакумовна опять понаведывалась к могиле каторжника, а вместе с нею пришел нездешний мужчина в суконной куртке, без шапки, с лопатою. Долго они стояли возле могилы, а Ларивон Филаретыч поглядывал на них из окна моленной и никак не мог понять, что они там обсуждают. Потом мужчина поглядел на окна, и Ларивон Филаретыч спрятался в простенок. Когда снова выглянул, незнакомец сбивал лопатою крапиву вокруг могилы, долго обкапывал могильный холмик, а Ефимия Аввакумовна ладонями утрамбовывала чернозем.

Поздно вечером, когда вся пойма куталась волглой сыростью, Ларивон Филаретыч тайком пробрался к могиле и, бормоча псалом, молился до исступления. Сын Лука перепугался:

— Али ты, батюшка, в своем уме? Чаво тут молишься? — спросил, подхватывая старика под мышки, чтобы увести домой. Старик вырвался и тут только сказал:

— Видения мучают меня, Лука! Во снах зрю убиенного. Господь послал, должно, праведника, единоверца, а мы его собаками стравили. Может, брат мой Мокей в могиле сей лежит, а мы во грехе погрязли. Ох, погрязли, погрязли, Лука! — погрозил Луке пальцем. — Ишшо никому не ведомо, какой судный день грядет!

Мало одной печали, подоспела другая: меньшой сын Луки, безбородый Андрюха, зачастил к Семену Данилычу Юскову, где жила в эти дни Ефимия Аввакумовна с человеком. Говорили: с каторги Ольховой привезла какого-то безбожника из бывших польских офицеров, участников восстания 1830 года, отбывшего двадцативосьмилетнюю каторгу и теперь определенного на вечное поселение в Белую Елань.

— Чаво ходишь к Юсковым? — спросил Лука сына Андрюху.

— Реченья Ефимии Аввакумовны слушаю, батюшка, — ответил Андрюха, рослый и бравый парень, похожий на Мокея, каким его помнил сам Лука. — Сказывала Ефимия Аввакумовна: во тьме люди погрязли, как кочки в болоте. Али не так, батюшка? Али мы читаем книги? Ведаем грамоту? Пошто на свет народились, скажи? Отчего в поскони мыкаемся, а бары да чиновники городские в нарядах щеголяют, бога не блюдут, а лучше всех жрут?

Что мог ответить сыну Лука Ларивоныч, диковатый, сызмала умыканный заботушкой о хлебе насущном?

— Юсковы — рябиновцы. Али не знаешь? — спросил у сына.

— Дык што? Рябиновцы богу молятся, и мы, и дырники Валявины, и все, как сказывает Ефимия Аввакумовна, во тьме погрязли. Тако ли жить надо?

— Молчай, дурак! Али по зубам захотел?

— Правду хочу искать, батюшка.

— Молись денно и нощно, и господь пошлет те благодать, и спасение будет, — только и мог присоветовать Лука.

Андрюха не стал молиться. Тайком собрал свои пожитки да ушел на прииск Благодатный счастья и правды искать.

— Ефимия совратила! Еретичка! — гремел Лука Ларивоныч, и всем домом, без участия старца Ларивона, прокляли искусительницу Ефимию Аввакумовну и заклятье наложили навеки, чтобы ноги ее не было в надворье Боровиковых…

IV

Лили дожди. Под осень кол, что вбили в могилу каторжника, выкинул гибкую веточку о трех листиках. Дунь — сломается. Но не сломалась веточка, не сгила в лютые морозы. Весною она выкинула новые побеги, окрепла. Кол пустил корешок — тонюсенький с волосинками. Ветвь тянулась все выше и выше. Корень тоже не отставал, работал, разрастался.

Минул еще год, и к ильину дню кол стал лохматым от зелени. И вдруг в ильин день сам Ларивон Филаретыч испустил дух. Что его потянуло к могиле, под сень молодого тополька, кто его знает. Когда вечером Микита Лукич позвал деда, тот не поднялся. Прислонившись спиною к деревцу, старик сидел недвижимый.

На зов Микиты выбежал Лука, заорал:

— Батюшка, али ты спишь, што ли? На молитву все собрались, а тебя нету.

Батюшка не шевелился.

— Свят, свят, жив ли? — испугался Лука, кидаясь вниз с горки.

Творя молитву, филаретовцы спустились к могиле каторжника и подняли усопшего Ларивона Филаретыча. Сотворили всенощную службу, и тут бабка Марфа сказала единоверцам про откровения покойного Ларивона, что убиенный каторжник был праведником господним и что дух его воспарил на небеси, а плоть перешла в древо. «И древо стало жизнью, — бормотала Марфа. — И тому древу надо молиться, яко живому праведнику, и спасение будет».

С того зачался новый раскольничий толк — тополевый.

V

Первым проповедником тополевого толка филаретовцы избрали старшего сына Луки, Веденея, единственного человека, чтеца рукописной Библии.

Лет через семь после кончины старца Ларивона померла бабка Марфа.

Желтая, как тополевая смола на почках, бабка Марфа утром выползла ко христову тополю и, отбив к вечеру тысячу поклонов, благословила самое себя на «красную смерть», какую почитали пустынники-филипповцы.

«Красная смерть» приходила так. Пустынника, принявшего тайное моленье «сподобиться», душат подушкою в красной наволочке. С этой подушкой один из старейших пустынников должен вылезти из темного подполья. Сам в красной рубахе и в белых штанах, босоногий. «Я здесь, отче!» — подает голос тот, кто должен принять «красную смерть».

Господний посланник, творя молитву, приближается на голос с закрытыми глазами при свете тонюсенькой восковой свечки, которую смертник держит в руках, слозкенных на груди. И когда в третий раз посланник слышит: «Я здесь, отче!», он должен успеть накрыть лицо мученика подушкой, не затушив свечи, и, навалившись на подушку всей тяжестью своего тела, душить единоверца.

Совершив убийство, пустынники поют радостные псалмы во славу Исуса. Толкуют так: «Расточать слезы и плач по усопшему — тяжкий грех. Душа мученика отправлена на небеси в рай господний — возрадуемся, братия и сестры!»

С радостными песнопениями совершаются и похороны. Это единственный случай, когда пустынникам дозволяется употребить красное вино, яйца, отведать мяса, рыбы, сколько кто может. Так что на похоронах пустынники нередко пускаются в дикий пляс, распевая во всю мочь мирские песни — «Ах вы сени, мои сени! Сени новые мои!..»

Такую-то смерть призывала себе бабка Марфа.

Отбив по уставу поклоны, нарядилась в льняное платье, прибрала себя, припасла подушку в красной наволочке, а тогда уже созвала в моленную единоверцев-тополевцев.

Чадно коптили лампадки у тусклых от времени икон, воняло тополевыми листьями, сжигаемыми вместе с ладаном. Бабка Марфа обратилась ко всем с откровением.

— Видение было мне, — шамкала она, перебирая желтыми пальцами черные четки. — Привиделся наш тополь, разнаряженный свечками, яко алтарь господний. И будто сам Исус дохнул благодатью и рек, чтоб я приняла «красную смерть» на ильин день, как мой покойный батюшка на Лексе. Сготовилась я, чады мои. Отойду от мира с радостью. Вижу врата господни и ангелов, поющих аллилуйю. — Старуха запамятовала, что «красную смерть» — удушение — принимают чуждые поморцам-филаретовцам еретики-пустынники.

— Аллилуйя, аллилуйя! — шумнуло по моленной и по всему дому Боровиковых и перекатилось в пойму, где творили молитву единоверцы, не вместившиеся в доме.

— И сказал сын божий: «Радость, Марфа, встренешь на небеси и со праведником убиенным свидишься». Еще глаголал, чтоб я сказала всем: живите единым тополевым толком да поминайте благостью отца нашего, мученика Филарета, а такоже Ларивона. Стоит Ларивон у врат светлого рая и отмаливает тяжкий грех. Минует сороковина опосля моей смерти — воссияет небо, и Ларивон войдет во врата господни, и мы воспоем аллилуйю!..

— Аллилуйя, аллилуйя! Слава тебе, боже!

— И сказал Спаситель: сгинут все еретики, какие отошли от нашей праведной веры, а нам благодать будет. И чтоб никто из чад наших не брал в жены белиц еретиковой веры али из других толков. Ежлив придет сноха из чужого толка, то ее надо крестить в реке на ильин день, окуная в воду дважды и творя молитву. Опосля купели на ее голову надо надеть венок из тополевых веток, а потом венок тот бросить в воду. Ежлив венок утопнет — белица не очистилась. Срамная, значит. Тогда пусть она творит каждодневные молитвы до другого ильина дня, чтоб принять новое крещение. Так до трех раз, чады мои!.. Еще скажу благость: пусть сноха почитает свекра, яко мужа. Плоть от плоти, кровь от крови — все должно быть едное, и благодать будет!..

Подобное откровение старухи опечалило молодух, да и старики призадумались. Все верили, что устами бабки Марфы глаголет сам Спаситель. Но как же так: сноха должна почитать свекра, как мужа, и тайно радеть с ним, как с мужем, — плоть от плоти, кровь от крови, значит, сам господь благословляет снохачество?

После откровения бабка Марфа осталась одна в моленной горнице, чтоб отойти с миром. Минул час — в моленную вошел сын Лука — мать лежала мертвая. Лицо она закрыла красной подушкой и так приняла смерть: сама себя удушила.

Бабку Марфу возвели в лик великомучениц, а икону Пантелеймона-целителя, с которой Марфа еще в девичестве вышла из Лексинского монастыря, поставили рядом с иконой Благовещенья.

VI

Шли долгие годы. Разрастался тополевый толк.

В доме Боровиковых хозяйничал Прокопий Веденеевич о сыновьями Гаврилой, Филимоном и малым Тимофеем.

Тополь меж тем рос да рос. И как ни обламывали его ветки на венки для снох и для украшений икон, он еще сильнее разрастался — гривастый, мощный. И тут стряслась беда. Тимошка, десятилетний отрок, срубил вершину тополя. Мало того, в мелкие щепы искромсал икону Благовещенья и опаскудил моленную горницу, где свершались службы тополевцев. Ахнули единоверцы: нету чудотворной иконы, из-за которой в дом Боровиковых стекались тоттолевцы со всех окрестных деревень Минусинской округи!

Совершив подобное святотатство, будто бы по наущению поселенца Зыряна, Тимошка сбежал из отчего дома. Прокопий Веденеевич побывал во многих деревнях трех волостей, но так и не напал на след сына. А ведь какой рос смышленый парнишка! На девятом году читал Писание. «Богом данный, благодать господня» — так и звали Тимошку.

Беда не ходит в одиночку. На другой год грозовой удар расщепил вершину тополя. Дерево сверху обгорело, почернело — глядеть тошно. А тут еще рябиновцы осрамили тополевцев, будто тополь — «аичихристово древо». Если Иуда повесился на осине, то какая, мол, разница между тополем и осиною!

С того и пошла напасть. Осиротел дом Боровиковых. На прииски ушел старший сын Гаврила и там женился на щепотнице-никонианке, и сам принял православие. Ни одна старуха не заглядывала в надворье Боровиковых, а если кому случалось проходить мимо обгорелого дерева, то открещивались от «святого места», как от сатаны.

По весне тополь сызнова зазеленел, но не на радость — на горе Прокопия Веденеевича. «Экое позорище вымахало! — кряхтел хозяин дома, поглядывая на тополь. — И громом не убило, и от топора Тимки устоял. Срубить бы, что ли, чтоб глаза не мозолил?»

Но срубить руки не поднялись…

Вместо одной, расщепленной громом, тополь выкинул две вершины, и они год от году крепли, набирая силу. Между ними торчал огарыш. В огарыше поселялись мерзостные бабочки, откладывали личинки, и как только наступала пора цветения хмеля, из гнилого обрубыша вылетали прожорливые насекомые и начисто уничтожали завязи хмеля.

Черным огарышем торчал в жизни и сам Прокопий Веденеевич, правнук Ларивона, свято соблюдавший крепость тополевого толка.

Когда над поймой гулял ветер, сучья тополя стучали по крыше и весь дом полнился посторонним шумом.

Как-то раз в ветреную ночь Прокопию Веденеевичу привиделся дурной сон. Заявился будто в моленную каторжник из-под тополя да и взял за шиворот хозяина: «А ну, лешак, подымайся! Иди ложись со много рядом. Спытай, хорошо ли лежать во сырой землице без креста и отпущения грехов?»

Очнулся Прокопий Веденеевич и слышит: кто-то ходит по горнице. Шаг сделает, передохнет. И опять шагнет. У Прокопия Веденеевича дух перехватило и язык отнялся.

Хочет крикнуть в большую избу старухе Степанидушке, а голоса нету. Кругом тьма, остудина. И шум, шум!

— Спаси и сохрани мя! — упал на колени Прокопий Веденеевич и, не помня как, выполз из моленной да на постель к Степанидушке. И ту перепугал до озноба.

А тополь шумел, и шумел, и стучал по крыше сучьями.

И казалось Прокопию Веденеевичу, хозяину боровиковского большого дома: беда грядет, от которой не отмахнуться и не замолить ее перед иконами. И он слушал и слушал глухими ночами все тот же зловещий шум тополя.

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Сын Филимон не радовал — увалень. Мешок с мякиной. Сам себе невесту не мог выбрать. Приглянулась парню Меланья из рода Валявиных — дырников. Глянул на нее разок на вечерке и слезу пустил: «Жени, тятя!»

— Какую лихоманку выбрал-то? Тонкая, звонкая, голосистая, на бегах рысистая, а на работу какая? Подумал?

— Подумал, тятенька.

— Ну?

— Робить будет. Порода у Валявиных ядреная. Мужики-то эвон какие! Под потолок. И богатющие!

— Дурило гороховое! Не на мужике женишься, на белице. Как она, приметил?

— В самый раз, тятенька. Обличность у нее как вроде ягодиночка.

— Прости меня, господи! Истый дурак. Не обличностыо землю пахать, а руками надо ворочать, силу иметь в жилах. У той Меланьи, как я видел, жилы наподобие струн балалаешных — натяни покрепше — лопнут. Вот и отпашешься и отсеешься. Милуйся с ягодиночкой, а другие будут кадило раздувать. Смыслишь?

— Смыслю, тятенька. Токмо поскорее жени. Мясоед пройдет — до нового года отложишь.

— Тьфу, пропастина! Жени его. Ишь как подперло.

— Подперло, тятенька. Дыхнуть нечем.

На подмогу сыну пришла старуха — Степанида Григорьевна. Реченье повела издали, с маслеными переборами. И так-то хороша Мелания Валявиных: и добрая, и тихая, и покорная.

— Найти ему девку из нашего толка, — не сдавался бровастый Прокопий Веденеевич.

— Из какого нашего, Прокопий Веденеевич? Меланья тоже будет в пашей вере, тополевой. Крещение примет, — пела Степанида Григорьевна, не в пример сухостойному мужу, женщина полная, степенная и неуступчивая.

Ничего не поделаешь — пришлось женить увальня.

Совсем юная, робкая Меланья Валявина вошла в дом Боровиковых на второй день масленой недели.

Не по обычаю тополевцев, невесту привела в дом свекровка, Степанида Григорьевна.

Плескалось лучистое солнышко. В надворье у калитки синела прозрачная лужица подтаявшего снега. С хрустким звоном обрывались с карнизов дома ледяные свечки.

Прежде чем подняться на крыльцо, сотворили службу в ограде. Сам Прокопий Веденеевич в новой холстяной рубахе под самотканой узорчатой опояской вышел на крыльцо и, осеняя грудь двоеперстием, затянул псалом о том, что жена, сотворенная из ребра мужа, во всем будет покорна, тиха, как лань, молчалива, как виноградник, работяща, как птица господня, которая сама себе гнездо вьет, яйца в гнезда кладет, птенцов высиживает, сама их кормит и в небо пускает. И что она не замутит воду в божьем озере и не преступит заповедей господних.

Здоровяк Филя, плечистый, мордастый, с вьющейся рыжей бородой, отродясь не ведавшей ножниц, стоял на коленях возле крыльца, предусмотрительно подложив под ноги дощечку. Степанида Григорьевна, вся в черном, земно кланяясь, стояла голыми коленями рядом с невестой на подтаявшем снегу.

У Меланьи заходило сердце от страха. Наслышалась про обычаи тополевцев, когда свекор, если на то снисходила на него божья воля, творил тайные моленья с невесткой, спал с нею, и никто не смел перечить ему. А что, если Прокопий Веденеевич, такой бровастый, сивобородый, прожигающий Меланью до сердца своими едучими ястребиными глазами, вздумает тайно радеть с нею? Мать наказывала Меланье в случае чего не поддаваться свекру: «Лучше убеги от греха. Место в родительском доме сыщется».

А сыщется ли? У тятеньки что ни погляд, то укор. Шестеро дочерей, одна другой меньше, и трое сынов — братьев Меланьи, которые никогда не примут сторону сестры. Им-то что! И дом принадлежит братьям, и скот, и тайга привольная. А вот они, сестры, чужие в доме. Потому-то и рад был тятенька спихнуть Меланью за первого жениха.

— А таперича, слушай, што скажу, Меланья, — начал Прокопий Веденеевич, закрыв Четьи-Минеи. — Молилась ты у родителей двумя перстами, да не на иконы нерукотворные, а в срамную дырку, какую прорубил твой отец в избе. Потому нечистая ты. А коль переступишь наш порог, примешь нашу веру, истинную. Молиться будешь на образа, а не на солнце глядя. Солнце ходит по тверди небесной, а ты ходи по избе да молись в передний угол на лики святых угодников. Окромя того, скажу тебе: покуда не примешь тополевое крещение в ильин день, жить в доме будешь невестою. Не помышляй до той поры о грехе — срам выйдет; из дома выгоню, яко овцу приблудную. Опосля крещения, если венок твой не утонет, сотворим службу всенощную л благословлю вас, чады мои. Аминь!

— Аминь, аминь! — откликнулась тучная Степанида Григорьевна, поднимаясь с коленей. За нею — Меланья. Покорная, маленькая и хрупкая — в пальцах переломить.

— Эх-хе, который тебе год, Меланья? — Склонив голову, Прокопий Веденеевич прощупывал строгим взглядом невесту Фили.

— Шестнадцатый миновал.

— Отчего такая худущая? Может, немочь какая пристала?

— Не хворая я, — воркнула Меланья.

— Ишь ты! Стал-быть, порода квелая. Ну, может, наберешь к ильину дню тела. Харч у нас добрый. Свое едим, на чужое не глядим.

Меланья со Степанидой Григорьевной, рука в руку, сдержанно и степенно прошли в дом.

— Как же со свадьбой, тятенька? — Филя еще не успел сообразить, что значит наказ отца.

— Дурак! Где ты видывал, чтобы по нашей вере свадьбу правили? Аль мы рябиновцы-срамники? Аль новожены? Аль дырники? Мы от Филарета-праведника род ведем. Такой и обычай блюдем. Сказал: до ильина дня пальцем не тронь! Тому и повинуйся.

У здоровяка Фили дух перехватило. Неужели он будет жить под одной крышей с такой вот писаной красавицей Меланьей и глядеть на нее до ильина дня, как кот на сало? Да он за такой срок распухнет. «Силов у меня не хватит, одначе, — туго соображал Филя. — Ну, да, может, тятенька уедет на ярманку!..»

Прокопий Веденеевич и в самом деле уехал на ярмарку в Минусинск. Филя в тот же день подступил к Меланье, но та отпрянула от него, как дикая коза.

— Не трожь! Не трожь! — А из глаз словно искры посыпались.

— Да ты што, холера? Мужик я тебе аль нет?

— Никакой не мужик. Сказывал Прокопий Веденеевич, чтоб пальцем не касался. И не касайся!

Округлые карие глаза Меланьи под черными ресницами не выражали никакого чувства, кроме ужаса. Втиснувшись в передний угол, сложив ладошки на груди, бормоча молитву, она казалась беспомощной и в то же время недоступной под образами. Филя топтался возле стола, уговаривал невесту, чтоб она позволила ему посидеть с нею рядышком.

— Экая ты пугливая.

— Какая есть, а наказ Прокопия Веденеевича сполню. Если будешь приставать, закричу. И Прокопию Веденеевичу скажу, как ты меня сильничаешь.

— Што ты, што ты! — перетрусил Филя. — Я вить шутейно…

На том и отступил Филя от невесты. Глядел на нее, мучился, а тронуть не смел.

По приезде с ярмарки Прокопий Веденеевич, не успев оглядеться и показать обновы, позвал Меланью в горницу и, ткнув пальцем на икону богоматери, спросил:

— Чиста ль ты, Меланья, перед богородицей?

— Чиста, Прокопий Веденеевич.

— Побожись и крест наложи на себя.

Меланья стала на колени, наложила на себя крест и побожилась.

— Ну, слава те господи, не согрешила. А мне-то поблазнилось худое. В глазах у те испуг заметил.

— Филя приставал ко мне, батюшка. В передний угол загнал. Думала, сгину.

— Ах ты паскудник! Вразумлю, стервеца. — И вразумил. Позвал Филю в завозню и так крепко выпорол ременным гужом, что Филя неделю не мог лечь на спину.

II

До весны — за кроснами. Невеста и свекровка ткали за двумя станками. Меланья — тонкий холст из льна; свекровь ткала по суровой основе шерстью — холст для поддевок и однорядок.

Начинали при лучине и разгибали спины при лучине.

Привычные к работе руки машинально перекидывали челнок из стороны в сторону по основе, и виделось Меланье приволье таежное, посиделки на вечерках у Юсковых и Вавиловых, на которые она и в девичестве не смела заглядывать. Ах, если бы ей хоть разок довелось побывать на такой вечерке, встретиться бы с парнями. Такие ль они увальни, как Филя Боровиков?

Сядет Филя возле кросен Меланьи, если в доме нет отца, и глядит клейким взором на невесту, облизывает толстые губы, вздыхает. Зальет румянец щеки Меланьи, но не вспорхнут ресницы, не откроют карих глаз.

— Ты хоть глянь на меня, — взмолится Филя.

— Видела. Што глядеть-то? Ткать надо.

— Может, я весь иссох. И ты иссохнешь. Мыслимое дело — терпеть до ильина дня! Хоть бы ты смилостивилась.

Меланья еще ниже уронит голову или стянет платок до бровей.

— А што, ежли венок утопнет? Тогда как? До другого ильина дня ждать? — бурчит Филя. — Умопомраченье одно. Женился и не женился. Разве по-божески так-то?

— С отцом говори. Я-то што? Не моя воля, — промолвит Меланья, лишь бы отвязаться.

— С отцом потолкуешь. Што камень, што тятенька — одна стать. Кремневая.

До ильина дня наработалась Меланья в доме Боровиковых вволю. И холста наткала, и за плугом ходила, и боронила, и дрова со свекровью пилила па продажу, и деготь гнала со свекром, и за огородом смотрела, и на покосе была не из последних.

Родители Меланьи не наведывались в дом Боровиковых — нельзя, верованья разные. Грех тяжкий. И Меланью не привечали в отчем доме, если она заходила к тятеньке. Однажды Меланья, войдя в дом отца, по обычаю дырников, подошла в угол на восток, вытащила деревянную затычку и хотела помолиться в дырку, как на нее налетел отец:

— Сгинь, нечистая сила! Не смей дотрагиваться до нашей дырки. Молись на тополь и на доски греховодные, а не в праведную дырку.

Дочь сказала, что она еще не приняла тополевое крещение, но отец и слушать не стал.

— Коль вошла в нечистое стадо, сама нечистая.

— Зачем же вы меня отдали в нечистое стадо, тятенька?

— Молчи, срамница. Не твово ума дело — зачем. Подоспела — выдали. У меня, окроме тебя, еще пятеро чужих ртов. Мантуль на вас, окаянных!..

Не жаловали родители дочерей — чужие рты.

А на деревне — тьма-тьмущая. Двести дворов в Белой Елани и сорок разных толков и согласий, а правды человеческой нету. У кого что спросишь? Одна отрада — ночная молитва да слезы в подушку.

III

Румянился погожестью ильин день. Еще на солнцевсходье Степанида Григорьевна сплела венок для Меланьи, густо увив его зелеными пуговками хмеля и полевыми цветами. Не венок — корона царевны. Сам-то Прокопий Веденеевич похвалил: стоящий, мол, венок, для работящей невестки.

Всей семьей вышли поймою к устью мелководного Малтата.

Рядом — Амыл. Река бурная, таежная, порожистая. Глянешь в воду — прозрачная, словно стекло. Все камушки пересчитать можно. В верховьях Амыла — Ухоздвигова прииски.

Филя, в красной сатиновой рубахе под шелковым поясом, в черных суконных штанах, вправленных в сапоги со скрипом, шел с Меланьей, взявшись рука за руку. Ладошка Меланьи, холодная, как льдинка; Филина лапища костистая, жесткая и горячая, нетерпеливая.

Накрапывал дождик. Морок затянул тайгу. Курились синюшные хребты и распадки меж ними. Порхали птицы.

— Таперича, дай бог, чтоб венок не утоп, — бормотал Филя. — Кабы дали мне кинуть, я бы забросил его до самой середины, истинный бог. Чтоб уперло его в одночасье до Тубы, а там до Енисея.

Меланья шла в синем матерчатом платье без всяких украшений, как и положено ходить белицам из крепких староверов. Слышно было, как у нее стучали, зубы, точно подковки цокали.

— Озябла, што ль?

— Страшно, поди.

— Чаво страшишься-то? Бабой моей будешь таперича. Шить будем, слава те осподи, справно. Гаврила ушел из дома без тятиного позволенья, знать, хозяйство все нашим будет. Три коровы, нетель стоящая, Каурка и Буланка, Игренька, каких, можно сказать, во всей Белой Елани не сыщешь. Ишшо подрастут малолетки-рысаки. Тогда нас рукой не хватишь, — хвалился Филя. — И тятенька, как там ни гляди, хозяйство ведет умеючи. И деньги у нас водятся, и хлебушко едим свой.

Остановились возле черемуховых кустов. На отмели Малтата — голыши камней, обкатанные илом. Плещутся резвые струи Малтата, играют будто, а Меланье страшно. Вдруг она утонет? Сказывали, что одна из невест тополевцев утонула. Отошла от берега, чтоб еще раз окунуться, нырнула и — с концом. Может, нарочно утопилась, чтоб не жить с нелюбимым? Страхота!

— Ну, Меланья, готовься. Разболокись, перекрестись, молитву читай. Показала ты себя в работе и в обиходе. Слова не скажу худого — стоящая белица. Таперича стань женой мово сына, Филимона Прокопьевича. И чтоб жили не тужили, в гости к чужим не хаживали, троеперстием Никоновым не крестились, от анчихристовой церкви лицо отворачивали, а на бога почаще поглядывали, — гудел Прокопий Веденеевич, глядя, как Степанида Григорьевна помогала раздеться Меланье.

Толстая русая коса Меланьи, сейчас расплетенная, спускалась ниже бедер по белой холщовой рубахе.

Хрупкая, тоненькая, и груди совсем девчоночьи, едва заметны под рубахой, а работящая. Не в одном теле проворство. Вот хотя бы Степанида Григорьевна. Прокопий Веденеевич помнит, как он женился на дородной рябиновке. Тут же, в устье Малтата, стояла перед ним Степанида, и груди ее выпирали из-под холщовой рубахи, как две сдобные булки. И телом была пригожа. Покатоплеча, круглолица, синеглаза. Озорная. Еще ущипнула Прокопия, перед тем как войти в воду. Меланья не то! Не озорна, не тельна. Смирнущая овца.

У Фили маслом подернулись глаза и сохли толстые губы. Так бы он и съел Меланью — до того она ему нравилась. Впервые видел невесту простоволосой. По обычаю тополевцев, да и всех старообрядцев, женщина с девичества прячет волосы под платок и не смеет показаться на глаза мужчине простоволосой. Великий грех!

Степанида Григорьевна повела Меланью в воду.

— Не робей, не робей, милая. Сама так же крестилась.

— Читай, читай молитву, — тормошил Прокопий Веденеевич.

Лютая водица — до сердца прохватывает. Меланья забрела до пояса. Слезы катились у нее по щекам с ямочками, словно выщелкивались горошины из стручков. Степанида Григорьевна надела ей на голову венок. И как раз в этот момент из морока проглянуло солнышко. Тусклые воды Малтата и Амыла вспыхнули летучими барашками. И будто весь мир преобразился — стал просторным, вместительным.

— Слава те, господи! — воскликнул Прокопий Веденеевич. — Знать, с Ильи повернет на вёдро. И ржица поспела, и сенцо еще не убрано. Хоть бы погодье постояло.

— Опамятуйся, Прокопий. Крестить надо, — напомнила Степанида Григорьевна.

Затянули торжественный псалом.

— Да благословит господь бог дщерь свою! — Прокопий Веденеевич окунул Меланью в воду с головою. Ее холщовая рубаха вздулась пузырем и прилипла па плечах, оголив тело. Филя разинул рот. Степанида Григорьевна поспешно одернула рубаху.

— Чиста ли дщерь твоя, господи? — спросил Прокопий Веденеевич, кидая венок на поду сажени на три от себя по течению Малтата.

Венок подхватила кипящая суводь в устье и понесла к противоположному берегу.

— Плывет, плывет! — заорал Филя.

— Погоди ужо, — предостерег Прокопий Веденеевич, наблюдая за движениями венка.

Продрогшая, озябшая Меланья, не попадая зубом на зуб, неловко ступая босыми ногами по камням, вышла на бережок. Мокрая рубаха обтянула ее худенькое тело. Мордастый Филя стоял рядом, но не догадался подать Меланье хотя бы шаль, чтоб укрыть плечи.

— Какого он лешего кружится, — пробурчал Филя, наблюдая, как венок выписывал петли в глубоком улове, куда его занесло сбойное течение. — Пихнуть бы его!

— Молчай, срамник, — урезонил отец. — Судьба Меланьи решается, а у те на языке святотатство.

Ухватившись пальцами за медный нательный крестик на черной тесемочке, Меланья тоже следила за движениями венка с тайным страхом и какой-то еще не осознанной, смутной надеждою. Если венок утонет, быть ей невестою до следующего ильина дня. Ну, а если выбьется на стрежень и уплывет по Амылу, тогда конец девичеству. Страхота! Боязно глянуть на здоровяка Филю. Морда у него пунцовая, щекастая, шея толстая, бычья, глаза синее неба и до того похотливые, щупающие, что от одной встречи с ними ныло сердце. Не о таком муже втайне помышляла Меланья! Ей бы выйти за Егоршу Вавилова, да опередила старшая сестра, Аксинья. Повезло сестричке! Егорша ласковый, обходительный. Сколько раз заглядывалась на Егоршу Меланья, тайно помышляя о таком же муже. А вышло не так, как думалось. И все из-за тяти. Ему бы поскорее вытолкнуть дочерей из дому.

— Господи помилуй! — гаркнул Прокопий Веденеевич. Глянула Меланья на всхлипывающие воды Малтата — от венка, обремененного цветами и диким хмелем, только одна тополевая ветка с хмелевою пуговкой трепыхалась над водою.

Молча, окаменело Филя наблюдал за тонущим венком, то сжимая кулаки от злости, то разжимая. Если бы мог, он бы прыгнул в праздничных сапогах в воду и швырнул бы венок как можно дальше.

— Знать-то, утонет веночек, — вздохнула Степанида Григорьевна.

— Утоп уже! — рявкнул Прокопий Веденеевич.

— Нацепляли на венок беремя цветов да хмеля, поневоле утонет!

— Молчай, грю!

— Чо молчать-то! Из-за какого-то венка напасть экая. На деревне, окромя нас, никто таперича в тополевый толк не верует. Дядя Маркел и тот перестал. Правду сказывала бабка Ефимия, што вера тополевая самая неправедная.

— Ах ты поганец! — коршуном налетел на него отец, но Филя отскочил в сторону и нырнул за куст черемухи.

На воде плавали два или три тополевых листика — все остальное под водою.

— Видела, Меланья? Утонул венок-то. Не отошла от тебя нечисть дырников. Молись таперича каждодневно, радей. Сподобишься, может. Поживи невестой еще год — телом и духом окрепнешь. Все не убыток, а прибыток. А ты, Филя, смотряй! Чуть что замечу, худо будет. Вытурю из дома в однех подштанниках да еще и по шее надаю.

Филя ворчал, сопел, крайне обиженный отцом, а более всего, как он сам воочию убедился, неправедной верой в проклятый тополь. Ходи вот возле невесты второй год, как кобель возле замкнутого амбара…

IV

Настали дни тягучие, как застывающая смола. Филя день и ночь пропадал на пашне: на Меланью глаз не подымал. «Пропади ты пропадом, окаянная, — думал он. — Только и знает молитвы читать да лоб крестить».

Меланья ходила по дому, как безгласная тень.

Не дом — тюрьма, постылость. Хоть бежать бы от срама. Но куда бежать? И так после того как венок утонул, на Меланью в деревне глядели как на порченую. Старухи носились из дома в дом и чернили ее почем зря: и будто хворая она, и в дом Боровиковых заявилась без девственности, и что сам Боровиков держит ее у себя из милости.

В один из звонких холодных дней, когда березы, отряхнув летние наряды, отливают чернью верхушек и в лесу от обильного листопада вся земля залита желтым и багряным, Прокопий Веденеевич собрал Филю на заработки в Красноярский скит раскольников. Приезжали из скита люди, обещали раскольникам всех толков и согласий хороший заработок. Строили что-то там — лес надо было заготовить по реке Мане. Вот и собрался Филя за сотни верст от дома. К следующему ильину дню должен был вернуться.

До Минусинска Филя ехал с отцом в тарантасе. Отец всю дорогу жужжал в ухо Фили, чтоб он держал себя осторожно среди скитских раскольников и что земля полна соблазнами, грехопадениями. Не ровен час, оступишься, и поминай как звали Филюшу!..

— На диаволовом пароходе будешь плыть до скита, гляди! Штоб не пристала к тебе мирская грязь. Люди во грехе погрязли, яко свиньи в навозе. Вонь от них, как от рыбы протухшей. Взойдешь на пароход, молитву читай. И всю дорогу твори молитвы.

Филя помалкивал. Надоели ему проповеди тятеньки. Вечно одно и то же!..

Оторвался от тятеньки, полетел к пароходу, что твой жеребчик — вприпрыжку. Бороденка рыжая, кудрявая, зад отпяченный, что у бабы.

И каково же было удивление Фили, когда он, растопырив руки, по трапу поднялся на борт, двухтрубового парохода «Святой Николай». Громадище! Огнем дышит. Из двух ноздрей — труб — дымище черный валит.

Филя забился между поленницами сосновых дров в корме парохода и так ехал вниз по Енисею до скита, выглядывая в мир, полный странных звуков и непонятностей. Будто ехали на пароходе такие же люди, как и он, да по-другому вели себя. Походя лбы не крестили. Мужчины бритощекие, нарядно одетые, пахучие, не говоря о женщинах-городчанках. И в шляпках, и в красивых платьях, и что самое удивительное, встречались простоволосые. Ходили по пароходу с непокрытыми головами, улыбались, веселились, и никакая холера с ними не приключилась.

«Темень в глухомани у нас, одначе. Истая темень!» — впервые шелохнулась у Фили собственная мыслишка. В душе у него как будто что-то треснуло и распалось на две половинки. Одна — темнущая, раскольничья, полная страхов господних, угнетала, давила каменной тяжестью; другая — полная непонятности, манила к себе, соблазняла, и Филя как-то хотел постичь ее, уразуметь…

В скиту Филя лес валил по Мане на пару с тощим монахом. От него набрался слухов о тайнах скитской жизни. И как монахи в прелюбодеянии погрязли, и как мясо жрут в великий пост, и что верить человеку надо только в самого себя, не уповая на бога.

— Про фальшивки слыхал? — спросил как-то Филю монах.

Откуда знать Филе о каких-то фальшивках!..

— Эх ты, тьма-тьмущая! — И монах рассказал, как в скиту когда-то печатались фальшивые «катеринки» и что многих арестовали и определили в Александровский централ.

С весны до середины леса Филя работал на сплаве заготовленного леса. Мана — не река, а водоворот ревучий. Филя чуть не утонул, да спасла чернобровая молодушка Харитинья, солдатка из деревни Ошаровой. Тоже из раскольниц, но иного толка — белокриничница.

Приголубила Филю солдатка-белокриничница, пожаловалась ему на скудное житье в деревне, и Филя, сам того не ведая как, опьянел от бабьей ласки. «Ах ты, младенчик мой!» — пела ему Харитинья, и у Фили кружилась голова.

Когда Филя поведал солдатке о своей незадачливой женитьбе, Харитинья, хватаясь за бока, заливалась на всю тайгу звонким смехом.

— Вот невидаль-то! Вот невидаль-то! Да что же это такое — тополевцы, а? — И хохотала, сверкая оскалом бело-сахарных зубов.

Этот заразительный смех солдатки окончательно доконал смирягу Филю. «Как только тятеньку бог приберет, — надумал Филя, — так под корень срублю каторжанский тополь. Срамота одна, а не верованье!..»

С тем и вернулся домой в разгар сенокоса.

Раздобрел парень, еще шире раздался в плечах, а Меланья меж тем на тень похожей стала. Щеки у нее ввалились, нос заострился, карие глаза под черными ресницами потускнели, и шея совсем тоненькая.

— Ишь ты, какая стала, — посочувствовал Филя. — Не я ли толковал: иссохнешь. Вот и вышло на мое. Ну, таперича недолго ждать — скоро желание сполнится.

Как бы между прочим, сообщил, что в скиту, хоть он и мужской, запросто живут монашки пришлые. И нет там никаких дурацких радений — простор на всю душу.

— Я бы навсегда остался там, кабы не хозяйство, — хвастался Филя.

V

Меланья невольно потянулась к жениху — надо же куда-то прислонить одинокую головушку. А Филя хорохорился. Он и то повидал, и это; и так живут раскольники, и эдак. И постов не блюдут.

— Грех-то, грех какой! — содрогалась Меланья.

— Никакого греха нету. Все наши грехи — одна дурацкая сказка, — поучал Филя. — Только тятеньке ничего не сказывай.

От первого же поцелуя Фили у Меланьи подкосились колени. Еле устояла на ногах.

— Што будет-то! Што будет-то! — стонала Меланья.

— Ничего не будет. Молчи — и все.

— А как перед богородицей поставит?

— И тогда ничего не говори. Я сам видел, как в скиту рисовали богородиц на деревянных дощечках. Никакой святости. Сам богомаз постов не блюдет. И ничего.

На неделе Меланья с Филей гребли сено по Суходолью. День выдался истомно жаркий, прозрачный. Безумолчно трещали кузнечики, сверкая в лучах солнца оранжево сияющими крылышками. Филя потянулся к Меланье, дотронулся до ее упруго-девичьей маленькой груди, и, жарко дыша в лицо, поднял на руки, и унес в затенье к реке в густую заросль дикотравья. И долго потом сидела Меланья под развесистым кустом ивняка, не в силах унять слезы. С ужасом ждала Прокопия Веденеевича. Верила — глянет на нее свекор, и все узнает!

— Вот бы тебе в скиту побывать, — не утерпел Филя. — Поглядела бы на людей, не точила бы зря слезы!

— А как венок утопнет?

— Поменьше цветов навязывайте да хмеля. Не утопнет тогда.

Может, и заметил какую перемену в Меланье Прокопий Веденеевич, да виду не подал. Женитьба Фили и без того вышла затяжная.

В ильин день, еще до того как небо отбелила предутренняя зорюшка, Меланья, по наказу Фили, собственноручно сплела себе венок. Ветки обламывала, какие потолще и листа на них поменьше. А хмелевые бутоны вплела подсохшие, снятые с крыши. Вместо пышных цветов понатыкала незабудок. Легкие, не утопят венка.

И свекор тоже постарался. Окунув невесту положенных два раза, поспешно прочитав молитву, он так далеко швырнул венок, что тот, подхваченный мощным течением Амыла, вскоре скрылся из виду.

— С богом! — радостно возвестил Прокопий Веденеевич в белой холщовой рубахе, с двумя косичками седеющих волос, болтающихся по спине. — Милуйтесь, детки. Живите и радуйтесь. Да чтоб внука заимел я через год. Аминь!

— Аминь, аминь! — вторила Степанида Григорьевна.

А Филя что-то не возрадовался. Шел тропою в зарослях чернолесья, на шаг опередив Меланью, и думал о вольном житье, какое изведал на реке Мане. Где-то теперь солдатка Харитинья из Ошаровой! Смешливая, жаркая и отчаянная. Не от нее ли Филя набрался смелости? «Быть бы мне таперича утопленником, кабы не Харитинья, — думал Филя. — А тут одна темень да дикарство. Зачервивеешь в таком житье, одначе».

— Филя! — Голос тихий, словно воркнула птица спросонья.

— Ну?

— Венок-то уплыл! А я так боялась, так боялась!..

— И ты бы уплыла, если кинуть тебя на самую середку Амыла. Невидаль. По Мане-реке такая же бурливость, как на Амыле и Казыре. Не то что венок, человек утопнет в одночасье.

Филя почему-то не рассказал ни отцу, ни Меланье про то, как его спасла на реке Мане Харитинья-белокриничница. Родитель еще заставит радеть да отбивать поклоны!..

С покрова дня невестушка понесла. Поглядывая на ее полнеющий живот, Прокопий Веденеевич предупреждал: «Гляди, Меланья, девкой не разродись. Потому — дурак первую силу пущает на ветер. Девка — ветрова невеста».

Набожная Меланья призывала на помощь богородицу, подолгу простаивала в моленной горнице на коленях, отбивая поклоны, чтоб родить сына; и все прислушивалась, словно по толчкам плода могла определить: девчонка в ней или парень.

— Ежели родишь мужика, куплю тебе сатинету на сарафан, — нашептывал Филя, жарко прижимаясь к женушке. — Сама понимаешь: хозяйство раздуть надо, а сила где? И тятя требует. Знаешь, какой он. Вечор сказал: если, грит, Меланья принесет девку, косы обрежем.

И без того запуганная Меланья сжималась в комочек. У нее такие роскошные косы! И вдруг обрежут их. Как ей жить стриженой?

Как только отсеялись на пяти десятинах, Меланья совсем отяжелела. Лицом осунулась, а на покос вышла. Подоспела первая травушка в июльском цветении. Слабели руки и ноги, а литовку-косу выпустить из рук нельзя: поджимал свекор. «Эй, Меланья, пятки подрежу, холера!» И Меланья, выбиваясь из сил, старалась добить прокос, чтоб немножко передохнуть на новом заходе.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Черствые ковриги хлеба, квас в лагушке, квашенина, солонина зимняя, которую никак не уваришь, а огородина еще не подошла. Меланья до того обессилела, что не рада белому свету и тем более — солнечному погожему. Хоть бы на денек-два зарядили дожди! Так нет же — ни облачка! Бездонная струится синева над головой: зной, пекло, и вечерами, осточертелый сверлящий гнус, от которого дымом не отобьешься.

В полдень случилась беда: у Меланьи выпала литовка из рук на середине покоса. Следом за нею шел свекор; впереди шевелилась широченная спина Фили.

Споткнувшись, Меланья присела и скорчилась. Трещали кузнечики звонко и часто. Подбежал Прокопий Веденеевич в броднях, в холщовых шароварах с отвисающей мотней чуть не до колена, гортанно крикнул:

— Што ты, холера, выкомариваешь?

— Тошно мне, тятенька!

— Ишь ты, квелая какая!

— Знать, время подошло, тятенька.

— Толкуй! Самое время сенцом запастись, покуда гнилой Илья дождем не прыснул. Передохнула?

Филя добил свой прокос и подошел с литовкою на плече, вытирая рукавом рубахи потное, разгоряченное лицо. Свистя ястребиным носом, поглядел на Меланью, потом на отца. Его дело сторона. Пусть тятенька сам разбирается, что к чему.

Пряча лицо в согнутые колени, Меланья растяжно стонала, придерживая сухонькими руками живот.

Горбоносый, узколицый, со льдистыми синими глазами, свекор, грузно навалившись на черенок литовки, поглядывал на виновницу прерванной работы, неприязненно, брезгливо.

— Полегчало иль крутит?

— Спасу нет, тятенька. Может, умру. А-а-а-а!.. Мамонька!..

Старик остервенело плюнул и отвернулся, уставившись на мглисто-багряный круг солнца. Погодье!.. Долго ли оно продержится?

— Ма-а-а-мо-о-онь-ка-а-а-а!.. — валивалась Меланья. Глаза ее дико и страшно метались из сторону в сторону.

— Тятя! — опомился Филя.

— Ну?

— Дык худо Меланье-то.

— Худо? А ты думаешь, как родют? — И, подкрутив в пальцах мокрую от пота косичку седеющих волос, закинул ее за спину, дополнил: — Хорошей бабе родить — раз плюнуть. От натуры все происходит.

Придерживая руками живот, тыкаясь головою в землю, Меланья поползла к телеге. Тяжелые темно-русые косы выбились из-под цветастого платка и тащились по зеленой щетине словно змеи. Невдалеке, за развесистыми кустами ивняка, ворковал мелководный Малтат, рябью переливаясь по камням. Тучею накинулось на Меланью комарье, в кровь искусывая лицо и шею. Она не чувствовала укусов — ей бы хоть один глоток воды! Пересохло во рту, и давит, давит в бедрах. А рядом — ни души.

— Ма-а-а-мо-онь-ка-а-а!..

Старик подождал еще некоторое время — не утихнет ли Меланья, а потом махнул рукой:

— Вези ее домой. Там старуха справится. Я к ночи один добью угол. Травостой-то — люба малина! — и показал рукой на излучину Малтата, где, по пояс человеку, цветущее разнотравье источало медовые ароматы.

До поздней ночи старик добивал угол, изредка останавливаясь, чтобы направить оселком съеденную в работе чуть не до обуха литовку. Крутой солью пропиталась холщовая рубаха, с длиннущей сивой бороды и с двух косичек капелью стекал едкий пот, а старик все косил, косил. Костлявый, жилистый, высокий, неласковый на слово, не ведавшей ни любви, ни жалости к ближним, сызмала привык он к такой вот работе, когда от собственной соли расползаются рубахи, а на ладонях нарастают сухие мозоли в палец толщиной, что конские копыта.

«Земли-то, земли скоко, осподи благослови! — подбадривал он себя, заглядываясь на девственные просторы. — Эх, кабы силушку! Озолотиться можно, якри ее».

Хватал люто, по-волчьи, тянул по-медвежьи, а все никак не мог разбогатеть.

«Эх-х! Подрезал мне крылья Тимка! — сокрушался старик, поминая недобрым словом беглого сына. — Кабы не обрубил тополь, до сей поры ходили бы в дом единоверцы с приношениями. Все не убыток, а прибыток. А Филя что! Ни хватки, ни лютости. Умри я, так и останется со своей Меланьей середка наполовине: ни туда и ни сюда! Подымать надо! Эх, кабы мужика родила!»

II

Ночь выдалась звездная, тихая, истомная. Шел Прокопий Веденеевич в деревню, и вдруг напала на него смутность: так ли он живет, как должно? Не раз слышал от покойного батюшки Веденея Лукича, каким был праведник Филарет Боровиков, пугачевец. С Емелькой Пугачевым Казань брал, царевых слуг казнил, до царя добирался, чтоб на дыбу вздернуть, а вот праправнук Прокопий платит подати царские, бывает на сходках и не помышляет ни о каком бунте. Может, люди другими стали, или как? «Мельчает народишко, — размышлял Прокопий Веденеевич. — Где уж нам до Филарета! Духом обнищали, телом отощали. Разве Меланья родит такого богатыря, каким был Филарет Боровиков? Э-хе! Порода не та», — сокрушался старик.

У поскотины присел отдохнуть. Невдалеке, на пригорке, в березовой рощице — изба бабки Ефимии. В окнах виднеется огонек. Не спит старуха! Подумать только: дважды пережила бабий век, а все еще без костыля ходит. И с Филаретом шла в Сибирь с Поморья, и анафеме предала как еретичка и ведьма, а черная смерть будто отступилась от нее. Хоть бы не повстречать ведьму на дороге! Кого-кого, а Ефимии Прокопий Веденеевич побаивается не менее господа бога. Дурной глаз у старухи. Чего доброго, сглазит иль хомут наденет. Может, и вправду старуха с нечистым дружбу водит? Сказывают, сызмала в греховодстве погрязла.

Дома старика встретил все тот же истошный вопль Меланьи.

Филя, прикорнув на табуретке возле порога, отвалив рыжую голову на крашеную стену, храпел на всю избу.

В переднем углу — лики святых угодников, чадящая лампада с деревянным маслом, горящие восковые свечечки. На столе, накрытом холстяной скатерью, сотканной руками Меланьи, для каждого домочадца обливная кружка. Если понадобится воды испить, бери свою кружку. За обедом каждый, как и водится у старообрядцев, пользуется своей посудой, к чужой не притрагивается — грех, осквернение. Для пришлого на кухонном столике стоит «срамной» берестяной туес с водой и такая же «срамная» кружка. Если хозяйка набирает в «срамной» туес воды, то после должна чисто вымыть руки и отбить положенное количество поклонов. Иначе сама осрамится, опаскудится.

Строгость в доме лютая. Женщина не смеет сесть обедать рядом с мужчиной, первой мыться в бане, выйти из дома раньше мужчины. Первым должен подняться хозяин, сотворить службу. Если муж захворал, жена должна творить всенощные молитвы. Не сметь пить молоко, сбивать масло, ходить в светлом платке, не говоря уже о скоромной пище. Хлеб и вода, сухари — вот и вся снедь для жены, коль мужик прихворнул.

Упаси бог, если жена вернется домой поздним вечером с улицы! За такое святотатство радеть будет неделю.

III

Шаркая пятками бродней, Прокопий Веденеевич прошел в куть, зачерпнул медным ковшиком из кадки, попил, жадно глотая степлившуюся воду. По сивой бороде скатились на посконную рубаху крупные капли. Из большой горницы доносился протяжный стон Меланьи, будто из нее вытягивали жилы.

Борода Фили торчала вверх золотой лопатой. «Экий нутряной! Ни печалюшки, ни беспокойства, — подумал Прокопий Веденеевич, но не стал будить сына. — Проку не будет, если и разбудишь. Не в меня удался холерский. Всю Степанидину стать перенял, ленивица мокропятая». И пхнув лохматого серого кота, опустился на колени. Долго молился, чтобы господь помог разродиться невестушке.

«Дщерь твоя, господи, в мучении пребывает от дня сего до настигшей ночи, — бормотал старик. — И как ты, господи, слышишь ее тяжкий вопль, то воссодействуй, помоги рабе Меланье, яко твари господней. И чтоб родился люд мужского пола. Воспою тебе хвалу великую, господи, за внука, яко раба божьего. Аминь».

Кряхтя, ухватившись за поясницу, старик поднялся с колен и, еще раз осенив себя крестом, прошел в жилую горницу.

— А-а-а-а!.. Ма-а-тушки-и-и!.. — билось из стены в стену.

На моленном столике восковая свеча; полумрак, духота и вонь. У трех окон, закрытых на глухие ставни, мечутся две уродливые тени. По горнице, согнувшись, ходит бабка-повитуха Мандрузиха, вся в черном, словно пришла на похороны, и сама черная, крючконосая, с оттянутым вниз подбородком. Степанида Григорьевна, телесная, разморенная в жаркой горнице, то держит Меланью на кровати, то лениво крестится.

Едва вошел Прокопий Веденеевич, Степанида поспешно накрыла Меланью толстым лоскутным одеялом, чтоб мужчина не увидел мучающуюся женщину, — тяжкий грех будет.

Меланье дыхнуть нечем, а тут еще накрыли с головой кудельной плотностью. Она что-то кричит и сбивает одеяло руками. Из-под одеяла выглядывают черные ступни маленьких ног.

— Скоро будет?

— Как бог даст, — буркнула Мандрузиха. — Больно мучится, сердешная.

— Ежли парня родит, крестить в моленной горнице. Фаларетом назовем, каким был праведник, прародитель мой. Аминь.

— Аминь, — в два голоса ответил полумрак.

— Ежли девчонка, крестите тут. На глаза не кажите. Аминь.

— Аминь, аминь!..

Старик пошел в свою моленную и, открыв там окошко в пойму, долго смотрел на углисто-черные сучья тополя с черными, будто чугунными, листьями.

«Экая чернота окрест! И морок. К погодью бы только. Управиться бы с сеном, а там и ржища подоспеет… Жизнь свершает свой круг. От Филаретова корня произошел Ларивон, опосля Лука, а потом мой батюшка Веденей, покойничек. От меня — Гаврила, Филя и Тимоха… Осподи! Какой смышленый был отрок! С «крестом народился», чтоб духовником опосля меня быть. А вот замутила нечистая сила каторжанина Зыряна — совратили парнишку, и не стало сына мово благостного!.. — Вспомнив пропащего сына, старик почувствовал, как ему стало нехорошо: сердце защемило, будто кто его сжал тяжелой лапой. — Девчонок бог прибрал. И то! К чему пустопорожние посудины? Ни корысти в них, ни добра. Чужие фамилии. Нам бы корень укрепить».

Корень Боровиковых оказался неплодовитым. Изморили себя постами, раденьями, строгостью. У Веденея Лукича было три сына и две дочери. Старший сын подался в хлебородный Семипалатинский уезд; дочери ушли в другие деревни замуж, и ни одна не понаведалась к брату Прокопию Веденеевичу. Потому: к срамной церкви примкнули.

Трудно Прокопию Веденеевичу держать Филаретову крепость! И вот Филя, Удержит ли? Не рухнет ли со смертью Прокопия вся старая вера, какую вынес Филарет с Поморья?

«До чего же народишко греховодный, — переметнулся на новую думу старик. — Все толкуют, будто из-под тополя ночами раздается голос. А враки. Который раз слушаю, и хоть бы какая холера пискнула».

И вдруг совершенно явственно:

— Спа-а-аси-те-е-е!.. Старик откачнулся от окна. «Свят, свят! Изыди, нечистая сила!..»

— Спа-а-а-си-те-е-е!.. Ма-а-а-ту-шка-а-а!.. Старик облегченно перевел дух:

— А мне-то поблазнилось, осподи! Это же Меланья исходит. Помоги ей, Марфа-великомученица.

Закрыл створку окна, зажег лампаду под иконою Пантелеймона и стал на молитву.

Еще только начало отбеливать реденькой голубенью и за окном сучья тополя из черных превратились в лиловые, в моленную вошла Степанида Григорьевна. Молча переглянулись супруги и, как по уговору, перекрестились, вздохнули.

— Меланья-то вся извелась. Мечется, а потом вовсе замирает. И ноги холодеют. На грудях по ложбине холодный пот пошел. Постель под ней хоть выжми. И так не тельна, а тут и вовсе доходит…

Ноздри старика сузились. Не он ли толковал, чтобы Филя не зарился на валявинскую красотку! Вот и пользуйтесь: не баба, худая немочь, хвороба.

— Што ворошить-то минувшее… Бабка Мандрузиха ушла; глядеть не может. Грит: пошлите за бабкой Ефимией Аввакумовной. Она такие же роды принимала у сестры Меланьиной Аксиньи Романовны. Послать надо бы.

— Опамятуйся! За ведьмой слать. Мало она чернила наш толк? Дом наш? Сколь раз говорил мне покойничек батюшка, чтобы нога Ефимии через порог не преступала. Не порушу батюшкину заповедь.

— Как помрет, тогда как?

— Все от бога. И смерть и рождение.

— Гляди, Прокопий, на тебе грех будет. По всей деревне слух пойдет, если никого не пригласим на помощь.

Старик недовольно хмыкнул. И вдруг представил Меланью мертвую, накрытою до рук отбеленным холстом, лежащую вдоль лавки в красном углу, с мерцающей свечою в сложенных руках, с ребенком во чреве, и — содрогнулся. Мертвому телу ничем не поможешь: ребенка не спасешь, а худую молву лопатой не отгребешь.

— Напасть-то экая, господи! За Ефимией-ведьмой слать, а? У ведьмы што ни слово, то одно еретичество. В боге разуверилась.

Посутулился Прокопий Веденеевич…

Филя сидел на кухонной лавке, широко расставив толстые ноги в самодельных яловых броднях, отупело тараща глаза в цело печи на пламя березовых дров.

— Сей момент заложи Каурку в тарантас и поезжай за ведьмой, — вывернул Прокопий Веденеевич, не глянув на Филю. — Да не запамятуй: не назови старуху ведьмой. Не поедет. Скажешь: Ефимия Аввакумовна, к вашей, мол, милости Пособите моей жене Меланье, роды у ней трудные. Помереть может. Ишшо вот што: как подойдешь к ее избе, троекратный большой крест на себя наложи и про себя молитву прочти. Ступай.

Над округлой сопкой Татар-горы румянилось щекастое небо: поднималось солнце. На сук тополя, виснущий с крыши, прилепилась куча ворон и подняла такой гвалт, будто учуяла мертвое тело. Филя схватил палку и, размахнувшись, запустил ею в воронью сходку. Палка загремела по крыше.

Вороны шумно взлетели, кружась над оградой, опустились на баню. Филя схватил круглое полено и погнался за ними.

— Филин! Филин! А, чтоб тебе треснуть, окаянный, — орал с крыльца отец. — За воронами погоню учиняешь, а баба вот-вот богу душу отдаст. У, нетопырь!..

Филя кинулся за сытым Кауркой — надел сыромятную оброть, застегнул ее на ремешок под конской челюстью, вывел к поднавесу, проворно охомутал и, не высвободив хвост из-под наборной шлеи, увенчанной ремешками с кистями и медными бляхами, заложил Каурку в оглобли выездного тарантаса.

— Живо мне! — поторапливал отец.

IV

Не ждала бабка Ефимия, что за ней пошлет сына Прокопий Боровиков. Не она ли, Ефимия, порушила тополевый толк? Не она ли поясняла темным староверам, что верованье в тополь — дикарское, не божеское, а скорее сатанинское? И вот Филя, мужик под потолок, мнет картуз перед старухой.

Бабка Ефимия только что поднялась с постели и помогала безродной пожилой приживалке Варварушке выкатать сдобное тесто — печь подоспела.

Изба Ефимии, построенная по ее велению на отшибе деревни, у кладбища, в березовой роще, вся пряталась в зелени. Кругом щебетали птицы.

В переднем углу избы приметил Филя — маленькая иконка в две ладони, в золотом окладе, так хорошо выписанная старым письмом, что Филя от порога разглядел божью матерь с младенцем. Изба застлана половиками.

Справа — дверь в горницу за шелковыми занавесками; еще одна дверь в боковушку Варварушки, нарядная кровать с пуховой периною и пуховыми подушками под потолок. На окнах узорчатые прозрачные шторы, какие Филя видел только в скиту на окнах игумена.

— Люто живете, парень. Теперь уж не парень. Как звать тебя? Филимон? Приметный. Все Ларивоновы отметины перехватил. Тот таким же рыжим был. Ишь какая кудрявая борода! Вся из золота.

Филю коробило от пристального внимания бабки Ефимии.

— К вашей милости, Ефимия Абакумовна.

— Аввакумовна я.

— К вашей милости, — топтался Филя.

— В тополевый толк веруешь? — И опять Филю сверлят черные старушечьи глаза. «Ведьма и есть!»

— Дык тятенька. Моя воля какая, — развел руками Филя.

— Куда конь с копытом, туда и рак с клешней? Без воли и разумения? Тебе и свою волю иметь можно.

— Не заведено так-то.

— Знаю. Все ваше заведение от тополя до срамного туеса. Полдеревни в такой тьме пребывает. От тьмы произошли, во тьму уходят, яко не живши и ничего не видемши на свете. А век-то ноне другой. Двадцатым прозывается. Слышал? И!! Какой же ты темнущий при красной бороде, ай-я-яй! Ты хоть на календарь поглядывай.

— Не заведено у нас. Исчисление ведем от сотворения мира. Как оно было. Так оно идет. Тятенька так и другие.

Филя взмок и вытер ладошкой толстую шею.

— От сотворения! Кто его зрил, сотворение, что в лист пером врубить? Вот взгляни на листок — грамотный, поди?

— Читаю. Пишу. Батюшка обучил.

— И про то ведаю. Чтоб Писание толковать по Филаретовой крепости. Ох-ох-ох! Сколь держится мертвая крепость!.. Ну, ну, глянь на листок. Узнай, который ноне год.

— К вашей милости, Ефимия Аввакумовна. Как мучается жена моя, Меланья. Пособите ей в родах. Помереть может.

— Экий ты, — покачала головой бабка Ефимия — Вроде несмышленыш, а мужиком ходишь.

Бабка Ефимия накинула на плечи теплую шаль с кистями и вышла с Филей из избы.

Послушала пение птиц с крылечка и села в тарантас. Маленькая, ссохшаяся старушонка, а все еще бодрая, резвая.

Прокопий Веденеевич встретил бабку Ефимию у ворот, низко поклонился, в пояс.

— Не кланяйся, Прокопий. Притвор один, вижу, — кинула бабка Ефимия, вылезая из плетеного коробка тарантаса. — По нужде жалуешь — принимай без слов. Сама все разумею. Где лежит невестка? Веди.

В избу и в горницу вошла без креста и, что самое ужасное, сняла шаль и темный платок, обнажив седенькие, словно присыпанные сахаром, волосы.

Прокопий Веденеевич отвернулся и вышел из горницы. Истая еретичка! Простоволосой показалась перед мужчиною!..

Выбежала Степанида Григорьевна.

— Окно велит открыть, — сообщила. — Ругает. Уморили, грит, роженицу. Без воздуха, взаперти. Повелела тело обнажить и помогать, значит. Руки не подымаются на экое.

— Подымешь небось! — зыкнул Прокопий Веденеевич. — Сполняй, што она требует. Ставни пойду открою…

От дома Боровиковых пастух начал собирать стадо. Заревел в рожок. Филя выгнал из надворья трех коров и нетель.

Прокопий Веденеевич, горбясь, сидел на приступке крыльца. Думал.

На крутизну неба вкатывалось солнце, как желтая дыня, пропитывая землю теплом. Ночной морок рассеялся. Местами по выгнутой синеве плавали рваные хлопья барашков. Сколько бы скосили травушки в такой день!.. Под навесом Филя отбивал литовки. У трех скворешен гомозились сизые скворцы.

Ограду бы надо вымостить торцом и переменить прогнившую крышу на бане. Еще вот конюшню надо построить для рысаков. В прошлогоднюю ярмарку Прокопий Веденеевич купил в Минусинске пару двухлеток-рысаков юсковского конезавода. Гнедой и Чалый для ямщины — залетные птицы. Нынче зимой Прокопий Веденеевич возьмется гонять ямщину от казачьего Каратуза в Минусинск и обратно. Он мужик в доброй силе. Хоть сейчас к молодушке, кабы не строгость веры. Степанидушка вышла с подвохом. Пятерых народила, двух девчонок похоронила и отошла в старость. Хоть бы еще одного сына!..

Думы лились, как вода по камням. Прозрачные, бегучие.

V

Щедро припекало солнце. На крыльцо сунулась Степанида, заслонив собою проем двери. «Экая тельная! — скосил глаза Прокопий Веденеевич, будто впервые увидел супругу. — Разбухтела, а ни плода, ни проворства. От года к году все толще и толще. Оказия!» — Ну?

— Бог миловал! Хоть не померла, и то ладно. Степанида одернула на груди холщовую кофту, крашенную в коре багульника.

— Кого бог дал?

— Внучкой тебе будет.

— А, штоб вас! — подскочил Прокопий Веденеевич. Если бы мог, выругался бы крутым словом. Нельзя. Отродясь в доме Боровиковых не слыхано срамного слова, не пролита капля царевой водки, не протемнен потолок табачным дымом.

— Бабка Ефимия советует, чтоб имя нарекли божьей матери, Марией назвали.

— Хоть как нареките! Одна статья — пустошь. Филюха! Эй, слышь! Закладывай Буланку — на покос поедем.

— Погоди ужо. Бабка Ефимия зовет тебя в избу.

Прокопий Веденеевич буркнул что-то себе под нос, пошел в избу. Первое, что услышал, — сверлящий писк из-за дверей горницы. «Истый сверчок верещит». Сел на лавку, поджидая Ефимию. Степанида Григорьевна прошла в горницу. Знал старик, напустится на него проклятущая Ефимия за невестку. Что поделаешь, придется слушать и моргать глазами.

Строгая, вся в черном, бабка Ефимия уставилась на старика таким липучим взглядом, что у того морозец прошел за плечами.

— Ты, Прокопий, крест носишь?

— Эко! Господи помилуй!

— Покажи.

— Да вот он, мой крест. Поблазнилось вам или как, Ефимия Аввакумовна?

— Заморил ты невестку, едва от смерти выходила. Отжали вы из нее силушку, как масло из конопляного семени. Шмых один остался. Кожа да кости. Всю грудь в ладонь собрать. Крест носишь, а живешь-то как?

— От свово тела кусок не отхватишь и к чужому телу не приставишь, Ефимия Аввакумовна. Такая она есть — худущая. Два года жила у нас в доме невестою, а тела так и не набрала. Чья в том вина?

В избу явился Филя.

— Урядник идет к нам, тятенька. С чужим человеком.

— Анафема!..

Широко распахнулась дверь, и через порог перевалился упитанный, приземистый Игнатий Елизарович Юсков, урядник в форменном мундире, при сабле, в фуражке с белеющей кокардой. Снял фуражку и троекратно перекрестился на иконы двумя перстами. Следом за ним — парень из городских, плечистый, высокий, в кепчонке, в легком пальто, в ботинках и с ящичком в руке. Кепку не снял и лба не перекрестил. Замер у порога, тревожно оглядываясь на Прокопия Веденеевича и на бабку Ефимию, которая присела на красную лавку возле стола.

Урядник Юсков покрутил стрельчатые усики, выпятил грудь, утыканную медными пуговицами.

— По казенной надобности беспокою вас, Прокопий Веденеевич, — загремел бас урядника. — Вот (кивок на молодого человека), по предписанию свыше жить, значится, будет у вас в доме сицилист и безбожник. Под вашим надзором проживать будет пять лет, исчисляя с того дня, когда был подвергнут аресту и тюремному заключению.

Глаза Прокопия Веденеевича, отливающие синевою перекаленной стали, свирепо воззрились на безбожника-парня в городчанской одежде и на урядника.

— Такого паскудства не будет, грю. Поставьте свого безбожника к поселенцам аль к медведям спровадьте.

— Под ваш надзор указано, — хитро накручивал усики мордастый урядник. — Преступить указание свыше не в моей власти.

— Не будет того, грю! — загремел Прокопий Веденеевич, поднимаясь с лавки. — Мой дом не для безбожества, грю.

В разговор встрял молодой человек:

— Нет такого предписания, господин урядник, чтобы я жил именно в этом доме. По приговору суда я должен отбывать ссылку по месту рождения.

— Под надзором родителей, сказано, — пророкотал бас урядника.

— В приговоре сказано: «до совершеннолетия отбывать ссылку под надзором родителей». А мне исполнилось девятнадцать лет. Могу отбывать ссылку в любом доме.

— До получения разъяснения из губернского жандармского управления вы будете под родительским надзором, упреждаю.

«Под родительским надзором!..»

У Прокопия Веденеевича еще более округлились глаза. Кажется, есть что-то знакомое в обличности городского парня. Взгляд из-под бровей, чуть горбатящийся нос, светлорусые, вьющиеся на висках стриженые волосы, боровиковская стать и размах плеч, и даже окалина синих глаз.

— Признаете иль нет? — кивнул урядник, уставившись чугунным взглядом.

У Прокопия Веденеевича захолонуло внутри и слова на язык не легли. Онемел.

Из горницы на разговор вышла Степанида Григорьевна.

— Может, Степанида Григорьевна признает? Степанида Григорьевна подошла ближе, пригляделась и попятилась. «Свят, свят! Поблазнилось будто. Лицом-то — Тима».

Молчание.

Три пары глаз щупают друг друга.

— Такое бывает у сицилистов, — пояснил урядник. — Они ведь на все идут. На подвох, подлог и на воровство чужих фамилий. Чтоб следы замести. И такое происходит. Этот сицилист назвался Тимофеем Прокопьевичем Боровиковым, а может, липа, а? Глядите взыскательно, потому дело щекотливое.

— Тимофеем?! — Прокопий Веденеевич свирепо уставился в лицо городского парня.

И вдруг, не помня себя, Степанида Григорьевна кинулась к парню.

— Тимошенька!

— Мама!..

Одно слово, и Степанида Григорьевна, как подкошенная, упала на грудь парня. Тот прижался к ней. Урядник отошел в сторону.

— Тимошенька!.. Родненький мой!.. Што с тобой подеялось, родненький!.. Из родительского дома… бежал… Тимошенька!..

Прокопий Веденеевич хмыкнул и сел на лавку. Филя усиленно моргал глазами, переступая с ноги на ногу. Бабка Ефимия что-то шептала про себя, машинально гладя ладонью скатерку.

— Признали? Принимайте тогда, как положено. Распишитесь в документе.

— Погоди ужо с документом. Отколе он, поясни.

— Из красноярской тюрьмы. Прибыл по этапу на отбытие ссылки как политический преступник. Был арестован за участие в стачке мастеровых депо.

— Это как — политический?

— В подрывном понятии. Собираются, значит, как бандиты, по подпольям и учиняют потом всякую пакость, народ мутят. Помышления имеют свергнуть государя самодержца и самим царствовать. А того не разумеют, что они есть тля, мокрость на сухом месте. В бога не веруют, лба не крестят, с чертями заодно. И все молокососы. Материно молоко на губах не обсохло, а они лезут, как тараканы в щели, поганые. В такую политику ударился ваш сын. Работал в депо кузнецом, жалованье имел. Чего бы еще? Золото на ладонь падало, а он кинулся за медяками к подпольщикам.

Прокопий Веденеевич накручивал на палец прядь сивой бороды.

— Эвон какая оказия…

— На моей памяти зародилась поганая политика, — пыжился урядник. — А сейчас что видим? В одной Белой Елани девятеро отбывают политическую ссылку, не считая вашего сына. Он десятым будет.

Никто не обратил внимания на Ефимию.

— Слава те господи! — раздался голос старухи. Прокопий Веденеевич оглянулся на нее. — Возрадуйся, Прокопий! Возрадуйся, яко тьму прозревший. Гляди, гляди, праведник пред тобою! — И показала на парня. — Мокеюшку вижу, Мокея!.. В другом обличье, в молодой силе! Возрадуйся! А ты, Игнашенька, погань, не человек. Отторгла я тебя от сердца, хоть мы из одной фамилии. Сытый экий, упитанный, а чьим добром напитался? Крохами с царского стола набил брюхо и глазами в землю смотришь. Живешь, как бросовое тело, с тем отойдешь на тот свет. И не сам, не сам отойдешь! Снесут тебе голову вместе с сатанинской кокардою, и помянуть некому будет. Не раз говорила тебе про то и еще толкую: гибель у тебя за плечами! Озрись!

Урядникова морда налилась, как свекольным соком.

— Подойди ко мне, парень. Подойди, — позвала Ефимия.

— Погоди ужо, Ефимия Аввакумовна, — поднялся Прокопий Веденеевич. — Как он есть сын мой, мне и разговор вести допрежь. Отцепись, Степанида! Пойди к Меланье в горницу. Ступай. А ты, Филя, сей момент отвези Ефимию Аввакумовну. Благодарствуем за помощь, Ефимия Аввакумовна, а за другое что, ежли выходит не по-вашему, не обессудьте. Мне чрез родительскую крепость не преступить, скажу.

Урядник одобрительно гудел себе под нос. Степанида Григорьевна ушла в горницу, Филя — запрягать Каурку.

— Может, на солнышке погреетесь, Ефимия Аввакумовна? День ноне разгулялся.

— А ты меня не гони! — осерчала она и сама подошла к Тимофею. — Мокея вижу, Мокея! Не тебя, Прокопий. Ты, как межеумок, прополз по жизни, батюшка твой Веденей межеумком полз по дням текучим да сонным. А вот у парня, гляжу, другая линия. Как тебя звать?

— Тимофеем, бабушка.

— Ишь, неторопкий голос Вразумительный. Не робеешь?

Парень спокойно пожал плечами.

— Не робей! Была и я такова в твоем возрасте. Себя, как тебя, вижу. Искала веру-правду во всем Поморье. Держись крепко своей веры-правды. Гнать будут — терпи: бить будут — не плачь. Потому: свет не сразу пробивает ночь. Не веруешь в бога? Не надо. У тебя своя вера-правда, ее блюди. У родителей своя тьма-тьмущая, они в той тьме сами себя потеряли. Притеснять будет отец — приходи ко мне и живи хоть век. Как сына приму. Теперь пойду домой. Приморилась за утро. Не розовые годочки ноги носят. Живу еще. И перемены жду. Чтоб вся Россия Пугачевым огнем занялась! И тогда настанет на земле вольная волюшка. Того жду, о том молюсь. Потому человек от рождения не раб, а вольная птица. Ну, спаси тебя бог, Тимоша. Пойду я. Приходи ко мне. Ждать буду.

Бабка Ефимия сходила в горницу за шалью, побыла там (синице через деревню перелететь) и вышла из избы. Нутряным рыком проводил ее внучатый племянник Игнат Елизарович. До чего же надоела престарелая старушонка! Пропиталась ересью и греховодством. Игнат Елизарович исповедует веру прадеда, Аввакума Юскова; за фалды «федосеевского кафтана» держится рябиновец, хоть и стрижет бороду.

VI

В избе водворилась тишина. Прокопий Веденеевич, скомкав в медвежьей лапище бороду, обдумывал тягостное положение, стоя возле стола и не глядя на шалопутного сына. Он все еще никак не мог уверовать, что объявился беглый Тимка — рубщик икон, срамное чадо.

Урядник ждал, что будет дальше. С хромовых сапог его тоненьким узором легла пыль на скобленые половицы.

На шаг от двери прикипел Тимоха. Если отец вдруг заедет в скулу — моментом вылетишь в сени. Тогда беги, не оглядывайся. За восемь лет, какие Тимка провел в городе, в памяти жил строжайший батюшка-старообрядец. Парнишка помнил, как от одного отцовского удара старший брат Гаврила головой ударился в тесовую стену в завозне.

Окаменелое молчание буравил младенческий писк.

Прокопий Веденеевич сотворил молитву, бормоча застревающие в зубах непроворотливые старославянские слова: «Блудный сын спаскудил дом твой, господи, — дополнил к псалму нутряное горе Прокопий Веденеевич, — сотворил изгальство в доме твоем, господи. Вразуми мя, господи, в деянии твоем, в слове твоем».

Шумно передохнул, одернул рубаху под льняным поясом, повернулся к сыну.

— Сказывай, шалопутный, где бывал? Хто надоумил тя, несмышленыша, свершить пакостное святотатство в моленной горнице? Сам того умыслить не мог. Сказывай.

Пружиня голос, сын ответил с запинкой:

— Где был — известно. Господин урядник сообщил. В депо работал. Год учеником, год подручным, а потом кузнецом. Арестовали за участие в сходке мастеровых. В школе учился, в воскресной. В тюрьму потом посадили.

— Про арест, тюрьму будет разговор. Про святотатство реки, грю.

Сын шумно вздохнул.

— Ну? Молчание.

— Говори, грю, кто надоумил чудотворную икону порубить!

— Никто. Сам.

— Врешь, шалопутный. С каторжанином Зыряном про што разговор вел, сказывай. В десять-то годов отрок все помнит. Сказывай!

В ответ молчание.

— Пороть, пороть надо! — подсказал урядник. — Вы же, Прокопий Веденеевич, праведной веры держитесь. За порубку икон особливо вложить память, чтобы вовек не забыл. Позовем в соборню и, как по воле родителей и через родительское дозволение положить на скамейку и всыпать, вложим памяти, как и должно. Чтоб держал себя в дозволенных линиях. И я помогу. Потому — за святотатство.

На щеках Тимохи перекатились крутые желваки. Синим огнем вспыхнули отчаянные глаза.

— Пороть, пороть! — рычал урядник.

— Погоди ужо, служивый. Чадо мое — мне и толк вести, — урезонил старик. — Мир мне ни к чему — сам в силе. С тремя такими совладаю. Господь бог повелел прощать грешников. До семижды семидесяти раз, сказано в Писании. За несмышление прощаю. Про дальнейшее — бог скажет, как поступить.

Обескураженный урядник достал бумагу.

— Спрячь гумагу! — махнул рукой старик.

— По закону, по закону требуется, — пояснил урядник. — Коль принимаете сына, распишитесь.

— Грю, нет моей росписи!

— Если не примете под расписку, отправлю обратно в тюрьму, как не опознанного.

— Верши власть свою, как можешь. Роспись под гумагой не поставлю. Аминь.

— До чего же вы тугие! — не стерпел урядник. — Оно и понятно, стал-быть, что от вашего корня отлетают головорезы.

— В нашей родове нету головорезов, Игнат Елизарыч! — отсек старик, как полено дров развалил на две половинки. — Ищи головорезов в юсковском корне, у рябиновцев, грю. А мы от праведника Филарета род ведем. К царю в урядники не нанимаемся. Аминь.

Подхватив рукою ножны сабли, урядник вылетел из избы синей тучею, с досады хлопнув дверью.

Отец и сын переглянулись, будто серебряный рубль переложили из руки в руку.

— Не таким я тебя ждал, Тимоха. Надежду на тебя имел. В помышлениях тайных видел тебя Филаретом-праведником.

Помолчал, глядя себе под ноги.

— Из тюрьмы пригнали?

— Из тюрьмы.

— Царю не поклонился?

— Не поклонился.

— Добро. А сила есть, чтоб пихнуть царскую власть? Прадед Ларивон мой, покойничек, сказывал про Филарета, как их разгромили царевы слуги. Смыслишь то?

— Поднимется весь народ, тогда не устоит самодержавие.

— Дай бог! Ох-хо-хо! В бога не веруешь? Безбожник?

— Церковь существует, как мышеловка для темного народа. Сами-то они, царь с генералами, разве верят в бога?

— Замолкни про бога! В никониановской церкви бога нету: анчихрист службу правит. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Бог есть у нас, в нашей вере-правде. К тому прислон надо держать. Без бога царя не спихнете. Ну, да про то разговор вести не будем. Таперича слушай, што скажу. Коль объявился безбожником, живи чужаком в доме на моей хлеб-соли. Ежли табак куришь, в избе не сметь. Вино пьешь — хоть из лохани хлебай за моим домом. И валяйся со свиньями, а через порог, в сатанинском виде не перекатывайся. Снедь принимать будешь из своей посуды. К столу не прикасайся, на красну лавку не садись. Оборони бог, ежли увижу в моленной горенке! Смотряй. Ну, а работать, скажу тебе, не ленись. Хлебушко солью тела добывается. Уразумел?

— Уразумел.

— Добро. Семью анчихристовыми разговорами не совращай. Про политику такоже. Замкни рот и чесало привяжи к зубам. А таперича, как у нас в доме народилось чадо, увезу тебя от греха на покос. Неделю будем жить там, покуда в доме сырая роженица. Эй, Степанида! — И в ту же минуту она показалась на пороге. — Ишь какая торопкая. Под дверью стояла? Собирай на покос. Пригласи бабку Мандрузиху — помогать будет Меланье и за скотом глядеть, а сама завтра явись в Суходолье.

— Тимоша с дороги, отдохнул бы, — молвила Степанида Григорьевна, не смея приблизиться к сыну.

— Молчи, коль ум с ноготь. Достань с подлавки стол, какой вынесли из моленной. Вот в том углу поставь. Табуретку такоже. Чугунок, хлебальную чашку, посуду, какую соберешь, на тот стол. Тимофеев угол будет. К приезду с покоса устрой ему постель в казенке. На ларь с мукой доски положишь, а постелью будет мой тюфячок волосяной, полостью суконною — покрываться, подушку дашь для пришлых с ветра.

— Сделаю, батюшка.

В слабо торжественных случаях Степанида Григорьевна звала мужа «батюшкой» или «большаком».

— Ну, помоги мне, шалопутный!

Тимофей вышел с отцом в сени. Отец полез на чердак я сам подал оттуда старенький березовый стол, закапанный почернелым воском от свеч.

Водворив стол в угол, старик наказал жене, чтобы она покормила сына, а сам вышел в надворье. Подальше от грехопадения.

Как только вышел он за дверь, мать повисла на шее сына.

— Соколик мой! Рада-то как я, господи!.. Шивой, живой!.. Сколь молитв перечитала, сколь свечей сожгла, тебя ожидаючи! Живой, живой!.. Слава те господи. Один ты у меня лежишь у самого сердца. Ночь и день грела бы тебя. На отца не сердись. Неломкий он; за старую веру кремнем стоит. Одни на всю деревню с этакой крепостью. Кругом старая вера рушится. Живой, живой!

Тимофей разнял теплые руки матери и, озираясь, спросил:

— Которая «красная лавка»?

— Да вот эта. Гляди, не сядь на нее.

— Ладно.

— Да я бы тебя, Тима, на грудь себе посадила. Вера-то, вера наша, осподи! Век терплю, век землю топчу, а все не разумею: где истинная вера-правда? Помнишь дядю Елистраха? Поди, забыл? Тот вовсе отторгся от мира, в тайге живет и на деревню глаз не кажет. Живет в избушке на пасеке Юсковых, спит в колоде, в которой потом захоронят его. Единоверцы ходят к нему с приношениями — кто сухариков, кто мучицы поднесет, а более ничего не принимает. Была я у него с приношением. Заставил ночь радеть и читать молитвы, а потом принял ржаные сухарики, а пашеничные повелел зверям кинуть. Глядеть страшно! Весь иссох и дикой, дикой.

— Тьма-тьмущая, — вспомнил Тимофей слова бабки Ефимии.

— Тсс, не говори так, Тимоша. Оборони бог, сам услышит. Истинная вера-правда у нас. Не слушай ведьму. В искус вводит.

— Какую ведьму?

— Да бабку Ефимию, которая Мокеем тебя назвала.

— Это та самая бабка Ефимия?

— Ишь ты, помнишь? Она, она, еретичка. Внуки сколь раз прогоняли ее из Минусинска, а ей все неймется. Ходит из дома в дом да совращает праведные души.

— А как тут Зырян живет?

— Свят, свят! Про каторжника вспомнил! — замахала ладошками мать.

VII

Солнце поднялось в полдуги, когда Прокопий Веденеевич выехал с сыновьями на покос. Филя правил лохматым Буланкой. Каурка бежал рядом возле оглобли.

Тимофей с отцом сидели спина в спину. Один обозревал левую сторону дороги, другой — хребет Лебяжьей гривы.

Встреча с отцом прошла благополучно. Пуще всего Тимофей боялся именно этой встречи, когда ему огласили приговор суда. Он просил суд сослать его в любое отдаленное место Енисейской губернии, хоть в Туруханск, хоть во льды океана, только не в Белую Елань. И суд учел: приговорили на пять лет ссылки по месту рождения, и чтоб водворили в родительский дом под строжайшим конвоем. «Надеялись, что отец переломает мне кости».

Иные думы кучились у отца.

«Вот оно как вышло! В пятом колене закипела кровь Филаретова. Супротив царя пошел. У ведьмы глаз вострый. Кабы не безбожество — радость-то экая! Ну, да, может, еще оботрется парень. Ласковостью надо брать, умом, воздержанием. Ежли начать гнуть, как медведь гнул дерево, аль переломится, аль сбежит. А сын ведь! Не чета Филе».

До покоса тащились проселочной дорогой, петляющей между опушками красного и белого леса.

Погожесть, солнце, и звонкая, пезучая тишина необозримых просторов. Воздух, как медовуха: пьянит, клонит ко сну.

Филя подвернул к стану. Треугольный шатер, обложенный сверху берестой, из которой осенью будут деготь гнать. Пепелище с кучей хвороста. Треногий таган для варки обедов. В трех шагах журчит Малтат, заросший багульником и черемушником.

Оказалось, что Тимоха не умеет держать литовку.

— Гляди, как черенок брать в руки, — взялся учить отец. — Вот эдак бери ее, милушечку косоротую, и иди по травушке-муравушке, только свистеть будет. Сила у те, слава богу, есть. В мою кость выпер.

Дюжие, привычные к пудовому молоту руки Тимофея крепко взялись за черенок литовки. К вечеру с непривычки набил кровяные мозоли. Отец велел перетирать в ладонях сухой пепел, чтоб быстрее наросла рабочая кожа.

Закончили косьбу поздно. Поужинали врозь. Филя с отцом сотворили вечернюю молитву, а Тимофей в укромном уголке за станом умял свою долю обеда и тут же свалился спать. Отец укрыл его половиком и долго сидел подле сына, глядя на его курчавую русую голову.

На другой день к обеду явилась Степанида Григорьевна, притащила на горбу два туеса свежего молока, кусок тайменя в полпуда и сейчас же наварила ухи, стараясь угостить лучшим куском меньшого сына.

Мордатый Филя набычился:

«Ежели припаяется к дому Тимка, ополовинят меня, леший. Надо бы отворотить тятеньку от Тимки».

С того и невзлюбил меньшого брата, косоротился.

Как только утренняя зорька румянила синюю полость погожего неба, сразу, без разминки, вскакивал Прокопий Веденеевич и брался отбивать литовки. Степанида Григорьевна что-нибудь варила в прокоптелых котелках, а потом, плотно позавтракав, выходили в пахучее разнотравье, и по увалам, логам мягко, со свистом пели косы: «Вжик, вжик, вжик».

Прокос за прокосом.

Впереди шел Прокопий Веденеевич, неутомимый, сильный, костлявый; за ним — чувал спины Фили, за Филей — поджарый, в отца плечистый Тимофей в синей рубахе, а следом мать — пыхтящая, тяжелая, вся мокрая от пота, в непомерно длинной холщовой юбке, путающейся в ногах.

Перемежались дни. То прыснет дождик, то опять проглянет горячее солнышко, то морок простоит весь день.

В ясные дни собирали сено деревянными граблями и метали в копны.

На исходе недели Степанида Григорьевна до того разморилась, что слегла под телегой, и, как ее ни ругал Прокопий Веденеевич, не поднялась.

— Нету силы моей, Прокопий. Хоть прибей.

— Истая колода! Чтоб тебя разорвало, холеру! Ступай домой тогда и пошли двух копневщиков из поселенцев. Да не наговори лишку, когда будешь рядиться. Хватит им того, что жрать будут мой кусок хлеба. И Меланью отправь на покос. Поди, отлежалась.

По вечерней прохладе Степанида Григорьевна ушла в деревню, а на другой день подошла Меланья с малюсенькой грудной дочкой Маней и с белоголовой, тоненькой, как лучинка, внучкой бабки Мандрузихи Анюткой, которую Меланья взяла в няньки. Пришли коппевщики — босоногие подростки в холщовых шароварах. Прокопий Веденеевич сразу же определил парнишек в угол безбожника Тимохи, чтоб не опаскудили стана.

Впервые свиделась Меланья с деверем Тимофеем. До чего же он красивый парень! Смутилась, опустились руки вдоль тела и, потупив голову, отошла от Тимофея.

Улучив минуту, свекор предупредил невестушку:

— С Тимохой в разговор не вступай, слышь. Потому — безбожник.

— Ой, как можно так, тятенька? Грех-то, грех какой!

— Грех его, не наш. Ему и ответ держать перед богом. Филя, в свою очередь, высказал такую догадку:

— Ишшо неизвестно, может, с нами вовсе не Тимоха, а нечистый дух, оборотень.

— Свят, свят, свят! — истово крестилась перепуганная Меланья, боясь глянуть в ту сторону, где спал с конневщиками деверь Тимофей.

Неделя выдалась редкостная. Ни гнуса, ни комарья — пекло солнце. Курилось синюшное марево, будто от земли к небу тянулись шелковистые голубые волосы.

VIII

С обеда начали метать два зарода. Филя с Тимохой в низине, возле берега Малтата; отец с Меланьей на взгорье, у старой березы.

Меланья подавала сено на зарод, стараясь изо всех сил. Слабели руки и ноги, а свекор поторапливал:

— Эй, живо мне! Еще, еще! Што ты суешь навильник, будто три дня не ела? Живо, грю!

У Меланьи свет мутился в глазах. Поднимая трезубыми березовыми вилами сено на зарод, покачнулась и упала без памяти.

Свекор, утаптывая сено наверху, заорал:

— Чаво там замешкалась, холера? Слышь, што ли? Никакого ответа.

— Меланья!

Меланья не поднималась.

Старик винтом слетел с зарода и, подскочив к Меланье, пнул ее броднем в живот. И еще раз, и еще.

— А-а-а-а, тятенька!..

— Вот тебе! Вот тебе! Стерва, не баба. Разлеглась!

— Тятенька-а-а-а!..

— Штоб тебе провалиться скрозь землю, лихоманка! На крик прибежали Тимофей с Филей и подростки-копневщики.

Меланья, ползая в ногах свекра, жалостливо, сквозь слезы стонала:

— Не бейте, тятенька! Не бейте! Силов нету-ка! Голова идет кругом!..

— Ах ты погань! Ставай, грю! — И еще раза два пнул невестку, та скорчилась.

К отцу подскочил Тимофей. Лицо в лицо, как молнии скрестились.

— Ты что, очумел, отец? Не видишь, что ли? Кого ты поставил с вилами? А ты что смотришь, Филя?

У Прокопия Веденеевича — озноб по спине. Лицо перекосилось, ноздри раздулись, на шее и на висках вспухли вены.

— Ты, варнак, што, а? На вилы хошь? Я те сей момент проткну! — И схватил березовые вилы. Не успел развернуться, как Тимофей схватил со спины. — А, Филя! Бей его, анчихриста! Лупи, грю!

К покосу Боровиковых кто-то ехал верхом. «Чужой кто-то, а у нас экое!» — топтался Филя на одном месте.

— Бей, грю!

— Дык… дык… едет хтой-то, чужой.

Отец и сын пыхтели над зародом. Тимофей втиснул отца лицом в сено, тот вырывался, клокоча злобою и бессилием.

— Тятенька, чужой человек едет! Што вы, в самом деле! Тимофей вырвал из рук отца вилы и отошел к копне. Подъехал человек из поселенцев. Не слезая с вислозадого коня, заорал:

— Слухайте, люди! Запрягайте коней та поизжайте до дому! Громаду собирает голова с волости!

Прокопий Веденеевич шумно перевел дух.

— Што ты бормочешь? — угрюмо спросил.

— Кажу: поизжайте до дому. Сход собирает голова чи той, староста. Манихфест царский читать буде. Ерманец чи той, поганый немец войну почал, люди!

Филя вытаращил глаза.

— Мабуть, заберут всих хлопцив на ту войну. А, матерь божья! Як жить без хлопцив чи мужиков? Погибель одна, и все. Ну, я пойду, до покоса Лалетиных. Гукать людей надо. Война, война!..

И уехал.

IX

Меланья поднялась бледная, ни кровинки в щеках, ни радости в тухнущих молодых глазах.

— Вот што, Тимоха, не в свое дело не суй нос! — медленно отходил Прокопий Веденеевич, отирая мокрое лицо рукавом рубахи. — Не твово ума дело, как я веду хозяйство. Ты со своим умом дошел до ссылки, а я со своим подниму Филимона — рукой не хватишь.

— Одного поднимешь, а ее в гроб загонишь.

— Молчи, грю, каторга!

— Я еще не каторжник. Но думаю, на каторге для Меланьи было бы легче… Вы же ее заездили. Никакой жалости.

Толстоногий, медлительный Филя косил глазом то на отца, то на Тимоху, то на всхлипывающую Меланью. «Ишь как вышло, а? — туго соображал он, ковыряя пальцем в носу. — Кабы не подъехал поселенец, я бы Тимку съездил в затылок. — И, уставившись неприязненно на Меланью, покривил толстые губы. — И отчего она такая слабосильная?»

Тимофей взял Меланью за руку и хотел увести к стану.

— Не трожь! — подскочил отец. — Не твоя баба, в рот не клади, Заведи свою и жуй.

— Постыдились бы, папаша.

— Молчай, стервец! — притопнул Прокопий Веденеевич.

— Оставь ее, Тимоха, — подал равнодушный голос Филя. — С бабами завсегда всякая холера приключается.

— Мне сейчас лучше, — пролепетала Меланья, облизнув сухие губы. — Маню бы покормить, тятенька.

— Потерпит твоя Маня, не сдохнет.

У Фили засело в башке одно слово: война. Что бы это значило — война?

— Тятенька, на войну-то поедем аль нет?

— Дурак! На войну тебе захотелось, нетопырь. Ты знаешь, с чем ее жуют, ту войну? Перво-паперво обстригут тебя, как барана. Бороду сымут овечьими ножницами, оносля сунут в руки винтовку, замкнут на пуговицы в сатанинскую шинелю и погонют, как арестанта, на пароход. С парохода пихнут в железный вагон и повезут на позицию, как увозили мужиков к япошкам в Порт-Артуру. Смыслишь то? Пырнет штыком немец в брюхо, вот тебе и будет война!

Меланья всплеснула ладошками:

— Тятенька!

— Нишкни! — прицыкнул отец. — Без твого визга обдумаем, как быть. Вот домечем зароды, а там покумекаем.

— Дык, дык, ежли такое дело… мне… дык… не к спеху, — пыхтел Филя.

— Ишь, не к спеху! Кому она к спеху, та война? Лезь па зарод. Я подавать буду. А ты, Тимоха, иди с ней, домечи зародишко в яме. — Приставил ладонь ко лбу. — Вишь, с прислона туча наползает.

— Экая синющая тучища! Ну, валяй, Тимоха. Да вдругорядь не наскакивай на отца. Гляди!

X

Ни старик, ни Филя не видели, как посветлело измученное лицо Меланьи, с какой она благодарностью глядела на Тимофея. «За меня заступился парень. Тятеньки не убоялся. Кабы Филя таким был, вот бы счастье-то. Молилась бы на него, как на иконку».

Как только отошли от зарода, Тимофей спросил:

— Дойдешь до стана?

— Тятенька-то, чать, узрит.

— Иди, не бойся. Кусаться надо. А то они тебя живьем съедят.

— И так, Тима, съели.

— Кусайся.

— Укусишь, пожалуй, змею за хвост.

— Наплюй на них и уйди.

— Куда уйти-то, Тима? Дома разве меня примут? И што там! Мой-то тятенька ишшо лютее, в другой вере состоит. Слышал, поди, про дырников? Икон у нас в доме нет, молимся в дырку такую, на восток. Тятенька говорит, что все иконы анчихристом припачканы. А я теперь вошла в веру тополевцев. Куда же мне сунуться? Кругом двери заперты. И Маня вот ишшо. Не с рук же ее…

— Фу, какая страшная жизнь, — вырвалось у Тимофея. — Задохнуться можно!

— И Филя мой… хоть бы раз заступился. Ни житья с ним, ни радости. Я-то разве виновата, што принесла девчонку? За што изгаляться-то? Не вняла моей молитве пресвятая богородица.

Тимофей захохотал.

— Ты што, Тима?

— Непроходимые вы люди, вижу. Сама подумай: при чем тут богородица… Иконы-то — обыкновенные доски!

— Тима, оборони бог, не совращай! — перепугалась Меланья, замерев на месте. — Пожалей хоть ты, не совращай. Сгину я, как былинка на огне. Не совращай!

Тимофей покачал головой: тяжело. До чего же дремучая темень! Пробьет ли ее когда-нибудь свет человеческого разума?

— Плюну я на всю эту отцовскую крепость и уйду!

— В город?

— К беднякам-поселенцам. Буду работать в кузнице и жить по-людскому среди людей.

— Ой, что ты, Тима! На отца-то!

— Такого космача пулей не прошибешь, не то что словом. Вечером лбы бьют на молитве, а день со зверями заодно. Какой тут бог! Если вся эта тьма от бога, гнать его надо ко всем чертям. Так я тебе скажу, Меланья. Не пугайся, не совращаю, а глаза тебе открываю. В чем тебе бог помог, скажи? Под зародом бог тебя бил ногой в живот? Бог тебя поставил под вилы? Бог тебя лишил слова и воли? Ты же как перепелка с подрезанными крыльями. И это все от бога, да? Такого бога рубить надо в куски, как я порубил иконы. Ну, не упади с испугу! Я и сейчас все эти разрисованные доски положил бы на наковальню да пудовым бы молотом трахнул! Во как!

— Свят, свят, свят, — лопотала Меланья, крестясь.

— Я же не икона, что на меня крестишься? Эх ты! В

школу бы тебя, да не в поповскую, а в наш бы марксистский кружок, чтоб глаза у тебя открылись.

— Тима, Тима! Пожалей!

— Жалеючи тебя, говорю. Филину не стал бы. Он дурак с салом на боках, его не проймешь. А в твоих глазах ум должен засветиться, понимаешь? Ум! Ну, ладно, иди корми Маню.

— Спаси мя, богородица! Вдохни в меня благость свою, матерь божья, — бормотала Меланья, сложив на груди маленькие ладошки. — Сердце штой-то зашлось с перепугу. Реченье-то твое сатанинское. Изыди, изыди от меня!.. Свят, свят!..

Тимофей махнул рукою и ушел в низину. Меланья глядела ему вслед. Какой он плечистый, высокий и сильный. Такого медведя, как тятеньку, удержал в руках. Может, и вправду оборотень?

Глотая слезы, Меланья подошла к стану.

На руках Анютки криком исходила девочка, искусанная комарами.

— Ревет, ревет, никак унять не могу!

Меланья присела возле телеги, взяла на руки крошечную, черноглазую Маню в мокрых пеленках. Та сучила пухлыми ноженьками и, морщась, пускала пузыри.

— Сердешная моя, зачем ты только на свет народилась? — заголосила мать. Сунув дочери грудь, качая на руках, смотрела вдаль и ничего не видела. Слезы катились по щекам, и она их слизывала с потрескавшихся губ.

«Один только Тима заступился за меня. Если он оборотень, пошто голубит эдак? Оборотни-то мучают».

Нескладные, обрывчатые думы роились у Меланьи.

«И это тоже называется жизнью? — спрашивал себя Тимофей, остервенело вонзая трезубые вилы в шуршащее, пересохшее луговое сено. — Ни света, ни радости у них. Кому нужна такая жизнь? И вот еще война! За кого воевать? За такую каторгу? За царя-батюшку? За обжорливых жандармов и чиновников?

Думы зрели, ширились, роняя ядерные зерна в память…

Прибежала Меланья. Посвежевшая, бодрая: она успела искупаться в Малтате. Коричневая холщовая кофтенка прилипла к ее телу, отпечатав маленькие груди и резко выступающие на спине лопатки.

Оглянулась — кругом безлюдье. Зарод Тимофей мечет в яме, откуда никак нельзя было вытянуть копны к большому зароду на взгорье.

— Тима, Тима! Заметывать надо верх-то. Гляди, девять копешек осталось. Я мастерица сводить верх, подсади.

— Не боишься нечистого духа? Анчихриста?

— Што ты, Тима? Я вить… ничегошеньки не знаю. Тятенька предостерег. Грит, оборотень ты, — соврала Меланья, свалив слова Фили на отца.

— Отец? Гм! Он скажет, сивый.

— А ты… не оборотень, а?

Тимофей воткнул вилы в копну сена, призадумался.

— Оно как смотреть. Если с колокольни тятеньки — оборотень. Потому что он во тьме от века пребывает, а я ушел из тьмы. Просто сбежал. Добрые люди помогли. Так же вот радел иконами, как ты. По восьмому году читать библию научился. Ох, набил же я оскомину Библией! Слова в ней как пни лиственные, не подымешь и не поймешь, что к чему. Ворочал языком на славянском, а в голове, как в рассохшейся старой бочке, — пусто. Готовил меня папаша в праведники тополевцам. Люди шли к нам в дом изо всех деревень. Посадят меня перед иконами и заставляют бубнить всю ночь напролет. Оно понятно, отцу было выгодно. Сколько тащили разных приношений. И хлебом, и медом, и салом, и тряпьем. Кто чем мог. Заездили бы, если бы не подсказал человек, что делать. Рубанул я тот тополь, а потом иконы пощепал, и был таков. Понимаешь? Туго было первое время в городе. Мастеровой взял к себе в семью, кузнец. От него в люди вышел. Вот и все мое оборотничество.

— Тятенька грит, ты вовсе не Тимоха…

— Нечистый дух? — хохотнул Тимофей. — Оно понятно. Того Тимохи, который радел ночами с Библией, нету. И никогда не будет.

— Как же бог-то?

— Сама думай как. Увидишь — покажи. Никто его пока не видывал. Ты видела когда-нибудь сон наяву?

— Как так?

— Очень просто. Во сне другой летает птицей.

— И правда. Сколько раз я летала.

— Попробуй взлети. Ну вот. Так и бог. Все равно что беспробудный сон человека.

— Подсади на зарод-то.

— Рано еще. Отдохни.

— И так успела отдохнуть. Много ли бабе надо? Часок.

— И того не дают «рабы божьи»?

— Дадут они!..

— То-то же. Вот и думай: где бог, а где тьма.

В холщовых отцовских шароварах с отвисающей мотней, в яловых поношенных броднишках, в холщовой рубахе, сизой от соли, весь присыпанный трухой сена, Тимофей ворочал вилами, поднимая сразу по полкопны. Березовые вилы выгибались, потрескивали. Тимофей ловко перехватывал черенок, уткнув его в землю, а тогда уже, весь напружинясь, поднимал сено в зарод.

— Ох, силен ты, Тима! Я бы, ей-богу, умерла под таким навильником.

— Мужчине — мужское, женщине — женское.

— Кабы все так думали.

— Настанет пора, не думать, а делать так будут.

— Не будет такого никогда.

— Почему не будет?

— Да потому, что мущина завсегда сумеет закабалить бабу. Разве Филя мой другим будет? Ни в жисть. Бревно и есть бревно.

— Филю ждет хорошая мялка. Харю бы ему набок свернуть за такое отношение к тебе.

— Если так, подсади меня на зарод. А то ты развел его па пятнадцать копен, а осталось семь. Как верх сводить будем?

— Ну, лезь…

Меланья подошла лицом к зароду и протянула руки вверх. Тимофей легко приподнял ее и, удерживая на ладони, на шаг отошел от зарода.

— Што ты, Тима! Увидят наши.

— И черт с ними.

— Ужли я совсем не тяжелая?

— Пуда три будет.

— Хоть бы разочек вот так подержал меня Филин, — тихим суховеем прошелестели слова Меланьи, опалив щеки Тимофея.

— Ну, ну, лезь!..

XI

Много ли женщине надо, чтобы согреть сердце, если до того она не чувствовала ни ласки, ни внимания, ни любви…

Сердчишко Меланьи будто омылось теплой водой; стало легко и приятно, радостно. И небо такое высокое и прозрачное. Ах, если бы вся жизнь пролетела в такой благости, как один миг с Тимофеем на метке зарода!..

На паужин собрались у стана. Филя с отцом совещались: ехать или нет на сельский сход?

— От нас на той сходке прибытку не будет, — порешил Прокопий Веденеевич. — А мы вот передохнем, а потом ишшо попотеем, а зимой пузо на печке погреем. От того — прибыток.

Тимофей ушел на речку купаться. Забрел в глубокое улово по шею и, не умея плавать, держась рукою за коло-дину, окунулся с головою. Спугнул лиловый ломоть хариуса, пытаясь схватить домоседа за хвост. Вскарабкался на колодину, посторожил хариуса и, не дождавшись, вышел на травянистый берег.

«Война! Нешуточное дело. Погреешь пузо! — думал он, натягивая городчанские суконные брюки и простиранную синюю косоворотку с перламутровыми пуговками по столбику. Перетянул живот лакированным ремнем с пряжкою. Кося глазом на медного двуглавого орла, поморщился:

«Во имя орла, что ли, цедить кровь из немцев?»

Прокопий Веденеевич отбивал Меланьину литовку: «Как бритва будет. В дождь самое время травушку положить за Коровьим мыском». Глянул на Тимоху через плечо, насупился:

— Аль на войну рвешься, политик?

— Надо сходить, послушать, что там за «манифест» царя.

— Эко! Печатка царя не про тебя, должно.

— Еще неизвестно, какая будет война. Кайзер насел на Францию, только перья летят, как из курицы. На пароходе газету читали.

— Люто?

— Силу германец собрал большую. Если он повернет ее на Россию, всех припечет.

— Филаретовой крепости держись — не припекет. Из корня Боровиковых за царя никто не хаживал с ружьем. Тайга — вот она, милушечка. Сколь там разных скрытников проживает! Иди к ним — и вся недолга. Дядя твой там, Елистрах, спасает душу. Молитва — не пуля, лоб не прошибет.

— Существительно, — охотно поддакнул Филя. Когда Тимофей скрылся за увалом, Филя вспомнил:

— Кабы не тот поселенец, тятенька, я б Тимоху двинул в затылок.

Прокопий Веденеевич сверкнул льдистым глазом:

— На што доброе, а в затылок-то ты горазд, Филин. Ты вот столкнись с ним грудь в грудь. Жоманет — и дух из тебя вон. Силища в нем, как в сохатом.

Обескураженный Филя нацедил из лагуна ковшик перебродившей медовухи и выпил «во здравие собственного тела».

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Сизо-черная туча, клубясь и пенясь, дулась, ширилась, захватывая полнеба, до огненно-белого солнца.

Тимофей бежал вниз со склону горы, как молодой лось, откинув назад голову и раздувая ноздри от избытка силы. В рот бил горячий воздух.

Стаями перелетали воробьи.

Гулко ухнул вдалеке гром, будто кто ударил обухом топора в дно опрокинутой бочки.

Вслед за первым ударом грозы прямо над головою отполированным лезвием кривой шашки сверху вниз и наискосок в землю резанула молния, и брюхо нависшей тучи лопнуло за Амылом. Космы тучи, будто растрепанные черные волосы, тащились за рекою по верхушкам зубчатой стены ельника. Там лил дождь. А над головою жжет солнце. В затылок, в спину, в лицо и шею. Припекает, как от печки. Ветер бил в правую щеку, раздувал подол рубахи.

В Белой Елани, на стыке поселенческой стороны с кержачьей, возле каменного магазина Елизара Юскова с разрисованной вывеской: «Всякая манухфактура и так и бакалея разна», стоя на крыльце у закрытой двери, обитой жестью, тощий и кадыкастый волостной писарь из казачьего Каратуза, тупо и безнадежно оглядывая головастую, пеструю, туго сбитую толпу (лопатой не провернуть), напрягая глотку, заорал на всю улицу:

— Ми-и-ило-о-ости-и-ию бо-о-о-ожи-и-ей…

И толпа — холстяная, глазастая — ударила в лоб крестом: кержаки — двуперстым, поселенцы — щепотью.

«Милость божия» для всех была единая…

II

Карабкаясь на Сохатиную горку, волновались от ветра старые сосны. Пучки лучей процедились сквозь мякоть тучи, как молоко сквозь сито, и вовсе скрылись. Сразу потемнело и дохнуло свежестью. Вершины сосен клонились к горе в одну сторону, а березы по увалу шумели и качались.

Ударил ослепительно белый свет, и в тот же миг какая-то чудовищная сила швырнула Тимофея на обочину дороги. Тимофей не слышал, как рванул гром и как от огромной сосны на пригорке во все стороны полетели сучья, и ствол сосны расщепился от вершины до комля на много кусков.

Из нутра разорванного дерева выкинулась черная коса дыма. Тимофея присыпало на дороге хвойными лапами, оглушило и больно ударило в бок и в левое плечо — рука не поднималась. В ушах звенело.

— Вот это гвоздануло! — уставился Тимофей на дымящуюся сосну.

Посыпался град. Белые круглые горошины долбили в голову, точно птичьими клювами. Тимофей спохватился и, оглядываясь, одним махом перелетел через жерди поскотины и только тут вспомнил про кепку, оставленную на дороге. Не стал возвращаться. Больно клевало градом. Справа — кладбище, потемнелые от времени кресты и решетчатые оградки; шумящие высокие березы; слова — дом бабки Ефимии на берегу ключа в роще.

Ветер с градом и дождем шумел и свистел в деревьях.

Через все приступки Тимофей влетел на крыльцо и чуть не сбил с ног кого-то в белом.

— Ой, что вы!..

Тимофей замер, уставившись в черные, округлые глаза.

— Ну и лупит! — тряхнул он головою. С волос посыпались па крыльцо тающие белые градины. — Оглох я, что ли? В ушах звенит. Гроза ударила в сосну, аж в щепы разлетелась, и дым пошел. Двинуло меня — с ног слетел. Фу, черт, руки не поднять.

Над рощей крест-накрест сверкнула молния, и блеск ее отразился в черных глазах девушки в белом.

От грохота грозы на перилах крыльца зазвенели железные ведра.

— Спаси и сохрани, — тихо пробормотала девушка, молитвенно сложив ладоши на батисте длинного платья.

Минутку они стояли лицом в лицо, как на безмолвном поединке — судьба с судьбою.

— Какая белая птица! — вырвалось у Тимофея, и он испугался собственных слов.

Птица могла вспорхнуть и улететь с крыльца.

Птица осталась на крыльце, не улетела…

На миг, на один-единственный миг синь неба Тимофеевых глаз слилась с вороненой застывшей чернью.

Она стояла рядом — рукой дотронуться. Стройная, цельная, когда сердце еще не раскрылось, когда вся сила — материнская, сила предков и созревшего тела не обронила ни единого лепестка. И эта сила удивления, робости, смущения и еще чего-то непонятного, загадочного сейчас лилась из ее черных глаз.

И Тимофей вспомнил: он видел эту девушку на пароходе «Святой Николай». Такую же: в белом, с шелковым платком на плечах. С нею была подруга в синем платье.

— Я видел вас на пароходе. Очень хорошо помню. Вы заходили в трюм к «селедкам».

— К «селедкам»? — Черные брови вспархнули на лоб.

— Ну да. Трюмных всегда называют «селедками». Господа там не ездят. А вы что туда заходили?

— Посмотреть, как ездят люди.

— Люди?!

— А разве четвертым классом не люди ездят?

— На чей взгляд…

Опять сверкнула молния, и девушка вздрогнула.

— Боитесь?

— А вы разве не боитесь?

— Чего бояться? Гроза — не урядник, ударить может и не в меня. Вот сейчас в сосну ударила возле дороги, а я жив остался. Правда, плечо больно и руки не поднять, но жив. Урядник — другое дело.

— Почему урядник?

— Да очень просто. Если бы молнию кинул урядник, он бы ее не в сосну направил, а мне в макушку, чтоб расщепить до самого корня. Он бы сейчас сказал: «Пороть, пороть!»

— Кого пороть?

— Меня, конечно. «Политику». И пороть так, чтоб ребра переломать «чрез родительское дозволение». Они это умеют, урядники и стражники. Слышали про Юскова?

— Д-да…

— Хорош битюг. Вот бы кого на войну спровадить. Там бы ему морду отутюжили. Солдат с ружьем — сам себе генерал. Одну пулю в немца, другую в урядника.

— О!.. — Это «о» прозвучало как стон отчаяния. — Зачем вы так, а? Я бы никому не пожелала смерти. Пусть люди живут.

— Разные бывают люди, барышня. Одни — солому жуют, другие — дармовой кофе попивают да шоколадом закусывают. На людском добре жируют да еще при случав в морду сунут, как милостыню отвалят. Так что же, по-вашему, всех на одну доску?

Еще раз полыхнула молния., ударила гроза. С перил упало железное ведро. Тимофей поднял и поставил на прежнее место.

У крыльца ветер трепал березу. Вершина березы качалась и шумела.

Он не мог сравнить девушку с белой березой. Девушка была красивее.

По крыльцу снизу вверх тянулись тонкие, усьшанные листьями и зелеными пуговками, хмелевые плети.

Он не мог сравнить ее с хмелем…

Она пьянила без хмеля лучами черных глаз, пыльцою солнечного загара на щеках, шелковым прозрачным платком, покрывающим только на затылке ее смолистые волосы, резко выделяющиеся на батисте нарядного платья. Ему нравились припухлые губы девушки, розоватая бархатистость ее лица, подбородок со вмятинкой посредине.

— Ах, как все запутано на белом свете, — проговорила девушка. — Я еще ничего не понимаю! В гимназии так много разговоров было про всякие несправедливости в жизни! И то плохо, и то нехорошо. А будет ли когда такая жизнь, что все будет хорошо?

— Если произойдет революция…

— Как в девятьсот пятом? — перебила девушка. — Да ведь ничего не вышло с той революцией. Одни говорят, что был просто бунт, подстроенный социалистами, а другие называют революцией. А кому стало легче от той революции или бунта? Никому. Вот наша бабушка Ефимия ждет новую революцию. Она такая! — И чему-то усмехнулась. — Ждет нового Филарета или Пугачева. Смешно просто!

— Что тут смешного?

— Разве может повториться вчерашний день? И кто в народе знает про какого-то Филарета Боровикова? Никто не знает, кроме бабушки Ефимии. Ее только послушать, всему можно поверить. Только все это как сказка. Вы разве верите? В Пугачева и в Филарета?

— Как же я мог не слышать про Филарета, если сам из его корня? И в революцию верю, конечно.

Девушка стояла возле двери, окрашенной охрой. Запомнилось: на желтом — белое, слепящее.

— Вы — Тимофей Боровиков?

— Он самый.

— Бабушка вас очень ждала.

— Вы ее внучка?

— Внучатая племянница. Или правнучатая даже. Тимофей от неожиданности чуть не свистнул.

— Может, вы дочь урядника Юскова? — И сразу почувствовал боль в плече и в боку.

— Что вы! У дяди Игната нет детей.

— Чья же вы Юскова?

— Елизара Елизаровича. Дарья. Что так поглядели?

Боль в плече усилилась. Тимофей попробовал поднять руку выше головы и не смог.

— Здорово меня ударило. До сих пор в ушах звенит.

— Еще сказали, что не боитесь грозы.

— Я сказал: гроза — не урядник. Если бы и убило — просто случайно. Другое дело — урядник. Он бы не промахнулся.

Дождь перестал; тучу пронесло; откуда-то из-за берез сочились закатные лучи солнца.

— Где же бабушка? — промолвила Дарьюшка. — Наверное, к поселенцам ушла со своими травами. Она всегда так: то лечит, то утешает. Если бы все были такими, как бабушка Ефимия, хорошо бы жилось на свете, правда? А вот и она!..

Бабушку Ефимию с ее приживалкой Варварой поселенцы привезли на телеге. Завидев Тимофея с Дарьюшкой, бабушка Ефимия что-то сказала Варваре, и та быстро поднялась на крыльцо, отомкнула замок.

Начались хлопоты с чаем, общие и личные воспоминания, разговор о манифесте царя, о войне.

Ефимия глядела на молодых, думала: «Неисповедимы пути сердца человека к человеку!» Куда можно было скрыть смущенье Дарьюшки, когда она вдруг переглядывалась с Тимофеем? «Мои, мои глаза у лебедушки, — радовалась Ефимия. — Дай бог, чтоб святостью любви засветились божьи свечечки в глазах Дарьюшки. Полюбить бы ей Тиму? Чем не пара? И сам собою красив, и умом господь не обидел. Беден? Оно и хорошо, ладно. Чист и светел, как рождество Христово. Надо бы Дарьюшку приобщить к «Песне Песней». Псалмы Давидовы пусть не читает, а вот «Песнь Песней» — назубок заучит. Вот уж поставлю я шиш под нос Елизарке-индюку. Выхвачу у него из-под носа любимицу — пусть попляшет». Все остальное время вечера она думала об этом.

С тем и заснула старуха.

III

Удивляла Дарьюшка, недавняя гимназистка, переменчивая, дотошная, ищущая заветный красный огонек — таинственный и загадочный, как сокровенная мечта о счастье.

Ей все хотелось знать. И в какой партии состоял Тимофей в городе, и о чем разговаривали на подпольных сходках, и кто такой Маркс, и что за «Коммунистический манифест», за который Тимофея посадили в тюрьму, и самое главное — не отступит ли сам Тимофей от революции.

— Угадайте, где мы вчера были с бабушкой? Под вашим тополем! — вдруг сообщила Дарьюшка. — Сидели там и говорили про раскольников. Я слушала бабушку и все думала, думала. Жутко под тополем. Очень! Такие мысли лезут в голову. А вы не отречетесь, а?

— Нет. От чего мне отрекаться? Богатства у меня нет. Одни голые руки. Но по двенадцать часов мантулить за гроши не согласен. И с жандармами мириться тоже не хочу.

— А если к вам свалится миллион?

— С неба, что ли?

— Пусть с неба.

— Ко мне не свалится. Надо мною небо дырявое. Потом Тимофей рассказал про стычку с отцом на покосе, и Дарьюшка окрестила его Микулой Селяниновичем. Над Филей хохотала от души и хлопала в ладоши. «Ваш Филя переживет всех нас, вот вам крест!» — И перекрестилась.

Им было хорошо и весело. Коротенькая ночь — первая ночь мировой войны, сблизила их.

— Светает, — тихо воркнула Дарьюшка и, глянув на Тимофея, вспыхнула до черных волос.

Когда Тимофей ушел, Дарьюшка накинула на плечи оренбургский платок и, открыв створку в горнице, села на подоконник. Жаркая, трепетная, молчаливая.

«Он еще угловатый, но хороший, откровенный и без вранья», — будто кто шепнул Дарьюшке.

«Кто?» — спросила себя Дарьюшка.

«Микула Селянинович!»

И, ткнувшись лбом в косяк, заплакала.

Печаль девичья солью омывается.

«Я — белая птица!» — твердила Дарьюшка слова Тимофея, испытывая приятный озноб, словно кто влил в нее ковш хмельной браги. Кровью било в виски, сладко ныло сердце.

Тимофей в этот момент летел к дому не чуя под собою ног. Нечто новое, необозримое, сильное заполнило его сердце.

У юности во все времена свои непреложные неизменные законы.

IV

Тесно стало Дарьюшке в отцовском богатом доме в Белой Елани. Отец — Елизар Елизарович Юсков, миллионщик, пайщик Енисейского акционерного общества промышленности и торговли, владел двумя паровыми мельницами, торговал скотом с Урянхаем, имел в Минусинске крупчатную мельницу, был в деле с золотопромышленником Ухоздвиговым. Братья Елизара — Игнат-урядник, Михайла, Андрей и Феоктист — слыли на деревне за богатых хозяев. Кержаки побаивались Елизара не менее господа бога: руки — что медвежьи лапы, если подвесит горяченькую — конь не устоит на ногах.

Сам старик Юсков, дед Дарьюшки, хитрющий федосеевец-рябиновец, содержал шорную мастерскую — изготовлял редкие наборные шлеи с малиновым звоном.

Скучно в отчем доме, как будто сами стены в отлинялых обоях тискают Дарьюшку в бревенчатых объятиях. Она почему-то верила, что после гимназии начнется иная жизнь — ее молодая сила и ум понадобятся обществу, и ей суждено будет свершить нечто значительное, когда не стыдно будет за прожитую жизнь. А тут, дома, как сто лет назад, — тот же затхлый мир старообрядчества, те же иконы, тот же неписаный федосеевский устав, тот же дед Юсков со псалмами. Не было дома папаши — тяжелого, угрюмого, без молитв и любезностей с его полюбовницей Алевтиной Карповной и с доверенным человеком — казачьим офицером Григорием Потылицыным, который служил у Юскова «для весу и солидности предприятия» по ограблению инородцев в Урянхайском крае; не было в доме Дуни — сестры-близнинки, которую выдали замуж за какого-то Урвана…

И вот встреча с Тимофеем Боровиковым…

Гроза и дождь, кипень юности и молодой олень…

Вспомнилась быль бабки Ефимии. Бабка Ефимия все еще верит, что Лопарев не погиб на берегах Ишима; она его ждет денно и нощно из потустороннего мира. Он явится к ней, и она, Ефимия, обретет второе счастье — г бессмертие с возлюбленным, которого будто бы зарезал ножом ее родной дядя Третьяк. Смешно думать так. А что, если блажь бабки Ефимии — не блажь, а пророчество о судьбе Дарьюшки? Явился же политссыльный Боровиков? Может, с ним, с Тимофеем, Дарьюшка откроет иной мир и обретет счастье?

Вспомнились гимназические мечты…

Перечитывала недавнюю тетрадку — свежие записи:

«… Плакать, плакать, рыдать хочется! Этот большой каменный дом гимназии, где я чувствовала себя всегда чужой и непонятной, этот угрюмый Енисей и милый, милый Красноярск на его берегу, все, все прощай!

Я окончила гимназию.

Я — взрослая!..

Помню утро в солнечный свет,

В этот день мне было семнадцать лет…

Словно хмель горячил мою кровь,

Хотелось петь и кричать про любовь…

Так манила безвестная даль,

Но порой мне было чего-то жаль…

Семнадцать!..

Я хочу ущипнуть себя, чтоб проснуться и опять увидеть себя девочкой в гимназическом фартуке и в том коричневом платье с белыми манжетами и белым воротничком, в котором я вошла в гимназию. Но где то платье? Отчего я так упорно твердила подружкам, что я со дна Енисея достану золотое кольцо? Про какое золотое кольцо мечтала?

Ах, если бы можно было взять время за чуб и сказать ему: «Стой! Я переоденусь во взрослое платье».

Но время бежит и бежит, как река быстротечная, и с этой рекой несусь вперед я, и мне придется сменить платье на ходу, не останавливая ни одной секунды».

«… Подружки проводили меня на пристань, а тут и папаша подошел; заняли каюту первого класса.

— До свидания! До свидания! — кричали подружки с берега.

К пароходу вели арестантов, закованных в цепи. Некоторые арестанты, наверное, ссыльные, шли без цепей. Я слышала, как звенели кандалы по камням — такая вдруг стала тишина. Народ расступился перед конвоем; какая-то баба громко плакала:

— Несчастненькие!.. Дайте подать им, Христа ради!..

— Ат-т-странись, говорю! Ат-т-странись! — кричал на бабу солдат.

Арестантов пересчитывали возле трапа. Офицер шел вдоль строя и, тыкая рукой в перчатке каждого крайнего из пары, принимал их, чтоб доставить в наш тихий Минусинск, откуда они пойдут дальше этапом — на каторгу и ссылку. Я тоже считала и опередила офицера: сорок семь пар и один арестант в пальто и в кепи стоял отдельно.

— По два по трапу арш, — скомандовал офицер. Цепи скребут по камням и звенят, звенят…

— Бодайбо отзванивает, — сказал отец. — Позвонили языками, помахали кулаками, а теперь час настал звенеть кандалами.

Не помню, как у меня сорвалось:

— Папаша, как вам не стыдно! Разве декабристы не звенели цепями? А Юсковы не звенели цепями по Сибири?

Дедушка говорил, что мы все из кандальников. Вся Россия кандальная!

Я еще что-то говорила. Отец схватил меня за руку и так стиснул и крутанул — чуть из плеча не вырвал. Кругом были пассажиры, а я никого не видела, кроме его бородатого лица. Он хотел утащить меня с палубы, но я ухватилась за решетку, и он бросил мою руку с угрозою: «Па-аговорим потом!» — и ушел.

— Это же сам Юсков! Каково! — Кто-то сыто хихикнул, и я, сгорая от стыда, убежала к подружке, Верочке Метелиной, и долго плакала у нее в каюте. Ах, если бы я знала, что мне делать! Сколько я перечитала книг, разных, всяких, а ответа на вопрос, как жить, так и не вычитала».

«… Никогда еще Енисей не казался мне таким величественным и огромным, как в эту ночь, когда я смотрела на пего с палубы. «Святой Николай» шлепал плицами возле скал, нависших над рекою, то мимо островов, наполовину затопленных вешним наводнением. И в душе моей разлилось наводнение отчаянных мечтаний. «Пусть меня закуют в кандалы, — думала я, — но я не отступлюсь от своей цели. Свобода, равенство и братство!» А бурные воды плещутся, шумят за кормою. Я хотела бы стать частицею этих вод, чтоб бежать к далеким просторам, подтачивая глинистые берега, не зная усталости. Быть вечно живой, вечно подвижной, как река!..

Утром нашел меня отец, но не стал ругаться. Долго так смотрел на меня, как будто не узнавал, и потом мы пошли в салон завтракать. Я для него просто вздорная девчонка. Ну, а кто же я?..

В Минусинске я осталась гостить у Метелиных и у дяди Василия Кирилловича; отец уехал по своим делам к инородцам в Урянхайский край».

«17 июня.

… Я вся мокрая, как лягушка. И страшно счастливая. Буря! Какая сильная буря пронеслась над батюшкой Енисеем. У деревни Подсиней сорвала с якорей паром. А на пароме люди и лошади. Орут, орут, орут!..

— А-а-а-а, га-га-а-а-а!.. а-а-а!..

А мне так было хорошо и весело, что я, подставляя лицо навстречу буре, захохотала. Паром несет вниз, лошади ржут, люди кричат, волны ворочаются, как горы, а я хохочу, хохочу…

— Ой, чо подеялось! Барышня ума лишилась! — закричала какая-то баба, и все сразу отошли от меня.

Смешно! Сумасшедшего боятся больше чем бури. А я люблю рев и стон бури. Пусть ее могучие силы бьют мне в грудь, брызжут водою в лицо, а я буду стоять лицом к буре, лицом к стихии и хохотать от радости.

Буря бы грянула, что ли, Чаша с краями полна!.. Грянь над пучиною моря. В поле, в лесу просвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..

Грянь же, грянь, вселенская буря! Пронесись над вечным Енисеем, над каторжанской Сибирью, над всей Россией-матушкой, как пронеслась ты в 1905 году. И я выйду тебе навстречу, и буду петь песни о тебе, песни о Свободе, Равенстве и Братстве!»

«Ночью.

… Всполошились змеи небесные! Будто серебряными шашками кромсают небо на куски, а Минусинск спит, дрыхнет, как старый леший, тугой на оба уха.

Мещане и обыватели в непогоду крепко спят. С вечера закрывают окна на ставни, спускают в оградах цепных собак, закупориваются на засовы и пьют чай из блюдцев. Ну и жители, боженька!..

Грозовая туча повисла над городом, из которой раз за разом били в землю белые молнии. В такую ночь обыватели читают молитвы — я так и слышу их бормотанье; не я господь, я бы разразилась такой грозой, что испепелила бы всех обывателей. Трясла бы их всю ночь напролет, а потом вытащила бы из бревенчатых берлог и лила бы на них, лила водопадом дождя, чтоб смыть с них вечный сон забвения! Пусть бы они хоть раз в жизни проснулись…»

Дед Юсков холил внучку, балуя ее сластями, таежной бывальщиной, но смотрел за нею строго. «Девка зреет — ветер веет. Не узришь — улетит. Улетит — не поймаешь», — говаривал дед Юсков.

После города деревня казалась несносно скучной, вязкой, как тина. С деревенскими девушками Дарьюшка сойтись не могла — неучи и дикарки, словом не перекинешься. А парни — чубатые, то черные, то белесые, как прошлогодняя солома, — отпугивали звероватой грубостью.

Бывало, возвращаясь в отчий дом на летние каникулы из города, Дарьюшка порхала, как ласточка, над Амылом или Малтатом и все пела свои звонкие девичьи песни, а тут вот смолкла, поникла, тихая, задумчивая, и глаза притуманились. Ни мать, Александра Панкратьевна, ни сам дед Юсков, ни старшая сестра Клавдеюшка не ведали, что случилось с любимицей, отчего вернулась сама не в себе, ровно ее подменили в Красноярске. Дед Юсков заметил невестке:

— Гли, неладно с Дарьей-то, как закруженная ходит. Сказывал: к чему девке при наших мильенах сатанинская гимназия? Для совращения с круга. На то и вышло. Она вроде не признает нас за сродственников. К ведьме Ефимии повадилась на дню по три раза — чего хуже! У ведьмы глаз с приворотом, а язык со ядом змеиным; чистая отрава.

— Чо с ней поделалось — ума не приложу! — вздыхала меланхоличная Александра Панкратьевна. — Говорит, скушно ей в глухомани; к людям, грит, душу зовет.

— Не к людям, а к соблазнам.

— Заневестилась, может?

— И то! — подхватил дед Юсков. — Самая пора. Да где-приискать мильенщика?

Впрочем, наискосок через улицу от дома Юсковых — каменный дом золотопромышленника Ухоздвигова.

— Хоша он и варначьего отродья, — раздумчиво говорил Юсков, — а мильенами ворочает, и пятеро сынов — лоб ко лбу.

— Михайло-то Иннокентьич женатый…

— Не про него слово. С Михайлы не вышло ни жому, ни лому, бесхарактерный. Метить надо на Иннокентия Иннокентьича. Не ломкий в деле, хваткий волк. Как бы все папашины прииски к рукам не прибрал…

— Есть еще Кирилла Иннокентьич…

— Барахло! — отмахнулся Юсков.

— Али Андрей Иннокентьич… — перебирала Александра Панкратьевна сынов Ухоздвигова, как дохлых мух пересчитывала.

— Андрей-то? Порченый.

— Офицером служит в казачьем войске.

— Мало ли што! Башка верчена, а ноги длинные по ветру пустит.

— Иннокентий Иннокентьевич тоже казачий сотник.

— Не век будет сотником. На него надо метить, не в проигрыше будем.

— Да лицом-то он конопатый и глазом косит…

— Конопатина как лопатина — грабанет, и мильон на стол положит.

— Дарьюшка и не глянет на такого.

— Не ей, а нам глядеть.

— У купца Метелина в Минусинске сын есть. Ученый, сказывают. Красивый, — еще вспомнила Александра Панкратьевна. — Дарьюшка ноне у них в доме гостевала.

— Эка ты бестолочь, Александра! — плюнул Юсков. — . Али не знаешь, кто такой Василий Семенович Метелин? Из какого он роду-племени? Из каторжанского корня! Папаша-то Василия, кто был? Каторжный, государев преступник. В самом Петербурге, сказывают, во царствование Николая Первого в заговоре путался, и восстание учинили супротив самодержца. Истый прохвост! До манифеста сдох, и трех сынов в дело не вывел.

— Василий-то Семенович в большом деле. Конный завод имеет, — не унималась Александра Панкратьевна.

— Под пятки глядеть надо, а не коням под хвост.

— По Ефимье-то он нам вроде не чужой. На ее дочери Глафире женат. И Дарьюшка чтит их, прислон к ним держит.

— Да ты в уме ли, Александра? — осерчал Юсков. — Экая ты сонная и непотребная! К погибели девку толкаешь и сама не ведаешь. Чрез ведьму Ефимию, да еще чрез дом Метелиных со Юсковыми красноярскими Дарья от рук уходит. Зри! Хвостом махнет, и позорище выйдет на всю губернию. Погоди вот. Подъедет сам Елизар из Урянхая — найдем жениха.

— Дай-то бог, — вздохнула Александра Панкратьевна… Весь этот разговор о женихах невзначай подслушала Дарьюшка из своей девичьей горницы-светелки. «Хомут на шею ищут», — подумала она, вспомнив слова Тимофея: «Есть ли святость в церковном браке, когда венцом покрывают не любовь, а купеческую сделку? Когда птицу вяжут с волком?»

Но что она может, Дарьюшка Юскова, если у нее нет даже вида на жительство? Если она посмеет бежать из отцовского дома — ее сыщет полиция и вернет домой под родительский надзор.

Есть одна дорога — тюрьма. По уголовному или политическому делу — только бы тюрьма! Отбыв срок, она может получить соответствующий вид на жительство. Но есть еще один путь: выйти замуж за политического. Тогда наверняка отступится жестокий папаша Елизар Елизарович.

«Я должна, должна что-то сделать», — зрело решение у Дарьюшки.

Что знала Дарьюшка до гимназии? Тихую работящую деревню в медвежьем углу на золотом тракте, сонную одурь отчего дома. Сама успела уверовать в дурной глаз, в пустые ведра, в черного кота, в сновидение и во все те нелепости, чем была переполнена Белая Елань с ее двумя сторонами — кержачьей староверской и православной поселенческой.

А сердце билось горячее, зовущее к беспокойной жизни, а не к тихому купеческому омуту. «Если так жить дальше, скука впереди», — вспомнила слова Тимофея.

И в самом деле — скука впереди. Что ей уготовано отцом и матерью? Богатое приданое. Мать сулила ей свои девичьи платья и накидки, отец — паровую мельницу на Ир-бе, а дед Юсков — сбрую с малиновым перезвоном, словно Дарьюшку и в замужестве будут гонять в упряжке. Так и помрет, ничего не изведав — ни сладкого, ни горького, ни воды, ни пламени. Будет пить чай из блюдца, ложиться в пуховую постель засветло и рожать детей.

И опять вспомнила: «Мужественными и смелыми не рождаются, — уверял Тимофей. — Один ползет тараканом — такому мужество ни к чему, другой парит соколом — а разве без смелости и мужества сокол кинется на волка?..»

Никто из Юсковых не знал и не догадывался, что за минувшие три дня Дарьюшка трижды встречалась с Тимофеем Боровиковым в доме бабки Ефимии.

А что сказал бы дед Юсков, если бы ему довелось подслушать разговор внучки с Тимофеем!

Вернется Дарьюшка от бабки Ефимии, а потом долго-долго ходит по девичьей светелке и все теребит красную ленту, вплетенную в черную косу. Станет на молитву перед иконами, молится будто и прилежно, а в глазах паутинка незрячая: видит и не видит лики святых.

— Молись, молись, ненаглядунья, — увещевает мать, — В боге пристанище от душевной смуты.

А Дарьюшка будто слышит Тимофея:

«Я не верю в сказки про бога. Разве бог сотворил богатых и бедных? Если все это сотворил бог, тогда надо поднять пудовый молот, чтобы разбить такого бога за совершенную несправедливость».

— Жил ведь Иисус Христос? — как-то спросила Дарьюшка.

— В разных верованиях — разные Иисусы, — говорил Тимофей. — У старообрядцев Исус, у православных Иисус, а оба вместе — сказка про белого бычка. Придумали люди сказки, чтоб самих себя обмануть Но разве человек живет для того, чтобы, как рыба, биться в неволе темноты? Не лоб крестить надо, а людей готовить для новой жизни, сердца зажигать! Кузница не для того, чтобы на нее молились, а чтобы ковать железо для пользы человека…

V

Ночью в окно глядела круглая лупа, и Дарьюшка загадала; если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни. Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:

— Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.

— Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она…

— Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю — живьем слопают!

Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.

Бабушке нездоровилось, и она лежала в постели седенькая, похожая на мумию. Поверх одеяла желтела рука с набухшими венами.

Дарьюшка присела на кровать, и ей почему-то стало страшно. Неужели когда-нибудь и у нее будет такая же костлявая желтая рука, вот так же загнется нос, подтянутся губы и она станет дряхлой, беспомощной старушонкой?

Далеко еще Дарьюшке до годов бабки Ефимии! «Через сто девять гор перевалила, на сто десятую подымаюсь, — говорила бабка Ефимия. — Не все горы, какие видывала, остались в памяти. Куда все ушло? День живешь — сколько передумаешь! Минуют годы — и нету дня; в тартарары провалился. В одной любови пристанище, Дарьюшка. Без любови нету радости. Любовь как птица поднебесная. Над головой летает, а не всем в руки дается. Коль схватишь в руки, не отпускай — твоя будет».

Потом бабушка попросила подать ей Библию и, открыв «Песню Песней», читала о любви Суламифь…

«Да лобзает он меня лобзаньем уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…»

И чудилось Дарьюшке, как она обнимает и целует Тимофея в березовой роще, а над ними в синеве кружатся, кружатся голуби…

«Он вечером придет, и я его встречу на крыльце, и мы пойдем с ним рощею в пойму Малтата…»

Вечерело. Натужно покраснев, катилось за рощу солнышко. Трещали кузнечики. Жалили, как крапивой, комары. Белая Елань, пригретая Лебяжьей гривой и Татар-горою, истекала в струистом фиолетовом мареве.

Дарьюшка долго стояла на крыльце, поджидая Тимофея. Потом сошла на тропинку, перешла через мостик и увидела, как шел Тимофей с гибким прутиком в руке.

— Вот и заря-заряница! — раздался его голос, и сердце Дарьюшки приятно заныло. — Дома бабушка?

Дарьюшка сказала, что бабушка занемогла и только что уснула.

— Тогда пойдем в пойму, там сейчас никого нет. Дарьюшка оглянулась — кругом ни души. Тимофей взял ее за руку, и она пошла за ним — притихшая, трепетная, покорная, словно ее вела судьба.

— Боже, если кто увидит, — шептала Дарьюшка, оглядываясь, когда перешли трактовую дорогу. — Куда же мы, Тима?

— Идем, идем. Все равно я унесу тебя из тайги. Правду говорю. Весь день думал только о тебе; как бы нам убежать из медвежьего угла, — бормотал Тимофей, крепко сжимая в своей руке теплую ладонь Дарьюшки.

— Что я делаю, Тима! Что я делаю! Не дай бог, если кто увидит из наших, — замирала Дарьюшка и от любви, и от страха…

Она не помнит, как оказалась на руках Тимофея. Опомнилась от жарких, обжигающих губ. Он нес ее по зарослям чернолесья и целовал в припухлый рот, в горбинку носа, в белую шею. «Ты моя белая птица, Дарьюшка. Никто не вырвет тебя из моих рук. Не отдам! Полсвета разнесу молотом, а не отдам. Моя, моя, моя!» И опять жгло щеки, горело тело, и сердце расплавилось, как олово в горне кузницы. У Дарьюшки будто отшибло память. Забыла обо всем на свете. Ни слов, ни укора! Она сама хотела любви.

— Тима, милый. Я буду всегда с тобой. Везде, везде! Хоть в ссылке, хоть в тюрьме, только бы с тобой. Каждый час, каждую минуту. Ты любишь меня? Знаешь, я загадала возле ключа в роще: если ты будешь идти навстречу, значит, судьба моя. Только так подумала — и ты идешь. Мне стало страшно и хорошо-хорошо! Я весь день про тебя думала. А ты?

— И я тоже.

— Тима, милый, какой ты сильный. Куда ты меня несешь? К Амылу? Не утопишь?

— Утоплю, если не будешь моей женой.

— Буду, буду, Тима.

— Дарьюшка!..

— Другой судьбы не хочу, Тима. Слышишь? Не хочу. Ты будешь любить меня всегда, правда?

— Всегда, всегда. Вечно!

— И я, и я!

— А не разлюбишь потом? Я ведь только кузнец, Дарьюшка. Ни богатства, ни денег, ничего не обещаю. Что сумею заработать, то твое.

— И я буду работать, Тима. Хоть учительницей в деревне. Можно ведь, правда?

— Конечно, можно.

— Если тебя возьмут на войну, что тогда? Боже мой! Мне страшно подумать.

— За царя и жандармов воевать не пойду. Нет. Моя винтовка стрелять будет в них, а не за них. Они это прекрасно понимают. Жду письма из города. Когда шел по этапу, я разговаривал с одним товарищем. Он обещал писать. Вот жду. Бежать в город просто так нельзя: еще натянут серую шинель.

— Письмо не перехватят?

— Если перехватят, ничего не поймут. Наши письма не всякий прочитает.

— Только бы скорее, милый. Скорее бы!..

— И ты уйдешь со мною?

— Ах, боже мой, неужели останусь?

— Дарьюшка!..

И он целовал ее влажно блестящие черные глаза под сугревом таких же черных ресниц. Ей было приятно и щекотно, когда он трогал ладонями ее тугие нецелованные груди.

— Жена моя! жена! — твердил он, жарко дыша ей в лицо, счастливый и возбужденный.

Над ними склонились ветки черемух, увитые спиралями хмеля. Хмелевые бутоны висли по сучьям, как шелковые шарики. Густая трава в цветении, черемушник и красные закатные лучи солнца. Комары вились над ними, жужжали шмели, стрекотали кузнечики, а кругом такой плотный пряный аромат, что Дарьюшка опьянела.

Она почувствовала, как по телу от горящих пунцовых щек и до икр ног разлился крапивный холод. Становилось боязно, и вместе с тем она чего-то ждала…

— Тима, милый, родной мой! Страшно мне!

— Дашенька!..

— Пожалей меня, прогони.

VI

Закатилось солнце, и потянуло освежающим ветерком с Амыла. Дарьюшка лежала на траве сосредоточенная, упорно и настойчиво разглядывая, как полыхала огненными космами рыжая борода неба, кроваво-красными полосами вспыхивая возле горизонта. «Я — женщина, его жена, — думала Дарьюшка, насыщаясь новым, загадочным чувством. — Что будет, боже мой! Убьет отец, если узнает. Ах, все равно!..»

Дарьюшка шла домой с чувством тихой подавленности, захороненной в сердце виноватости.

Над Белой Еланью сгасли сумеречные краски и отечно посинело небо.

Мать встретила Дарьюшку в сенях.

— Осподи, полуночница заявилась. Где была-то? Парнишку посылала к бабке Ефимии, тебя там не было.

— Купалась в Амыле.

— На ночь глядя? С ума сошла, — встревожилась мать, рослая, полная, с сонно подпухлыми глазами. — То ей тесно в доме, то гонит ее кто-то на Амыл. Места себе не сыщешь.

Квасом пропахшие сени опеленали сонным холодком. Хотелось пить, пить, чтоб залить огонь и стыд, разлитый по телу.

— Пьешь-то как, осподи! — стояла за спиною мать. — И все-то тебе не по нраву в родительском доме. Не в Дуню ли удалась? Та росла, оборони бог, до чего отчаянная. И бил ее отец, грешным делом, а ей все неймется, шалой.

— За что бил-то?

— За жадность ее. Всех парней готова была перевертеть, окаянная. Двойняшки вы у меня, а до чего разные, не приведи господь бог! Ту пришлось выдать замуж, и вот жалуется теперь — уйду, грит, от свово Кондратия. Не мужик, грит, а сухая ступа. В кого уродилась, ума не приложу!.. Заявилась вечор с прииска. Останусь дома, грит. Погоди же!.. Приедет отец, он ее проучит, лихорадку.

Мать прикоснулась к платью дочери.

— Платье-то отчего мокрехонько?

— Жарища такая… духота…

— Чудишь!

В горенке встретила Дуню. Такая же черноглазая, статная, успевшая нарядиться в Дарьюшкино городское платье и фильдекосовые чулки, она похаживала из угла в угол.

— Сестренка! Чертушечка! — кинулась Дуня на шею Дарьюшке. — Знаешь, чертушечка, убежала я от Кондратия!.. Взялся еще учить меня, увалень!.. Мало ему, лобастому дьякону, мово приданого!..

— Почему — дьякону?

— Истый дьякон.

Муж Дуни Юсковой, Кондратий Урванов, заведовал горными работами на Благодатном прииске золотопромышленника Ухоздвигова. Говорили, будто у Кондратия Урвана золота припрятано больше, чем у самого Ухоздвигова. На золото Урвана позарился Елизар Елизарович, выдав за него замуж свою непутевую доченьку, когда ей еще не исполнилось шестнадцать.

— Не вернусь, ни за что не вернусь к Урвану, — твердила своенравная Дуня, расхаживая по горенке. Ее черпая тень металась по обоям на стенах; на божнице теплились восковые свечи и дымилась лампадка с деревянным маслом. Тихо, постыло, отчужденно от младших сестер сидела с рукоделием старшая, Клавдея, горбатенькая, кроткая, набожная. Она любила Дарьюшку и боялась Дуни, потому и молчала.

— Дай хоть наглядеться на тебя, чертушечка! Чай, три года не виделись. Городчанка. Я и так думала: не бывать тебе в нашей деревне, не приедешь. А вот приехала, — тараторила Дуня. — Подари платье, а? Ты ведь не жадная.

— Возьми.

— Как будто своих у тебя нет нарядов, — подала голос Клавдея.

— Сиди, сиди, Клавдеюшка. А то опять поругаемся.

— Из-за чего поругались?

— Не понравилось ей, что я не крещусь прилежно.

— Какое крестишься! Отмахиваешься, и все. Гляди, накажет бог.

— Хватит ему наказывать меня, — махнула рукой Дуня. — И так наказал — сунул замуж за Урвана. Ах, Даша, Даша, чертяточка, если бы ты знала, что за житье с постылым!.. Господи, за что невзлюбил меня тятя?

До первых петухов Дуня не дала спать Даше. Ворочалась на постели — то ей жарко, то воняет ладаном, а потом постелила себе на пол и вдруг расплакалась.

— Горемычная моя головушка, — причитала Дуня. — Выдали меня не замуж, а на поругание за постылого и немилого. Годов еще прибавили. А вот я сама заявлюсь к архиерею да и скажу, что мне еще не исполнилось восемнадцать и что я два года как мучаюсь замужем. Расторгнет такой брак архиерей, вот увидите! Назло всем сделаю, — грозилась Дуня. — А што мне? Чем я виновата, скажите? Одну дочь холят да учат в городе, а меня ни за что ни про что вытолкнули из дому.

Даше не спалось. За окном шумела черемуха и старая ель в палисаднике; кучились облака, и не видно было просвета в тучах.

Даша встала на колени перед горящею лампадкою. Тусклый лик богородицы с младенцем глядел из глубины угла. Даша прилежно молилась, земно кланяясь.

— Прости меня, мать пречистая богородица, грешница я, великая грешница, — шептала Даша собственную молитву. — Не от слабости и корысти согрешила я, а от тоски-кручинушки, от которой свет немил. Не могу, не могу я жить так, мать пресвятая дева непорочная! Спаси и сохрани меня, матерь божья. Люблю его!..

Дуня притворилась, будто спит, а сама, глядя сквозь приспущенные веки на Дарьюшку, слушая ее молитву перед иконой богородицы, не сдержалась и прыснула:

— Ой, уморила, чертушечка! Дарьюшка испуганно оглянулась:

— Ты… ты что, Дуня?

— Уморила ты меня своей дурацкой молитвой, — покачивается Дуня. — Кому молишься-то? Богородице? Ой, чертушечка! А богородица эта от кого Исуса родила? Ха-ха-ха-ха. От святого духа? Который по ночам лазил к ней в постель через окно, когда ее муж, Иосиф, дрых со своими овцами? Ха-ха-ха! А еще гимназию кончила. Не в богородицу надо верить, а самой себе, в свою хитрость и в силу. Вот что!

Клавдеюшка тоже не спала:

— Ах ты бессовестная! — вскочила на постели. — Про богородицу такие слова говоришь. Я вот сейчас скажу маменьке…

Дуня винтом слетела с постели — да к Клавдеюшке. Схватила сестру за горло, да об стену головой, приговаривая:

— Гадина! Гадина! Гадина! Наушница папенькина! Это ты, горбунья, да полюбовница папаши измывались надо мной день и ночь! Чтоб тебе сдохнуть, гадина!

Дарьюшка подбежала разнять сестер:

— С ума сошли! С ума сошли! Маменьку подымете. Как тебе не стыдно, Дуня?!

— Стыдно? — вяжет свое Дуня. — Пусть вот эта гадина сгорит от стыда: меня предала папеньке! Я бы за кузнеца вышла замуж, а она, гадина, продала! Удавлю! Все равно удавлю. Уходи сейчас же. Брысь, горбатая змеища. Если пикнешь маменьке — зарежу. Вот те крест, зарежу!..

Клавдеюшка, плача и сморкаясь, растрепанная, наступая на свою длинную ночную рубаху, спотыкаясь, убралась из горенки.

— Стыдно, стыдно, Дуня! На Клавдеюшку руку поднимать — рука отсохнет. Она — господняя овечка.

— Ха-ха-ха! — покачивается Дуня. — Не господняя, а чертова кочерга.

— Ну, за что ты ее так? За что?

— Через эту горбунью меня пропили за Урвана. Через нее и через полюбовницу папаши! У-у, ненавижу их всех! Огнем бы сжечь в этом окаянном доме!

— Боже мой! — попятилась Дарьюшка.

— Тебе-то что! Ты не изведала папашиных пудовых кулаков. Не дай бог, если изведаешь. Тогда вспомянешь меня. Хоть бы мне умереть от такой окаянной жизни! Бежать бы, а куда? Нету у меня ни паспорта, ни денег, ни дела в руках. Если бы хоть выучиться на фельдшерицу или на учительницу. Так нет же — век меня стращали и век меня унижали по милости папеньки! За что? За что такое наказание? Помнишь, как на меня налетел рыжий конь? Совсем была маленькая, а как сейчас вижу коня рыжего. Страшный, страшный конь!.. Как что, меня пугали конем рыжим…

Дарьюшка помнит про коня рыжего. Маменька сказывала…

— Ты ведь не знаешь, как я полюбила кузнеца Мамонта… Ох, как я хотела бежать с ним из этой проклятой глухомани…

— Какого… кузнеца? — дрогнула Дарьюшка.

— В кузнице у Трифона робит. Такой высоченный, как колокольня. Знаешь, как все было… скажу тебе… если бы не горбунья…

Это ведь она, тихая Клавдеюшка, наушничала папаше, когда Дуня, провалив экзамены в Каратузскую гимназию, вернулась в отчий дом и тут встретила у деда в мастерской ссыльного поселенца Мамонта Головню. Бравый, чубатый кузнец пленил сердце Дуни, и она, будучи не робкой, липла к нему своими черными жадными глазами; просила, чтоб он научил ее слесарить, паять и приваривать, ковать раскаленное железо: глазела, как Мамонт работал в кузнице Трифона. «Ах, ах!» — бил кувалдой молотобоец. И Дуня потом шепталась с Клавдеюшкой, доверяя ей сокровенные тайны, а Клавдеюшка взяла да и выдала папаше, а тот — скорый на крутые решения, выгнал Головню из мастерской. Тогда Дуня тайком наведывалась в кузницу, где потом работал ее возлюбленный. Бывало, Мамонт возьмет молот-пудовик да как начнет оттягивать железо — огненный дождь сыплется, и этот дождь обжигал Дуню; она воображала, как влюбится в нее кузнец и они будут век жить свободными, ковать железо, паять и лудить самовары, и это будет такая интересная жизнь — помирать не надо; а он все кует, кует, а Дуня смотрит, смотрит и вспоминает песенку:

Во кузнице — молодые кузнецы.

Они, они куют,

Они, они куют,

Они куют-принаваривают,

К себе Дуню приговаривают…

И Дуня готова была бежать с кузнецом «во лесок и сорвать там лопушок»; песня тешила, сближала, кружилась в памяти, пьянила и обещала; все так и случится, как в песне; надо только быть отчаянной и суметь убежать с кузнецом из отчего дома. А в отчем доме, бывало, как престольная гулянка, так папаша, хвастаясь и потрясая мошной, милуется с Алевтиной; не раз папаша, не корысти ради, а потехи, призывал на гулянки неудачливую в науках дочь и заставлял плясать перед гостями, песни петь; куражи устраивал: он все мог — бурлил силой и диким норовом; похвалялся, что сожрет всю округу; он видел себя единым владыкой во всем Минусинском уезде. Куражился, куражился папаша; Дуня танцевала, танцевала; хмельные гости пялили на нее желтые бельма, слюнявили кислыми губами, причмокивали, точно пробовали Дуню на вкус, запах, похваливали. Красный от вина, Елизар обнимал свою полюбовницу и, ничуть не стесняясь дочери, приговаривал: «Давай, давай, Дуня! Покажи себя! Не схимницей будешь — умудряйся, покель я жив и в силе». И сила папаши стягивала Дуню по рукам и ногам, как стальными прутьями, а благочестивая маменька, насмерть перепуганная, не смела нос высунуть из горницы, отстаивая долгие молитвы перед иконами. Ни мать, ни дед Юсков, никто не пришел на помощь Дуне-лучинушке. А лучинушку гнули. Как-то в одной из комнат в разгар оргии миллионщик Ухоздвигов наскочил на Дуню, схватил ее лапищами и бородатой пастью закрыл ее розовый, невинный рот. С этого и началось… Все кружилось, пело, хлебало вино, орало, и не было ни чуру, ни удержу: Юсков справлял свои куражи!..

В одну такую рождественскую ночь, когда в доме с панашей пировал Ухоздвигов со своим пайщиком Урваном, свершилась помолвка. Отец сказал, что Дуня выйдет замуж за Урвана. Свинячьи глазки Урвана бесстыдно раздевали Дуню, сатанинские руки щупали ее тело, а папаша, развалясь с полуобнаженной Алевтиной на диване, босой, медвежеступый, в исподней рубахе, распахнутой на волосатой груди, делал вид, что не замечает, как Дуню Ухоздвигов с Урваном зажали между коленями, нашептывали ей, что она будет купаться в золоте, выезжать на тройке рысаков в Минусинск, Красноярск и в Ачинск, форсить на всю Енисейскую губернию и дальше, до Семипалатинска и Урала. Она не могла отбиться от пьяных скотов, в голове у ней шумело от вина и похотливой купели, щеки жгло, как огнем… Она продана, продана Урвану!.. Урвану, Урвану!.. Он будет измываться над ее телом, и миллионщик с ним. Сам папаша сказал, что отхватил пай в ухоздвиговских владениях: прииск Разлюлюевский поделили пополам — золота-то сколько! Золота! Век не вычерпаешь; они еще раздуют кадило: заведут на приисках гидравлику, как у американцев, а Дуня решительно ничего не понимала. К чему ей гидравлика, прииски, свинячьи глаза Урвана, бородатая пасть Ухоздвигова? Рожи были противны; пасть рыгала алкогольным перегаром. Бежать бы, бежать бы! Куда? Мамонт Головня! Где он, кузнец? Не помня как, Дуня вырвалась и бежала прочь из дома в одном шелковом платье. Стоял рождественский мороз; Белую Елань кутала мгла…

Она бежала, бежала, не чувствуя мороза; улица то качалась под ногами, то проваливалась, и Дуня куда-то падала в яму. «Я пьяная, пьяная! Пусть, пусть!» — твердила она себе, не подумав даже, что скажет кузнецу, что он подумает, когда увидит пьяную?..

Кузнец до того растерялся при виде Дуни Юсковой, что слова сказать не мог. Стоял перед Дуней — голова под потолок, и смотрел на нее сверху вниз. «Увезите меня, увезите, увезите», — лопотала Дуня. На загнетке жарко пылали смолевые полешки; избенка без горницы; кровать у двери и лежанка возле печи — трем не повернуться, до того тесно. «Увезите, увезите!». Но куда мог увезти Дуню Юскову Мамонт Головня — ссыльнопоселенец? Чья-то борода пыхтела, ворчала, предостерегая Мамонта Головню, что беды не оберешься, если Юсков явится за Дуней. А сама Дуня не могла собраться с духом и сказать кузнецу, что она пришла к нему на всю жизнь и пусть он защитит ее, увезет из Белой Елани. Да и Мамонт Головня не подумал о том. Куда там!

Чья-то борода подталкивала Мамонта: веди, мол, девку; не ровен час, хватится Юсков. И Головня предложил Дуне но любовь свою и защиту, а козлиную полудошку с вытертыми боками, чтоб Дуню не прихватил мороз. Дуня сникла, онемела — ни слез, ни откровения. Когда вышли из избы в сени, Дуня задержалась возле двери, прильнув к Мамонту Головне. «К тебе пришла, к тебе! — шептала она ему. — Меня за Урвана папаша выдает, га Урвана. Продали меня!.. Пропивают! Пропивают! Господи, спаси меня. Век с тобой буду. Спаси!» — продолжала девушка в отчаянии. Но что он мог поделать, Головня?


А Дуня… Дуня грезила, как ее выкрадет Головня и как они умчатся на тройке из Белой Елани. Будет погоня. Будет. Но Головня сыщет самых быстрых коней — в гривах ленты развеются по ветру. Они будут мчаться, мчаться, как птицы, трактом в Минусинск. «Гони, гони, ямщик! Гони, гони!» — шептала Дуня в подушку, и сердце ее билось радостно и весело, как будто она мчалась в некую благодать, называемую счастьем.

Грезы, грезы девичьи! Сказки-незабудки! И явь каменная. Не так ли мечталось сестре Дарыошке?

… Притихла Дарьюшка: мучила совесть. Щеки впали, ходит по дому сама не своя. Все кусает и кусает ногти.

На другой день из Урянхая приехал отец; Дуня спряталась в горнице. Ждала, когда подготовят крутого характером Елизара Елизаровича. Но не сумели подготовить. Освирепел, узнав, что замыслила дочь.

— До архиерея дойдешь? — кричал он на весь дом. — Я те ноне покажу такого архиерея, что сидеть не на чем будет.

Жестоко, как не бьют лошадь, отец истязал Дуню. Выгнал всех из горницы и, повалив дочь на пол, волочил ее за косы из угла в угол.

— Ма-а-атушка, спа-а-сите!.. — вопила Дуня.

Мать стояла перед иконами, рыхлая, высокая, истово молилась. Сам дед Юсков, угрюмо насупясь, покряхтывал на лавке, пережидая бурю.

— Батюшка, заступитесь, чать убьет он Дуню-то, — просила мать деда.

— Все от бога, невестушка. И свирепость и милость. Нешуточное дело — убегла от мужа-то! Сколь приданого дали!

Дарьюшка ломилась в горницу, но не могла открыть. На дверях — надежные крючки и запоры.

— Папаша! Папаша! Бейте меня! Меня лучше! — кричала Дарьюшка.

Долго еще раздавался истошный вопль Дуни, а когда распахнулась дверь и отец, сверкнув цыганским глазом, оттолкнув прочь Дарьюшку, вышел из избы, все кинулись в горницу. На узорчатых половиках лежала нагая Дуня, наливаясь синюшными кровоподтеками.

— Будьте вы все прокляты, — проговорила она, с трудом поднимаясь на руки; губы ее были разбиты в кровь и вспухли. — Будьте вы все прокляты!.. Век буду мстить вам!.. Будьте вы прокляты!..

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Жизнь в Белой Елани, как хмель в кустах чернолесья, скрутилась в тугие узлы. Идешь и не продерешься в зарослях родства и староверческих толков и согласий.

В дикотравье поймы Малтата и днем сумеречно. Кусты черемухи, ивняка, топольника заслоняют солнце. Внизу — дурнина невпроворот. Смородяжник, малинник, черничник, багульник, блеклые стебли в рост человека и выше, будылья пучок в руке толщиной — все это держится так цепко друг за друга, что путнику, чтобы пробиться к Амылу или Малтату, приходится разрывать дикотравье руками, плечами и головой. Хмелевое витье, перекидываясь с куста на куст, захлестывает, как удавками.

Так и жизнь в Белой Елани. Запуталась, очерствела, шла, как муть в подмытых берегах. Редко кто из приезжих мог прижиться на стороне кержаков-староверов.

Невзлюбят Юсковы — выживут не мытьем, так катаньем. Косо взглянут ядовито насмешливые Лалетины — не жди добра. Не успеешь оглянуться, как прозвище схватишь. Не угодишь Мызниковым — беги, не теряя минуты.

Но как и в чащобе нет куста, не кидающего ветви по-своему, так и в зарослях родства каждая семья со своим нравом, установлением и традицией.

Есть какая-то отметина наподобие родимого пятна на каждом кусте фамилии.

В характере Вавиловых припечаталась угрюминка; взгляд исподлобья, недоверчивый, сверлящий, вдавливающий.

Юсковы — народ богатый, гордый, но туговатый на хлеб-соль: «Ем свой, а ты на ногах постой».

Боровиковы — люди особого нрава. Круто замешенные в долго печенные, с отвердевшей подовой окалиной. Про них говорят: «С Боровиковым столковаться, что с Татар-горою потягаться».

Хитрые Валявины — брови на лоб; с виду полнейшее недоумение и простодушие. А копни — потаенная хитрость, лисья настырность и кошачья дотошливость.

Семье каторжанина Зыряна свойственны прямодушие и заполошность.

Вся Белая, Елань делится на две половины — на кержачью, прозываемую стороной Предивной, и поселенческую — Щедринку.

Стороны, как небо с землею, никогда не сходятся друг с другом.

На тропах за околицей в летнюю пору встречаются медведи. Сытые, ленивые и трусоватые. Подойдут, понюхают воздух, рявкнут для острастки и — поминай как звали.

У кержаков дома пятистенные, прокаленные солнцем, с шатровыми крышами. Глухие ограды увенчаны резными воротами в лиственных столбах с узорчатыми карнизами, где издревле вьют гнезда скворцы и ласточки.

Что ни дом, то крепость. В оградах — охотничьи собаки: не подступись.

Никто из кержаков не белит внутри — все красят.

Не то в Щедринке. Здесь нет ни глухих заплотов, ни домов из старые лиственниц. Строились — лишь бы поскорее. Живут здесь бедняки Смоленщины, Черниговщины, Екатеринославщины, Орловщины, и каждая семья перебивается с куска на кусок. Зато ребятишек на стороне Щедринки, как цветов на лугу в вешнюю пору.

II

На межеумке двух сторон поставил кузницу поселенец Трифон, прозванный Переметной сумой.

Кузница большая, просторная, на два горна. От зари до темна не потухают горны. Куют, наваривают, оттягивают лемеха, ремонтируют молотилки, веялки, жатки, сенокосилки — работы хватает.

В напарники к Трифону пришел ссыльный из Тулы Мамонт Петрович Головня. Молодой парень гвардейского роста, слесарь и кузнец, он сразу же преобразил всю кузницу. Поставил новый горн, добыл слесарные инструменты, и кузница Трифона прославилась на всю волость.

Сюда и понаведался Тимофей.

У жатки возле кузницы возился Головня. Тут же сидели мужики. Кержаки — отдельно, у станка для ковки лошадей; поселенцы топтались у двери. Из кузницы доносился тяжелый стук молота.

Знакомый запах жженого железа, древесного угля, сиплые вздохи раздуваемого меха словно втянули Тимофея внутрь кузницы.

Сумрачный, лохматый Трифон и молотобоец изо всех сии били по раскаленному куску стали. У наковальни лежали готовые лемеха, три или четыре топора, отдельно — склепанные литовки.

— Ну, што надо, парень? — спросил Трифон, сунув остывшую болванку в горн.

— Гляжу, какая кузница.

— Чаво глазеть? Кузница — она не икона, чтоб на нее шары пялить да ребра ей просматривать. Дело какое есть — толкуй. Нам некогда. Не мельтеши зазря.

— Хочу работать у вас, если примете.

Трифон пригнул голову, подкинул красную бороду ладонью от шеи вверх, закрыв себе рот, как медной лопатой.

— Поселенец?

— Ссыльный.

— Эва! По которому поводу? За конокрадство аль попа-тику?

— Политический.

— Эва! Напарник мой тоже за политику. И ты ишшо. Не много ли на одну кузню? Не разопрет? Урядник моментом прихлопнет. Молотобойцем хошь?

— Кузнецом.

Трифон поглядел на Тимофея исподлобья, потом косо так, одним прищуренным глазом.

— Робил где?

— В депо.

— С которой стороны понимать? Какая там работа?

— Паровозы ремонтировали. Кузнечная работа разная.

— Эй, Го-оловня! Подь сюды! — заорал Трифон. Вскоре в кузницу вошел Головня, прямой, как столб, г, холщовом фартуке, с засученными рукавами рубахи.

— Гляди! Кузнец новый объявился. Из политики. Как кумекаешь, спытаем, а? Гляди сюда: видишь вот эту штуковину от жатки? Вышла из употребления. Надо такую же отковать. Тютелька в тютельку. Становись на мое место и дуй, муха те в горло. Скуешь — становись рядом на наковальню. Места на четырех хватит. Работы семерым не провернуть. Как думаешь, Головня, спытаем?

— Давно пригнали? — подошел Головня. Тимофей ответил.

— Паз-воль! На пять лет по месту рождения? Из поселенцев? Старожил?! Удивительно. Из чьей фамилии, извиняйте? Боровиковых? Это не из тех, чей дом на конце большака?

И когда Тимофей подтвердил, что он именно из того дома кержаков, у Головни от удивления распахнулся рот, как окошко скворечника.

— Какими же судьбами кинуло вас в политику? Долгая песня? А, понятно. В политическом деле коротких песен нет. В тюрьме сидели? М-да. Н-не понимаю. Кержаки что казаки — государева крепость. И вдруг политика!..

— Ничего подобного, — возразил Тимофей. — Не все кержаки — государева крепость. Настоящие раскольники-поморцы никогда не молились за царя. Мой пращур вместе с Пугачевым воевал.

— Боровиков?

— Боровиков. А что?

— Значит, за молитву и в тюрьму?

Тимофею не понравился разговор Головни, и он запальчиво ответил, что арестован был не за молитвы, а за нелегальную марксистскую литературу, за «Манифест» Карла Маркса и за стачку рабочих в депо.

— Ну, становись, парень, — отошел Трифон от наковальни. — Про политику с Мамонтом опосля поговорите. Болванка подоспела. На мой фартук.

Тимофей сперва оробел. Будто ему предстояло выдержать трудный экзамен. Натянул на себя фартук, взялся за клещи. Вытащили огненную болванку из горна на наковальню. От первого удара брызнули искры, осыпалась окалина. Рука привычно вздымала и опускала молот на поковку. Молотобоец бухал тяжелым молотом. Тимофей, одной рукой зажимая клещи с поковкой, второй, малым молотом, правил поковку. Он не видел, с каким вниманием приглядывались к его работе Трифон, Головня и мужики, застрявшие в дверях.

После косьбы молот казался легким, невесомым, удивительно привычным, будто Тимофей не расставался с ним.

— Ловок, холера, — кряхтел Трифон. — Эко, играючи дует, муха ему в горло. Парень ишшо, а наторен. И глаз цепкий. Ишь как! Без подогрева закончит, должно. Молодчага! Давай! Давай!

Закончив поковку по указанному образцу, Тимофей спросил, можно ли еще поработать?

— Погоди, парень. Шибко быстрый, — остановил Трифон. — Покумекать надо, как и што. Кузня моя; не задарма досталась, якри ее. Струмент и все такое прочее. Подать плачу подходявую, то, се, пятое, десятое. У нас с Головней особливый уговор, как, значит, мы сработались. Ну, а тебя с какой стороны пристроить? На притычку к нам, аль как? Негоже. Молоток к наковальне приткнется и тут же отскочит. То и оно, муха те в горло. Думаю так: становись и робь у второго горна. От выработки — половина мне за кузню, струмент, так и за молотобойца. Андрон в силе — управится на два горна. Прикину ему, сколь полагается, и ладно.

От такой длинной и обстоятельной речи Трифон взмок и раза два вытер рукавом рубахи потное лицо, будто час без передыху бил тяжелым молотом. Головня хитро щурил узкие зеленоватые глазки, покручивая в пальцах стрелки рыжих усиков. «Ну, черноземная силища! — думал Головня. — Вчера ходил без штанов, а сегодня полнейший эксплуататор. За такую выкладку надо бы Трифона головой пхнуть в горн и опалить ему бороду».

— С половины так с половины, — согласился Тимофей. Трифон от удовольствия просиял.

— По рукам, стал-быть. — И протянул Тимофею широченную, заскорузлую ладонь. — Уговор, паря, дороже денег. Завтре приходи и начинай.

Когда Тимофей вышел из кузницы, Головня остановил его:

— Ну, каков космач? — кивнул головою на кузницу. — Кузнец из него как из оглобки подкова. А гляди какую эксплуататорскую линию гнет. Он же до моего прихода в кузницу подкову отковать не умел. Переметная сума! Ишь, «струмент». Этого «струменту» у него было — дырявый мех да клещи с молотком. Я тут за два года вложил силу. И кузницу перестроили, и оборудовали два горна, и весь инструмент выковал собственными руками. Садись, покурим.

— Я не курю.

Головня коротко хохотнул.

— Па-анятно. Извиняйте. Как это кержаки говорят: «Кто табак курит, тот бога из себя турит»?

— А ну, дайте попробовать, — попросил Тимофей, заливаясь девичьим румянцем.

Головня усмехнулся и подал Тимофею кисет с крепчайшим самосадом.

— Э, парень. Не в ту сторону крутишь цигарку. Такая манера называется бабьей. Крути от себя, а не на себя. Потому: мужчина, как и полагается, силу отдает от себя. А женщина — в себя берет. Ты с какого года?

— Девяносто пятого.

— На четыре года моложе меня. Садись, потолкуем. Меня зовут Мамонтом. А ты? Тимофей? Подходяще. А вот скажи, пожалуйста, какая дикая идея ударила в голову моего папаши, когда он окрестил меня Мамонтом? А? В метрику врубил имя, каналья. Комплекция моя, понятно, не карликовая. Таков и папаша, мастер Тульского оружейного завода. Слыхал, как наш Левша подковал блоху? Мой папаша из той породы. Собираемся подковать гниду…

От первой затяжки Тимофей задохся, будто хватанул ковш спирта. Кровь ударила в голову, в глотке перехватило, и он, вытирая кулаком слезы, закашлялся.

— Не идет мне курево.

— Кому оно идет? Все так начинают. Мне тоже. И вонь, и спертый воздух, и арестанты, на смерть похожие. Ну, думаю, пропал. Не идет мне тюрьма. А ничего. Притерпелся.

— Тоже за стачку и за литературу?

— Похуже. Баклана не сумел уложить.

— Баклана?

— Тульского губернатора.

— А что он?

— Подлюга. Нарвался на него — распушил меня, как воробья. Вообрази себе такую штуковину: тульский архиерей… Как бы тебе пояснить? Ну, вроде мой сродственник… двоюродный дядя, что ли. Потянуло меня переломить его на две половины. Писал на его доме разные прокламации, разоблачал долгогривого во всех тайных грехах, какие мне известны были и про которые я сам догадывался. И пошло! Куда архиерей, туда и я. В соборе раз, во время литургии, кричу во всю глотку: «Эй, иуда, до каких ты пор, говорю, будешь омрачать туманом народ? Не верьте архиерею, он проходимец!» И еще что-то в этом роде. Ну, схватили меня, а тут и губернатор. Рожа свирепая, глаза ворочаются, как у филина. Расспросы, допросы. Молчу. Ну, поволокли в участок. На другой день является отец. Эх, милок, до чего же тяжелая рука у папаши! Сунул разок — я в стену влип, и дух зашелся. Дал он мне, родитель, памяти!.. Все перенес, милок. Вот и родилась у меня мысль: порешить баклана, то есть губернатора. Вторым номером — самого архиерея. Достал я револьверину — смит-вессон ямщицкий. Из него не то что губернатора, коня уложить можно. Неделю выбирал удобный момент. Дождался. Выехал губернатор в открытой пролетке. Приложился и давай садить в него пулю за пулей.

И хоть бы царапнул! Мимо! Ну да не в том обида. Как потом узнал, стрелял не в губернатора, а в его старшего брата, какой приехал к нему гостевать из Петербурга. Понятно, схватили меня, насовали для первой радости, а потом следствие, тюрьма и суд. Три года каторги да ссылка в места отдаленные и малопонятные на карте Российской империи. После каторги препроводили в Омск. Поступил там в депо кузнецом, как и ты. Не успел прижиться, как произошел Ленский расстрел. И опять я, дружок, восстал за справедливость. Припаялся там к одной группе ребят, да не успели мы работу развернуть… схватили нас как миленьких. Тут уж пошел я как политический на вечное поселение в Енисейскую губернию.

Тимофей спросил: к какой партии принадлежала та группа ребят, в которую вошел Головня в Омском депо?

— Откуда мне известно? — развел руками Мамонт Петрович. — Я, дружок, не особенно вдавался в политику. Главное, чтоб за рабочее дело.

— И меньшевики за рабочее дело.

— Какие «меньшевики»?

— Какие откололись от нашей партии РСДРП. Наша партия сейчас зовется большевистской.

— Э, друг! — Головня выпустил дым колечками перед своим носом. Наблюдая, как уродливо растекались в воздухе дымовые кольца, продолжил: — Наслушался я, парень, про разные партии. Сидят в камере за решеткой и грызутся. У того партия такая-то, самая первеющая; у другого такая, самая рабочая. Шипят, пенятся, а то еще и за грудки схватятся. А по мне: человек должен быть сам себе партия. Возьми хотя бы солнце. Как думаешь, к какой партии оно принадлежит? Само себе светило. Так и человек — светиться должен, как солнце. Эксплуататоров — к ногтю; губернаторов и всех долгогривых — ко всем чертям! Что еще нужно?

— Как же ты эксплуататоров прижмешь к ногтю? — поинтересовался Тимофей.

— Там будет видно. Дай время. Помолчал на две затяжки, спросил:

— Какое соображение имеешь насчет войны? Тимофей и сам не ведал, какое он имеет соображение.

Война налетела неожиданно.

К кузнице подошел Зырян, тот самый, про которого в Белой Елани говорят: «Без бога в раю проживает».

— Тимофей? — протянул руку Зырян. — Ну, покажись, покажись!.. Экий, а? Ты гляди, Мамонт, какое пополнение прибыло, а? Ждал тебя, Тимоха. Что же ты, а? Забыл про мои сказки-побаски и про шаньги Ланюшки?

Нет, конечно, Тимофей не забыл. И тетку Лукерью помнит, жену Зыряна, и «департамент политики», в котором когда-то Зырян поучал Тимку, что «бог существует только для ущербных и постных людей».

— Говорят, кузнецом стал? — спросил Зырян.

— Далеко мне до настоящего кузнеца.

— Ишь ты, муха те в горло, скромничает, — прогудел Трифон.

— Ну, а Прокопий Веденеевич как? Стерпел?

— На красную лавку заказал не заглядывать.

— Вот-вот! На красную лавку не сметь и к посуде не прикасаться! — захохотал Зырян. — А ты давай ко мне. Все лавки в твоем распоряжении. Хоть на красную, хоть на синюю. И садись и ложись. Пойдем, пойдем! Ланюшку порадуем.

III

… В доме Зыряна постоянно квартировал кто-нибудь из ссыльных за политику. Нескончаемые разговоры и споры про дела в Российской империи взбадривали Зыряна, как добрая трубка самосада, которую он не выпускал из зубов.

Одна из горниц большого дома, где обычно поселялись ссыльные, так и называлась: «департамент политики».

Одно время, в пору детства Тимки Боровикова, в «департаменте политики» обитали народовольцы откуда-то из недр Белоруссии. Их навещала ссыльная девица той же партии, тонконогая, с тонкой шеей, похожая на захудалую гусыню. Все трое прибыли по этапу из Могилева и часто пели грустные песни. От них Зырян набрался атеизма «по самые ноздри и чуть выше».

После народовольцев поселился в «департаменте политики» человек бывалый, некий Вахрушев, социалист-революционер. Каждый раз начиная разговор с хозяином, Вахрушев поучительно изрекал: «Мы, социал-революционеры, действуем прямо и точно: пуля в лоб каждому тирану». Зырян про себя окрестил Вахрушева «солитером». Квартирант все время жаловался: «Сосет меня солитер, терпения нет. Льду, льду, хозяюшка!» — глотал лед кусками. Вахрушев прожил что-то около двух с половиной месяцев и сбежал вслед за тающим снегом. Его место занял портной Яков Петержинский, сам себя отрекомендовавший «справедливым бундовцем», а Зырян переименовал в «бубновца». Портной остался в Белой Елани, открыл свою мастерскую, женился на дочери поселенца Мурашкина, и теперь его ножная машина «Зингер» стрекочет на всю Белую Елань.

До Мамонта Петровича Головни в «департаменте политики» проживал тихий социал-демократ Давид Гранин, человек вежливый, предупредительный, начитанный, — воды не замутит в доме. Но как только подселился к нему кузнец Головня, так сразу же в горнице произошел взрыв. Головня что-то орал про пустопорожние посудины, рушил всех «сицилистов», а под конец ссоры вежливый человек Гранин выскочил из горницы, как из парной бани, красный, перепуганный, и, не объяснившись с хозяином, собрал свои пожитки и переехал жить к поселенцам в Щедринку.

Зырян попробовал сойтись на короткую ногу с Мамонтом Головней, но тот поднес к его носу пудовый кулак и процедил сквозь зубы: «Понюхай, чем пахнет. Тут вся моя политика, ясно? Бери с меня за стол, за квартиру, а в душу ко мне крючков не закидывай. В моей душе рыба не плавает. Па-анятно?» И поставил перед носом Зыряна указательный палец, как высочайшую вершину своей мысли.

Вскоре Головин притащил в горницу два портрета на лакированной жести — государя императора Николая Второго и Иоанна Кронштадтского. Дня не прошло, как Головня выпросил у Зыряна ружье с заряженными патронами и, захватив с собой портреты из жести, завернутые в мешок, ушел в пойму Малтата. Когда на другой день, улучив момент, Зырян заглянул в «департамент политики» и вытащил портреты из мешка, глазам своим не поверил. Грудь Николая Второго была пробита тремя пулями; Иоанну Кронштадтскому досталась одна. Самому Головне Зырян, конечно, ничего не сказал. В следующее воскресенье Головня снова взял одноствольное ружье хозяина, накатал из свинца пуль, зарядил патроны и ушел в пойму. Зырян с нетерпением ждал следующего дня. И как только Головня ушел в кузницу, Зырян позвал Лукерью Петровну, и они вместе понаведались в «департамент политики». Долго искали мешок, Лукерья Петровна догадалась заглянуть под постель и там нашли его. Вытащила портреты и ахнула. На коронованной особе насчитали девять дырок, на Иоанне — семь.

— Што будет-то, што будет-то! — испугалась Лукерья Петровна.

— Спрячь и помалкивай!

IV

В молодости Зырян побывал на каторге…

В ту пору жил он в работниках у Михаилы Юскова, прижимистого кержака. День и ночь работал на пашне, а Юс-ков хоть бы алтын на ладонь положил. «Ты, парень, не суетись, — урезонил кержак. — От сатанинских денег, окромя порчи крови, ничего не произойдет. Живи налегке, как бог велит. Торная дорога в рай». И Зырян, хоть и не верил, в торную дорогу в рай, работал прилежно, а Юсков, набивая карманы деньгой, поучал бескорыстию.

Но вот приключилась беда. У Юсковой племенной игреневой кобылицы народился жеребенок. Всем статьям добрый приплод — рослый, грудастый, емкий на перед, чуть вислозадый, по всему — рысистый. Одна незадача — родился полосатым, словно зебра. Вся шкура от хвоста до гривы в полосах, будто кто разрисовал. Когда Юсков взглянул на приплод, сперва удивился, но тут подоспела супруга, Галина Евсеевна.

— К лихости примета, — сказала она, выпятив жирный подбородок. У Галины Евсеевны, кроме толстого подбородка, была еще одна достопримечательность — разноглазье. Как говорится, один глаз в Казань, другой в Рязань. Левый зеленоватый, как у кошки, а правый будто простоквашей налит. Чудище, не баба.

— Какая же лихость? — спросил Юсков.

— И дурак! Тебе ли знать, ты на бога-то одним глазом смотришь. Если я толкую к лихости, знать, так оно и есть.

И тут же привела пример, как у ее батюшки вот такой же уродился жеребенок, а через три года перевелась вся живность, и тятенька вынужден был переменить местожительство.

— Ишь ты, — поцарапал в затылке Михайла Юсков. — Жалко жеребенка. Роспись у него, как вроде под дугу с колокольцами. Ну да и быть по сему! Бери, Зырянка, твою живность не переведет. Ежели и освободишься от лишней живности за очкуром, — тебе же в пользу. Только упреждаю: к кобылице не подпущу зебру. Бери и выкармливай сам.

Зырян взял жеребчика, кормил его молоком из соски, выделанной из коровьего вымени, холил, что малое дитя, мыл, скреб ему шкуру: жеребчик рос да рос, как на опаре. Вся деревня стекалась в ограду Зыряна любоваться на полосатую «оказию». Мужики прищелкивали языками, хвалили, судили, толковали разное, а полосатая зебра росла. Попробовал Зырян трехлетка на вожжах — рвет, что огонь в трубу под ветер. Ноздрями пышет, глазищами так и стрижет. Не удержишь втроем.

Но, как говорится, на ловца и зверь бежит. Так и на бедняка все беды и злоключения.

Случилось на троицу гостевать в доме Михайлы Юскова золотопромышленнику Ухоздвигову. Узрил он полосатого жеребца да и спросил у хозяина: чей, мол, красавец? Это же, говорит, не лошадь, а картина галереи купца Третьякова. Такая присказка ударила хозяина, что ременным гужом по мягкому месту. Картин галереи купца Третьякова Юс-ков, конечно, не видел и не слышал про них, но сказано-то кем! Самим Ухоздвиговым!..

— На таком красавце к царским подъездам санки подавать, а не пыль в вашей улице мести. Чей же это, а? Нельзя ли купить? — приставал Ухоздвигов, глядя в окно.

Даже у разноглазой Галины Евсеевны дух сперло.

— Да… наша… скотинка, — выдавила она из себя, едва ворочая языком.

— Ваш? Што ж ты молчишь, пень березовый! — обрушился миллионщик на Юскова.

Купить! Немедленно купить! Сию же минуту. Миллионщик успел прикинуть, как он подъедет на таком жеребце к дому енисейского губернатора в Красноярске и как все будут удивлены и ошарашены. «Знай, мол, наших! Это вам не четверка орловских рысаков Иваницкого, а полосатый. Видывали такого? В Африке только, да и то не лошади, а зебры».

— Так что же, по рукам, хозяюшка? — обратился Ухоздвигов к Галине Евсеевне, сообразив, что иметь дело придется с ней.

— Ваш глаз — ваша цифра, милый, — ответствовала Галина Евсеевна, умильно щурясь.

— Три, — бухнул миллионщик и провел пальцем возле носа Галины Евсеевны три круга.

— Понять не могу. Что же это обозначает?

— Эх, бурятия! Три — значит три тысячи!

У Галины Евсеевны глаза от жадности в цвете сравнялись. Мыслимое ли дело, три круга — три тысячи?! Это же бог знает что такое! Доброго коня можно было купить за четвертную, а тут — «три круга».

Миллионщик был крепко под хмельком, потому и ломился в открытые ворота. Да и норов ухоздвиговский показать надо было перед деревенской «бурятщиной».

— Мишенька, поди приведи Зебру. Да и по рукам. Выпивайте магарыч, а… Зырянку овцой одари.

Но «три круга» прошли мимо Галины Евсеевны воздушными кругами.

Как узнал Зырян, что на его Зебру точит зуб Ухоздвигов, сел верхом на жеребчика, да и был таков. Умчался — с собаками не догонишь. Вернулся он в Белую Елань дня через три без Зебры. Куда дел, у кого спрятал, неизвестно. Началась тяжба. Галина Евсеевна таскала Зыряна то к становому, то к земскому, не помогло. Зырян уперся, как бык. Мой жеребчик — и баста.

И вот залегла злоба у Галины Евсеевны: худеть начала бабенка. Что ни день, то фунта на три убудет в весе. Сам Михайла Юсков тоже видеть не мог Зыряна, все грозился снести ему голову. Братья Зыряна Жили на прииске. И те приставали к Зыряну: отдай, мол, пусть чудит миллионщик. Ведь деньги-то какие!..

— Не моя статья мошной трясти и моль пасти, — отвечал Зырян. — Живу — пью, веселюсь. Отжил — вздохнул, ногой тряхнул, и дух вон.

Зимою, при первой пороше, Зырян явился в Белую Елань на полосатом красавце. К тому времени дело улеглось — суд отказал Юсковым, а силой у Зыряна не возьмешь не то что Зебру, но и пуговку от штанов.

Недолго гарцевал по деревне Зырян на полосатом жеребчике. Как-то ночью, в апрельскую ростепель, грянул выстрел… Зебру уложили в стойле конюшни, специально для нее построенной Зыряном. Пуля промеж глаз — и копыта откинул жеребчик. Умно было сработано. У стайки лежал лосевой кисет Романа Валявина, вот, мол, кто убийца, судитесь…

Более всех сокрушался о гибели Зебры сам Михайла Юсков. Так-то он вздыхал, качал головой, чмокал языком, что со стороны жалко было смотреть.

— Ловкая работа, — сказал Зырян, когда возле Зебры собрался народ: дело было утром. — Не думай, Роман Иванович, на тебя грех не кладу.

— Да что ты, Зырян! В роду Валявиных убивцев не было.

— А кисет-то, кисет-то как попал сюда? — суетился Юсков.

Зырян отдал кисет Валявину, с тем и разошлись мужики. Зырян похоронил Зебру вместе со шкурой и запил горькую. В петровки вспыхнула мельница Юсковых. Дотла сгорела. Одни жернова остались, и те потрескались: бабы на дресву растащили полы натирать. Спустя некоторое время вспыхнуло надворье Михайлы Юскова. Один из работников, Трошка Зуб, поймал Зыряна на месте преступления.

Зыряна осудили на пять лет каторжных работ. Вернулся он с гармошкой-тальянкой таким же весельчаком, каким когда-то хаживал по Белой Елани.

До каторги Зырян остерегался трогать предивинских девок и молодок, а тут как сдурел. То подмигнет, то ущипнет, то шепнет круглое словечко, от которого у молодки кровь бросится в лицо и глаза заблестят. Жила в ту пору на стороне Предивной девка, Лукерья Круглова, дочь приискателя Петра Данилыча.

Мать Зыряна сколько раз предостерегала сына, чтоб не заглядывался на богатую девку, да разве уговоришь Зыряна. Пошел наперекор всем. Встретится с Лукерьей, подойдет к ней грудью да скажет:

— Глаза у те, Луша, как огоньки шахтерские. С такими огоньками ты мне вот как по душе! Потому в каторге видел тебя во сне. Иду по стволу шахты, а внутри — огонек твой. Тем и отогрела мою душу, моль таежная. Смотри, как бы тебя не укутали в кержацкую шубу. Задохнешься от вони, истинный Христос!

— Да ты-то чем соблазняешь, Зырян? У тех хоть кержацкая, да шуба, а у тебя что?

— Шаровары, девка, на двух хватит всю жизнь носить!

Плюнет девка в глаза Зыряна и пойдет дальше, а тот вытрет плевок, закинет ремень тальянки на плечо и пошел наяривать «Когда б имел златые горы и реки полные вина», хоть ни того ни другого во сне не видывал.

Так уж устроена девичья душа! Как ни отплевывалась Лукерья от потешного Зыряна, обладателя тальянки, а все нет-нет да глянет на него карим глазом, будто мед вольет в мужика-каторжанина. Если нет Зыряна на вечерке, в душе Лукерьи смятение, в губах горечь, будто кто настой зверобоя влил в девку. И ведь не пара ей Зырян! Мало того что гол как сокол, так еще и парень-то с отметиной каторжанина. Такому жениться на вдовушке или, на худой конец, на испорченной девке, а не на Лукерье-приискательнице, девятнадцатилетней красотке. Отец Лукерьи в ту пору хаживал по тайге с сыном золотопромышленника Ухоздвигова — все искали новые месторождения россыпей. И товары и деньги не переводились в доме Кругловых. Предивинцы помнят, как однажды Петр Данилыч после фарта заявился из тайги на сторону Предивную на шестерке рысаков, а с улицы от сборни до своего дома повелел выстлать дорожку из семи кусков первейшего бархата, по полтора рубля за аршин!..

V

… Случилось так, что удачливый приискатель Круглов потерялся в тайге. По вешней оттепели ушел проведать «золотые жилы» и не вернулся. Ждали до осени, всю зиму, настала снова весна — и ждать перестали. Овдовела Харитинья Круглова с единственной дочерью Лукерьей.

Богатые кержаки засылали сватов в дом Харитиньи, но дочь уперлась: «Не выйду за нелюбого, не приневоливай, матушка».

Побывали сваты и от Елизара Елизаровича Юскова. Старик Елизар явился к вдове в борчатке, отделанной каракулями, притащил в дар невесте китайский плюш, бархату на платье, японский нарядный платок — хвастался мошной. И паровые мельницы у них, и табун лошадей в Курагиной, и отары овец, а рухляди всякой — не счесть. «В неге да в холе жить будешь, Лукерья Петровна, — гундосил старик, развалившись на лавке. — Приглянулась ты, значит, Елизару моему, с ума не сходишь у парня. Он у меня хоша и третий сын, а самый главнейший. Потому: на свет народился в день нашего престольного праздника. Оттого и Елизаром нарекли. По обычаю, значит. Сынов старших отделил — не обидел. Ну, а Елизар — род наш, юсковский, поведет далее. При его доме и мне век доживать как и должно. Вера у нас, слава те господи, без крепости, пользительная. И в городе бываем, и на миру с православным людом дружбу водим».

Долго похвалялся старик, уговаривая строптивую невесту, и не преуспел. «Не пойду, хоть золотом усыпьте дорогу», — ответила Лукерья. Вдова Харитиньюшка уговаривала дочь, грозилась, что уйдет из дому к сыну-приискателю, а дочь знай себе твердит: «Не пойду, и все».

После сватовства Юсковых Харитинья и в самом деле собралась и уехала с попутчиками на прииск к сыну. «Поживи-ка одна, непутевая. Подпирай стены!»

Лукерья того и ждала. Дня не минуло после отъезда матери на прииск, как она сама понаведалась в избенку каторжанина Зыряна. Жил он на поселенческой стороне и до того бедно, что вокруг избенки не было даже ограды. Хоть так дуй ветер, хоть эдак — задержки нет.

В избенке с подслеповатыми окошками Зырян столярничал. Табуретки, стулья, оконные рамы, посудные буфеты, резьбу по карнизам — все мог сработать Зырян, хоть у самого в избе не было ни единого подходящего стула и шкафа. Сразу от порога занимал почетное место верстак, а у стены — токарный станок по дереву. На стене — столярные инструменты. Пихтовыми и кедровыми заготовками забита была вся печь. На полу щепа и стружка по колено.

Когда в избу вошла Лукерья, Зырян стругал доску на верстаке, напевая песню.

Оглянулся и выронил рубанок из рук.

— Вот так гостьюшка!

— Здравствуйте, — поклонилась она.

— Здравствуй, здравствуй, девица-лебедица! По морю летала, синь земли повидала, куда же посадить тебя, а? Не иначе — на божницу. Проходи, проходи, лебедица!

— Я на минутку. Мороз такой: крещение. Пристыли ноги, вот и зашла погреться. А где же ваша матушка?

— Угорела от краски и клея и в тайгу улетела. Шиву один. Ну да не печалься, Ланюшка, угостить сумею. И чайком, и медком, и посидим ладком. Поговорим. Давно не видел тебя. Думал, выскочила замуж и никогда уж мы не свидимся. Из кержацкой шубы не высунешь губы, упрячут. Отец так и не нашелся?

— Как свечечка сгас. Одна я теперь, совсем, совсем одна. Мать уехала на прииски. А тут такая стылость, морозы, — лепетала Лукерья, перебирая в руках вязаные перчатки.

Зырян поставил самовар, уткнул колено железной трубы в бок русской печи. Вскоре ведерный самовар приятно затянул песню. Зырян беспрестанно шутил, рассказывал всякие были и небылицы. Потом растянул мехи тальянки и сыграл про «златые горы». За одинарными окошками мороз ковал землю. А им было тепло и хорошо в маленькой избушке. «Так бы и жила с ним век, и ничего-то, ничего мне не надо. Ни золота, ни шелковых японских платков». И думы Лукерьи передались Зыряну. Он перестал мучить тальянку и собрал на стол, чем был богат.

— Слышал, сватают тебя Юсковы?

— Ах, боже мой, что мне от того сватовства? Мука да печаль со слезами. И мать приневоливает, и брат приезжал — каблуками стучал. А я вот не могу; не могу, не могу! Не продажная я, уж лучше в петлю или в прорубь. — И вдруг расплакалась, уткнув лицо в ладони. Зырян подскочил к ней, сел рядышком и обнял.

— Зачем же слезы, Ланюшка? Такую лебедицу, как ты, никто не приневолит. Ни мошна, ни казна, ни каблук брата. Ты, как зорюшка, на всю Белую Елань. Если бы узнал, что ты вышла замуж, тем бы разом собрал свои инструменты и умелся бы из глухомани на все четыре стороны.

— Как жить-то буду? Как жить-то? Одна! Кругом одна! — бормотала Ланюшка сквозь слезы.

— Ну, а если бы я посватался, Ланюшка?

— Ах, боже мой! Сама пришла, что еще надо? Ни стыда у меня, ни совести! Думала, не дойду. С утра вышла. И сколько мерзла в улице!

Зырян прижал Ланюшку к сердцу, целовал в мягкие, пахучие волосы, грел собственным телом, и Ланюшка совсем обессилела. Если бы прогнал Зырян, до порога не дошла бы.

— Ланюшка, Ланюшка! Любовь-то моя, как в той песне про лучинушку. Если догорит, и я с ней догорю. Но ведь, окромя любви, у меня ничего нет. Мастеровые руки да горячее сердце. Не в цене мое богатство, сама знаешь. Да и в годах я; не парень, коль нога перенесла в четвертый десяток. А тебе двадцати нет. Тяжелу ты мне задачу поставила, милая Ланюшка. И так верчу, и эдак, а концы с концами не сходятся. Укоришь потом: обманул Зырян, опутал. Легко ли?

— Не мне корить! Сама, сама пришла. Иль того мало? … Так и вошел Зырян в дом к Лукерье Кругловой.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

«Милостию божьей» заголосила вся деревня от стороны переселенческой до кержачьей.

Заглянула беда и к Боровиковым на покос…

День выдался погожий, солнечный.

Боровиковы только что собрались на обед возле стана, как Меланья заметила верхового. Пригляделась и ойкнула.

— Тятенька, урядник едет.

Прокопий Веденеевич обернулся как ужаленный.

— Едет, проклятущий!

Филя, развалившись возле телеги в прохладке, зевнул во всю пасть:

— За Тимохой, должно. — И опять зевнул.

На гнедом рысаке, выпячивая грудь, размеренным шагом подъехал к стану урядник. От надраенных пуговиц отражались лучики, и пуговицы сияли, как золотые десятирублевки. Ухватившись за облучок казачьего седла, урядник тяжело перекинул толстую ногу, спешился. Кинул ременный чембур подростку-копневщику и, важно поддерживая рукою саблю, отдуваясь, пожелал божьей помощи обедающему Прокопию Веденеевичу.

— Про манифест государя императора слышали? Старик развел руками: знать ничего не знаем и слухом не пользовались.

— К вам же приезжал десятник на той неделе?

— Не видывали, Игнат Елизарович.

— Хм! — хмыкнул Игнат Елизарович и, как бы играючи стегнул нагайкой по босым ногам курносого копневщика! Парнишка взвизгнул, подпрыгнул и кинулся бежать. — Ха-ха-ха! Как он завострючился, хохленок! Так бы их всех, поселюгов. Визжит, да бежит. Фу, какая жарища! Нет ли у вас воды?

— Меланья! Живо мне! — погнал невестку Прокопий Веденеевич, приглашая урядника присесть на телегу. К обеду пригласить не мог: грех будет. Урядник-то рябиновец.

— Не слышали? Так вот поясню: кайзер Вильгельм, как он есть прохвост и сукин сын, а так и по дальнейшим делам своим, какие навытворял в других государствах-царствах, как во Франции, к примеру сказать; наш государь император, восполняя воссочувствие, объявил кайзеру войну до полного изничтожения. Аминь, — перекрестился урядник.

Филя, отвалив голову набок, добросовестно слушал, поражаясь, до чего же грамотющий и начитанный «государев человек».

Меланья принесла с речки воды в ковшике, урядник с удовольствием выпил, смахнул капельки с усов и, оглядевшись, спросил:

— А где ваш ссыльный? Не сбежал?

— В деревню умелся, — ответил Прокопий Веденеевич.

— По какой такой причине?

— Не по нраву пришлась хрестьянская работушка.

— Эге! Прижимать надо, Прокопий Веденеевич.

— Отрезанный ломоть к буханке не прижмешь, Игнат Елизарович. То и с Тимохой.

— Он, может, не Тимоха, а чистый оборотень, — вставил свое слово Филя. — Ежли бы это был Тимка, какого я ишшо помню, разве он кинулся бы с кулаками на тятю?

— Молчай, Филин.

— Чо молчать-то?

— Эге-ге-ге! С кулаками налетел? — подхватил урядник. — Я про што толковал? Пороть, пороть надо!

— Так тиснул, так тиснул тятеньку, как сохатый.

— Молчай, грю, нетопырь! — пнул ногою в зад Филе отец. И к уряднику: — Затмение на парню нашло, ну и полез с кулаками, варнак. Известно: без родителя возрос в городе анчихристовом. Всему научился.

— Погоди, Прокопий Веденеевич. Ежели это так произошло, што, значит, Тимофей тиснул, как сохатый, то за такое употребление силы, говорю, существует мера пресечения, дозволенная по месту отбытия ссылки преступником. А именно: порка. Без телесного наказания, а как проучение, чтоб держал себя по предписанию.

— А я грю, не трожьте парня!

— Укрывательство, — проворчал урядник. — Ну, да мы еще разберемся с Тимофеем. И ты, Филимон, не спущай. Подскажи старосте: меры примем. А теперь, как есть ты в полной сознательности, покажи другим, как надо держать голову, когда сам государь призвал тебя к защите отечества от поганых немцев. И чтоб вернулся ты в Белую Елань при выкладке георгиевского кавалера. Чтоб кресты и медали обложили всю грудь. Во! — И урядник выпятил грудь, вообразив, что она усеяна крестами и медалями. — Собирайся, поедем на сборный пункт.

Филя некоторое время соображал, чего от него требует урядник, и когда наконец дошло, то чуть не упал с телеги.

— Дык-дык моя… какая… воля… дык… дык, — тыркался Филя, двигая по телеге толстым задом.

— Запрягать надо. Поедем.

— Куда, тятенька? — У Фили на лбу градинами покатился пот.

— Чаво ерзаешь по телеге? Ставай! Эй, поселюги, живо ведите лошадей!

Копневщики побежали за лошадями.

— Ма-а-а-тушки-и-и! — залилась Меланья, качая на руках девчонку.

У Фили от жалости к самому себе брызнули слезы и капля за каплей потекли по толстым пунцовым щекам.

Прокопий Веденеевич сам заложил Буланку, собрал на телегу пожитки из стана, прогнал копневщиков пешком в деревню и, усевшись на телегу, не обращая внимания на вой Меланьи и хныканье Фили, тронул вожжами. Каурка на привязи у дуги рвался вперед, оттесняя Буланку с дороги. Урядник посоветовал Филимону сесть верхом на Каурку и мчаться в деревню вместе с ним.

— Не к спеху, Игнат Елизарович. Так доедем, — шевелил вожжами старик.

Веснушчатая худенькая нянька прижалась к лагушке в задке и все глядела, как браво держался в седле упитанный урядник.

Телега мерно катилась по дороге, не встряхивая на ухабах. Солнце жгло в затылок уряднику; от дремы смыкались веки.

— Шевели, Прокопий Веденеевич!

— Ничаво! Поспеем. У меня не табун. Не погонишь в хвост и в гриву.

Урядник не выдержал, опередил телегу, предупредив, чтоб Филимон в два счета собрался и незамедлительно явился в сборню.

— Не жди десятников, Филимон. Слышь? — крикнул урядник и пустил рысака вскачь.

Некоторое время ехали молча.

— Тятенька!

— Молчай!..

— Дык… ерманец-то… Вильгельма… разве помилует? И… вера наша — разве можно за царя-то с винтовкой?

Прокопий Веденеевич не слушал: свои думы одолевали.

Как только переехали мостик через ключ, он остановил Буланку, спросил у няньки:

— На коне верхом ездила?

— Ездила, дедушка.

— Слезай тогда. Посажу тебя на Каурку, мчись домой к Степаниде Григорьевне. Скажешь: пусть собирает Филимона на войну. Кружка, ложка, провизия на три дня, бельишко, то, се.

— Тятенька-а-а-а! Помилосердствуй! — утробно затянул Филя, глядя мокрыми глазами, как нянька усаживалась на Каурку.

— Мужик ты аль баба мокроглазая? — крикнул Прокопий Веденеевич. — Што ты воешь, кобелина сытая? Замолкни сей момент.

Филю бросило в холод.

«Убьет ерманец, не видеть тогда белова свету! — И даже борода Фили будто потемнела. — Другим солнышко посветит, а мне могилушка ерманская. Захоронют во чужой землице без креста, без песнопенья. И зачем я токмо на свет народился эким разнесчастным!»

И свет, полуденный, солнечный, припекающий тугой загривок, казался сейчас таким необыкновенным, что Филя никак не хотел с ним расстаться, вцепившись руками в телегу. Одно сообразил: на войну — значит, погибель будет без промедления.

Нутряное подвывание Фили переворачивало душу.

«Экий мешок, а? — морщился отец. — Чудище телесное. Ни веры в нем, ни какого другого потребства, окромя дикого мяса. И в кого он экий уродился?»

И вспомнил Прокопий Веденеевич, что Филю Степанидушка зачала в тот год, когда Елистрах — старший брат Прокопия, пытался прибрать к рукам дом и хозяйство. Прокопий Веденеевич до того перепугался, что денно и нощно творил молитвы. Потом единоверцы-филаретовцы заступились за читчика ветхой Библии, и Елистраха выжили из деревни.

«Мне бы в ту пору не молитвой, а силой надо бы потягаться с Елистрашкой. Одолел бы я его, холерского, и дух мущинский вошел бы в Филю».

И еще припомнил старик, как он воевал с рябиновцами-юсковцами за тополевый толк. В тот год Степанида принесла Тимофея…

«Отчего ж Тимоха отошел от всякой веры? Как сие свершилось? Иль я не разумею того, во что уверовал Тимоха?»

Такую мудреную загадку растолковать не мог.

Прокопий Веденеевич остановил Буланку, огляделся. Кругом ни души. Справа — зеленый дым Лебяжьей гривы…

— Ну, слазь!..

Филя поспешно сполз с телеги.

— Ступай гривой к яме, где лонйсь деготь гнали. Там хоронись до завтрашней ночи. Ночью подойдешь поймою к тополю. Буду ждать. Ружье дам, провьянт, новые бахилы, однорядку с опояской, полушубчик прихватишь, хлеба дам — и дуй в глухомань к пустыннику Елистраху. К дяде, стал-быть. Тропа одна — по распадку Тюмиля. Помнишь? Поклонишься дяде честь честью и будешь спасать душу, пока хлещется война. Становись на колени, благословлю.

Филя бухнул на колени и молитвенно сложил крестом лапы на груди, распирающей холщовую рубаху. Отец размашисто и сердито перекрестил лохматую, нечесаную голову новоявленного божьего пустынника, бормоча что-то во славу пророка Исайи.

— С богом!

Филя вовремя вспомнил:

— Хлебушка надо бы взять, тятенька. До завтрашней ночи дневать надо.

— Бери.

Филя запустил руки в мешок и вытащил оттуда здоровенную ржаную ковригу, а заодно прихватил кружку и добрый кусок сала. На Меланью и не глянул — будто ее и не было рядом, хоть она и тянулась к нему. Чесанул в лес, только спина мелькнула между деревьями.

Меланья хныкала, сморкалась в подол. Скрипело переднее колесо телеги. В задке гремела пустая лагушка.

На большаке стороны Предивной — народищу, как в храмовый праздник. Как вода Амыла кипит и клокочет подо льдом, так глухо стонала улица. В голос ревели молодухи, бабы, а возле сборни, через три дома, — тьма мужичьих спин.

Прокопий Веденеевич остановил Буланку и долго глядел в сторону сборни. Мимо шли мужики, здоровались. Один из Лалетиных, единоверцев, старик с белой бородой в полтора аршина, подошел к Прокопию Веденеевичу, разговорился.

— Ерманец-то силен, леший! Перещелкает мужиков, как соболь орешки. Филю твово забирают?

— Ерманец-то силен, а бог, он ишшо сильнее. Кабы веру блюсти, мужики не шли бы на войну анчихристову.

— Оно так, Прокопий Веденеич. Дык Расея же. Оборонять надо.

— Наша Расея в боге, а не в сатанинском сборище, Андроний Варфоломеич. От нечистого обороняться надо денно и нощно. От него вся муть и колобродство.

Андроний Варфоломеевич осенил себя малым крестом: согласен с праведником Прокопием.

II

Не успел он подвернуть Буланку к собственной ограде, как из калитки вышел Тимофей со своим деревянным ящичком, в черном суконном пальто, а следом за ним — растрепанная причитающая Степанида Григорьевна…

— Т-и-и-и-и-и-мушка-а-а! — тянулась мать к сыну. — Не уходи же, голубок мой, зорюшка моя!.. Чем не потрафили тебе, Тимушка-а-а? Отец, отец, гли, Тима уходит квартировать в дом каторжанина Зыряна. Скажи ему, скажи!

Через дорогу плотники строили дом Санюхе Вавилову. Трое мужиков вкатывали по слегам обтесанное бревно.

Прокопий Веденеевич кинул вожжи Меланье, сполз с телеги и шагнул навстречу Тимофею. Тот остановился.

На какой-то миг столкнулись глазами и — ни слова друг другу. Свершилось нечто такое, очень важное, поворотное, когда ни кулаками, ни родительской властью ничего не поделаешь. Будто сошлись с глазу на глаз два века — минувший и новый, умудренный опытом и начинающий жить. И, глядя друг другу в глаза, не признались в родстве. Оставалось одно — разминуться. Но старик не хотел просто так, молча, уступить дорогу сыну.

«Одно к одному — крепость веры рушится», — успел подумать отец.

— Так будет лучше, отец, — хмуро проговорил сын. — Жить в таком затмении, как у вас, не могу.

— Затмение, гришь?

Лохматые брови старика переломились, как прутья, выкинув вверх стрелки по вискам, как у Филина.

— Ты… ты… про какое затмение?

Тимофей шагнул в сторону; отец наплыл на него, как туча на солнце.

— Сказывай!

Раздувая ноздри, распаляясь, Прокопий Веденеевич враз вспомнил, каким отрешенным чужаком заявился в дом блудный сын и как он, отец, милостиво принял его и не растянул на лавке, чтобы проучить ременным гужем, и сын не вразумел его родительской милости, а еще бросился на него на покосе, и что, может быть, Тимофей — вовсе не сын, а оборотень, нечистый дух. «Сатано, сатано!» — наслаивалась злоба.

— Вдохни в меня благодать, господи! Прозрей глаза мои, просвети душу мою! — воздел руки к небу Прокопий Веденеевич. — Спаси мя от наваждения нечистого духа. Исполню волю твою!

Степанида Григорьевна, мелко и часто крестясь, попятилась к калитке. Меланья съежилась на телеге; в одной руке продегтяренные вожжи; в другой — Маня, сучит ножонками в мокрых пеленках. Из калитки пестрыми комьями выкатились собаки и, навинчивая баранками хвостов, подкатились под ноги Прокопия Веденеевича. Тот пнул их, и они, визжа, отлетели.

— Господи! Твердыня мя, прибежище мое, избавитель мой от анчихристовой скверны, входни в мя благодать разумения! Уповаю на тя, господи, щит мой, рог спасения моего; бог мой — скала моя!..

— Што вы, в самом деле? — пробурчал Тимофей. — Не тяните ваши молитвы, я все равно в них не верю. И жить в такой дремучести, как вы живете, нельзя в дальнейшем.

У Прокопия Веденеевича вспухли связки вен на жилистой черной шее, озноб прошел по спине.

— Пра-а-клина-а-аю, сатано! — ударило на всю улицу, как гром. — Изыди, изыди! — И отец харкнул в лицо сына, как в нечистого духа. — Тьфу тебе, сатано! Тьфу! Оборотень! Изыди, изыди, во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! С нами крестная сила. Пред чистым небом, пред всей живностью заклинаю тебя, нечистый дух. Тьфу, тьфу! Да исполнится воля твоя, господи. Изыди, изыди. И штоб гнало тебя по земле, нечистый дух, как прах, от века до века. Тьфу! тьфу! Аминь, аминь, аминь…

Тимофей бежал вдоль большака стороны Предивной, а вслед за ним бухал броднями отец и плевал ему в спину, крича на всю улицу: «Сатано, сатано! Изыди, изыди!..»

Тимофей забежал во двор Зыряна, споткнулся, упал, ящичек раскрылся, и оттуда вывалились две или три тоненькие книжки, рубаха и какие-то камушки — подобрал на Енисее. Оглянулся; к ограде сбежался народ со всей улицы и от сборни. Отец истошно призывал единоверцев изгнать из деревни исчадие ада, оборотня.

Дом Зыряна прятался в зарослях черемуховых кустов.

На крыльцо выбежал Зырян — приземистый, рыженький, а за ним — девятнадцатилетний сын Аркадий и квартирант Мамонт Головня в черной косоворотке.

У Тимофея стучали зубы, и он, озираясь по сторонам, не знал куда сунуться. Отец! Родной отец!

— Верующие во Христа-спасителя! — гортанно клокотал Прокопий Веденеевич. — Глядите, глядите, сатано меж нами!.. Нечистый дух опеленал нас, яко овнов неразумных, штоб погубить в геенне огненной!.. Погибель, погибель будет от нечистого духа! Гнать надо, люди!

Возле ограды Зыряна — тьма ревучая.

Плечом к плечу у резного крыльца сомкнулись трое — Зырян, Мамонт Головня и Тимофей.

Из сенных дверей выглядывала Лукерья Петровна. На крыльце — Аркадий, такой же рыженький, щупловатый, как и отец.

— Робята, худо дело, — первым опомнился Зырян, глядя, как черная, глазастая, многоликая толпа плотно прильнула к тесовому заплоту ограды.

— По бревнышку разметать анчихристово гнездо! — орал Прокопий Веденеевич. — Доколе терпеть, люди, нечистую силу?

— Эх, револьвер бы мне!

— Што ты, Мамонт Петрович? Уходить надо, говорю, — топтался Зырян. — Аркадий, ступай в дом с матерью. А ты, Мамонт Петрович, валяй с Тимохой в пойму.

— Едрит твою в кандебобер, штоб я отступил перед космачами! — выругался Мамонт Петрович. — Дай-ка мне, Зырян, топор! Тетя Ланя, кинь топор!..

Тесовые ворота треснули и раскрылись на две половинки. Клокочущим потоком хлынула во двор толпа — мужчины и женщины, молодые и престарелые, и все плевались, открещивались от нечистой силы, надвигаясь на Тимофея и Головню. Зырян тем временем вместе с сыном и с Лукерьей Петровной скрылся в сенях. Слышно было, как гремели запоры.

Головня и Тимофей отступали в глубь двора к коровьему хлеву. Тимофей куда-то закинул свой ящичек. Головня успел вооружиться дубиной.

— Пулемет бы нам, Тимоха, — скрипнул зубами Головня.

— Бейте их, анчихристов! Бейте! — кто-то резко и надрывно подкинул в толпу. И в тот же миг в Головню и Тимофея полетели палки, комья земли, камни, столярные заготовки Зыряна. Осажденные не успевали увертываться. То камнем попадут, то палкой. Тимофею угодили в голову. Струйка крови, как пеленою, затянула глаз. Дряхлая старушонка Мандрузиха, вооружившись палкою, лезла вперед, пыхтела, широко разевая беззубый рот. Со всех сторон неслось: «Анчихристы! Сатаны! Безбожники!»

Тимофея сбили с ног. В волосы ему вцепились чьи-то пальцы, как зубья деревянных граблей, царапали кожу, будто хотели содрать ее с черепа. Пинали ногами в спину, в бока. И крик, крик! В сто глоток. «Ребра ломают», — бодал лицом землю Тимофей, теряя сознание. Что-то тяжелое и мягкое навалилось на него и гудело, гудело.

Бабы схватили Головню за ноги, стянули сапоги, а удержать не хватило силы: уполз в хлев.

И опять кто-то из мужиков подкинул в толпу:

— Громить гнездо каторжанина!

Тимофей не слышал и не чувствовал, как груда тел, навалившихся на него, зашевелилась и отхлынула, как волна от берега. Рядом с Тимофеем осталась лежать недвижимая, притоптанная бабка Мандрузиха.

К Зыряну ломились в сени, били окна и рамы, только стекла звенели. Разворотили крыльцо, раскидали по плашке, кто-то вопил во всю глотку, чтоб подпустить огня.

— Жечь, жечь каторжанина!..

— Сусе Христе! Сусе Христе!..

И, кто знает, может, поджарили бы Зыряна, если бы не подоспел урядник Юсков. Раздались выстрелы. Бах, бах, бах!!! И голос урядника загремел на всю ограду:

— Р-р-р-р-а-а-азайдись, грю-у-у-у! Р-р-р-р-ра-а-а-зай-дись!..

III

Толпа беспорядочно отступила. Первым убежал Прокопий Веденеевич, ошалелый, как шершень. Жужжа себе в бороду, не оглядываясь по сторонам, влетел во двор, не закрыв воротца калитки, поспешно крестясь, поднялся на крыльцо, шмыгнул в сени, как вор, передохнул минуту и ввалился в избу.

Степанида Григорьевна завыла во весь голос:

— Ти-и-мо-о-ошенька-а-а! Мил мой сыночек!.. Спаси тебя богородица пречистая!.. Внемли слову моему!.. Тимошенька-а-а!

Прокопий Веденеевич спрятался в моленную горницу.

Тем временем со двора Зыряна вынесли мертвое тело старухи Мандрузихи. Босые ноги старушонки волочились по земле.

— Зырян, тащи воды! — кричал урядник.

Сын Зыряна притащил ведро воды и вылил на Тимофея. Рубаха на Тимофее разорвана в клочки. На спине кровавые полосы. Правое ухо заплыло кровью.

— Изувечили парня! Ни за што ни про што, — жалела Лукерья Петровна.

Тимофей тяжело застонал, силясь приподняться. Левый глаз затек и опух. Правым, подбитым, разглядел урядника:

— А-а!.. В-ваше… б-благородие!.. Р-ребра ломали? Это вы у-умеете!.. — и опять уронил голову.

Суматошной птицей через поваленную ограду влетела Дарьюшка в цветном платье и, не взглянув на дядю-урядника и на всех, кто стоял возле Тимофея, бросилась к возлюбленному, заплакала, приговаривая: «Тима, милый, што с тобой сделали? Тима, ты слышишь меня?» Ее черпая коса скатилась на окровавленную спину Тимофея, как толстый жгут. Урядник, вытаращив глаза, воззрился на племянницу с таким недоумением, точно ему в рот заехали оглоблей.

— Милый мой, муж мой! — твердила Дарьюшка в исступлении. — Што они с тобой сделали!

Урядник, подхватив рукою шашку, побежал к брату Елизару Елизаровичу. Мыслимое ли дело: дочь Елизара кинулась на шею смутьяну-сицилисту и громогласно назвала его милым мужем. Брат Елизар от такой нежданной напасти непременно лопнет иль насмерть прибьет Дарью. «Экое круговращение происходит! — соображал Игнат Елизарович. — С одной стороны, Авдотья с ума сошла — в побег ударилась от мужа; с другой стороны — Дарья. В кою пору они успели снюхаться?»

В воротах столкнулся с бабкой Ефимией. Опираясь на палку, горбясь, она шла к Зыряну. Урядник глянул на нее, догадался: «Не иначе как эта ведьма свела их. Поджечь бы ее вместе с гнездом!»

Зырян и еще два мужика помогли Тимофею подняться и повели в дом. Под ногами хрустели стекла, валялись обломки крестовин рам.

Тимофея провели в горницу и усадили на стул. Лукерья Петровна достала чистый рушник, налила воды из самовара обмыть лицо Тимофею. Сын Аркадий взялся прибирать щепы от рам. Дарьюшка будто прилипла к Тимофею.

— Тима, ради бога, сбежим. Не жить нам здесь. Хоть бы куда скрыться, — шептала она.

— Теперь видишь… какое надо мною… небо! И какие падают миллионы, — вспомнил Тимофей, силясь улыбнуться. — И все папаша, космач!.. Сатану изгонял, оборотня.

Зырян и мужики пошли искать Головню. Нашли в хлеву. Избитый и помятый, босоногий, по пояс голый, Мамонт Головня забился в угол хлева и тяжело, утробно рычал, как пораненный лось. Как его ни упрашивали, не вылез из хлева.

— Идите отсюда! Идите! — гудел он. Так и остался сидеть до поздней ночи.

Бабка Ефимия осмотрела голову Тимофея, пробитую камнем на затылке, и сказала, что надо найти чистого спирта, чтоб обезвредить рану и перевязать.

— Сбегай, ласточка, ко мне, возьми там у Варвары бутылочку, — попросила Дарьюшку.

В горницу заглянул Зырян.

— Сам Елизар Елизарович идет!

— Прибьет он меня, — испугалась Дарьюшка.

Зырян вышел из горницы и закрыл за собою флиенчатую дверь. Трое мужиков поспешно отошли в сторону.

Подобно буре ворвался Елизар Елизарович с братом-урядником. Остановился у порога и, пригнув голову, уставился на хозяина. Чуть не под потолок ростом, громадища, в суконной поддевке нараспашку, до того пунцовый от злобы, что его черная кучерявая борода словно обуглилась.

— С-с-сволочи! — бухнул Елизар Елизарович.

— Это што же, Елизар Елизарович, заместо «здравствуй»? — спросил Зырян.

Ответ не заставил себя ждать. Елизар Елизарович схватил Зыряна за грудки.

— Каторга!.. Ты!.. Я вас в пыль!.. В потроха!.. — оттолкнув в сторону Зыряна, схватил стул и ударил его об пол так, что он разлетелся в щепы. В этот момент из горницы вышла Ефимия.

— Где она, тварь? Где она?! — озирался Елизар Елизарович.

Бабка Ефимия подняла двоеперстие.

— Опамятуйся, ирод! Рок, рок, рок висит у тебя над головой. Ты што вытворяешь? Аль погибель чуешь?

— Ведьма! — рыкнул урядник.

Елизар Елизарович молча отстранил старуху и, пнув ногою филенчатую дверь, ввалился в горницу. Дарьюшка успела выпрыгнуть в окошко.

Лукерья Петровна стояла возле Тимофея с рушником.

— Этот Боровиков?!

— Он самый, — отозвался урядник.

— В зятья метишь, варнак?! — процедил сквозь зубы Елизар Елизарович, брезгливо глядя на Тимофея. — Я тебе устрою свадьбу, проходимец!.. Я тебе!.. А где она? Где?! Ищи ее, Игнат! Ищи!

— Кого ищешь-то? — спросила Лукерья Петровна.

— Сводней заделалась, каторжанская шлюха!

Бабка Ефимия успела протиснуться в горницу и опять подняла перед носом взбешенного Елизара Елизаровича крючок двоеперстия:

— Зри, зри, ирод! Не минешь погибели. Что ты навытворял с Авдотьей? За кого выпихнул замуж? За мешок денег? Несмышленую белицу выдал за перестарка вора приискового? За Урвана? Сама дойду до губернатора, в тюрьму пойдешь за изгальство над Авдотьей и за казнокрадство в Монголии и в Урянхае. Все, все ведомо мне!

Кто-то с улицы крикнул в оконную нишу без рамы:

— Елизар Елизарович! Дарья побежала улицей в пойму! Бабка Ефимия перекрестилась:

— Знать, топиться побежала. Ну, Елизарка, если погубишь Дарью, оглянись: за спиною свою смерть увидишь.

Тонконосое лицо Елизара, пышущее огнем, перекосилось. Что-то пробормотав себе в черную бороду, он попятился из горницы.

Урядник задержался в избе.

— Вот к чему привело твое безбожество, Зырян, — топча битые стекла, подвел итог урядник. — Кабы я не успел, сожгли бы дом, определенно!

— Нам гореть вместе, господин урядник, — намекнул Зырян на соседство.

IV

Дарьюшку перехватил в пойме Малтата подручный миллионщика Юскова, казачий сотник Потылицын — худощавый, в кителе без погон, в пропыленных хромовых сапогах, черноволосый, с чубом на левый висок и длинноногий, как аист.

Это ему кто-то из зевак крикнул, что Дарьюшка убежала в пойму, и он, не теряя времени, пустился следом за дочерью миллионщика, нагнал ее на тропке к Амылу и схватил за руку.

— Опомнитесь, куда вы бежите? — спросил он, запыхавшись. Дарьюшка взглянула ему в потное лицо, вырвала руку. — Прошу прощения… В отчаянье люди теряют голову, и это плохо, видит бог.

— Плохо? — сузила ноздри Дарьюшка, словно принюхиваясь к нему. — А вам-то что? Оставьте меня в покое.

— В покое? — подхватил Потылицын. — А есть ли он, покой? В покое люди не совершают безрассудства. А вы безрассудно кинулись к уголовнику, назвали его мужем. Да что вы, Дарья Елизаровна! Я не могу поверить, видит бог.

Дарьюшка презрительно скривила губы.

— Семинарист! — бросила словно камнем. Потылицын потемнел, губы его сжались в упрямую и твердую складку. Да, он побывал в шкуре семинариста… Разве не он бежал оттуда, чтобы поступить в офицерскую казачью школу? Блестяще закончил ее. И разве не он был в Средней Азии на усмирении взбунтовавшихся инородцев? За что произведен в хорунжий, а потом в сотники. Со временем он стал думать о том, чтобы расстаться с офицерским мундиром и стать капиталовладельцем, подручным у миллионщика Юскова.

Но кому ведом день грядущий! Разве он не ждал, когда же наконец Дарья Елизаровна закончит гимназию, а он тем временем, снискав расположение Елизара Елизаровича, женится на дочери миллионщика и войдет в большое дело! И он шел к своей цели с упрямством, шаг за шагом, и вдруг — такие вести: Дарья Юскова связалась с политическим ссыльным Боровиковым! И это в те дни, покуда Потылицын с Юсковым занимались делами в Урянхайском крае. Было от чего потерять голову: враз рушились все надежды…

— Да, я был семинаристом, — ответил Потылицын, — и в том нет ничего постыдного, Дарья Елизаровна… Но я бежал из семинарии, когда узнал, что не в поповском облачении пристанище и откровение господне, а в нашей суетной жизни. И в этой жизни, не дай-то бог, испачкать душу грязью социалистов.

— Да-а-а-арья-а-а-а! — трубно загудело чернолесье. Дарьюшка встрепенулась, как ветка от порыва ветра, кинулась бежать, но Потылицын схватил за руки:

— Опомнитесь! И сей день не без завтрашнего. Минует гнев отца.

— Как вы смеете! Пустите! — вырвалась она.

— Я смею малое: удерживаю от безрассудства. Амыл бурлив, и воды его бездне подобны.

— О боже! Какой вы… гадкий, гадкий семинарист!

— Сейчас я сотник, Дарья Елизаровна! Но, видит бог, если бы я мог спасти вас от скверны безбожного социалиста…

— О, я помню вас, Григорий Андреевич! И ваши любезности, да не нужно мне ваше внимание. У меня своя жизнь. И не вам судить о социалисте-безбожнике. Я жена его.

Потылицын отшатнулся, но продолжал сжимать ее руку.

— Само бы небо опрокинулось на вас, если бы это была правда! Во гневе сказано это, Дарьюшка. И пусть никто другой не слышит…

А по чернолесью катилось:

— Да-а-арья-а-а!

— Пустите же, пустите! Ради бога, пустите.

— Немыслимое просите, Дарья Елизаровна. Повинуйтесь, и отец смилостивится, и я помогу в том.

Послышались бухающие шаги; подбежал дядя Дарьюшки, Михаила Елизарович, у которого когда-то в работниках служил старый Зырян и получил в награду «полосатую зебру», следом за Михайлой — второй дядя Дарьюшки, Игнат Елизарович, а потом и сам Елизар Елизарович.

Отец подступил к дочери, остановился, раздувая ноздри. Глаза огонь мечут, горят, как у волка в зимнюю ночь. Пот течет по вискам, теряясь в кудрявой черной бороде.

— Так, доченька… Гимназистка с серебряной медалью! Гляди в глаза, тварь в длинном платье! Оборони бог, скажешь неправду: убью. Кого назвала мужем, сказывай?

Дарьюшка сложила ладошки на упругой девичьей груди, замерла. Лицо как снег, и губы посинели, точно она промерзла до костей. В ее расширенных глазах — и жизнь, я преддверие самой смерти. Она неотрывно глядела в пунцовое, бородатое лицо, но ничего не видела.

— Стыдно, Дарья! Опосля гимназии-то! — позорище на всю Белую Елань, — шипел сквозь зубы урядник. — Подо мной земля горела, когда ты кинулась к прохвосту Боровикову. Хто он, имеешь понятие как по законоуложению, так и по жизненности? Варнак и разбойник-сицилист! Такого бы в тюрьме гноить надо, а ты кинулась ему на шею: «Муж мой! Муж мой!» Мыслимо ли?

— Судьба свела нас, — тихо, как шелест черемуховых листьев, промолвила Дарьюшка.

— Р-р-р-а-аз-о-р-ву! — рявкнул Елизар Елизарович. И разорвал бы, да пудовый кулак брата успел перехватить Михайла Елизарович, и сам едва устоял на ногах.

— Миром надо, Елизар, миром, — басил Михаила. — Потому, сила на силу — беда будет. А ты — миром, миром…

— Где свиделась с проходимцем? — еле передыхнул отец.

— Давно, папаша, — как в забытьи ответила Дарьюшка.

— Как так давно? В Красноярске? Где? Ответствуй!

— Давно, давно… В подготовительном классе читала Некрасова — печальника русского народа. И он меня, великий Некрасов, сроднил с Тимофеем.

— Какой такой Некрасов? Подпольщик, или как?

— Поэт он был, папаша… Урядник заинтересовался:

— В каком понятии — поэт?

— Верованье какое? Из татар, может?

Дарьюшка не успела ответить. Снова грохнул папаша:

— Отвечай! Где свиделась с разбойником?

— Он не разбойник…

— Молчай, сучка! Ответствуй!

— О боже!..

— Где свиделись?

— У бабушки Ефимии…

— Я так и знал! — охнул урядник. — Не стало никакой жизни из-за этой ведьмы. Под фамилией нашей проживает, как вроде сродственница, а никакая не сродственница. Когда же она издохнет!

— Я ее… Я ее… — зашипел Елизар Елизарович. — Р-разорву! В распыл!

— Зловредная старушонка, — поддакнул Михайла Елизарович.

— Ведьма сосватала? Спрашиваю! Дарьюшка глубоко вздохнула:

— Не вините бабушку Ефимию, папаша. Судьба свела меня с Тимофеем Прокопьевичем…

— Судьба свела? — у Елизара Елизаровича пена выступила на губах. Братья — Игнат и старик Михайла, как по уговору, стали плечом к плечу, чтоб в случае чего заслонить Дарьюшку. Сотник Потылицын чуть отступил в сторону и шептал: «Боже Саваоф! Обрати свой взор, укроти ярость зверя! Воссияй лицом твоим, и спасены будут!»

Но никто не мог укротить ярость зверя.

Но как же она была хороша, Дарьюшка!.. Лицо ее с высоким лбом, чуть вздернутым носиком, упрямо вскинутым подбородком и круто выписанными черными бровями казалось спокойным, предельно чистым, как улыбка младенца; ее белая высокая шея будто вытянулась, и резче выделялся воротничок платья. Тонкая, подобранная, отточенная, как веретено, она стояла среди космачей, как удивительный цветок, и тянулась к солнцу.

Сотник смотрел на рдеющую щеку Дарьюшки, на ее просвечивающее на солнце розовое ушко, и ему стало не по себе. Он готов был упасть перед ней на колени, целовать землю под ее ногами в шагреневых ботиночках.

— Судьба? Я дам тебе судьбу и мужа дам!

И, метнув взгляд на Потылицына, торжественно возвестил:

— Ты ее поймал — твоей будет, сотник! Возьмешь? Дарьюшка быстро, через плечо, оглянулась на сотника:

неужели посмеет?..

— Али брезгуешь, ваше высокоблагородие? — набычился Елизар Елизарович. — Не без приданого получишь гулящую сучку. Паровую мельницу на Ирбе отдам, и в дело войдешь сопайщиком. Ну?

— За честь почту, Елизар Елизарович. Но…

— Што-о-о? Не перевариваю! Сказывай: берешь или нет?

— Я бы… Видит бог, счастлив, Елизар Елизарович… Дарьюшка откачнулась.

— Подлец! — только и ответила.

— Молчай!

— Папаша…

— На колени! Сей момент благословлю. И — с богом. Свадьбу справим на всю губернию.

— Нет, нет!

— На колени, грю! На колени!

Потылицын опустился на колени; Дарьюшка кинулась к дяде Михайле:

— Дядя, ради всего святого! Дядя! — молила она, обхватив руками вислые его плечи. — Пощадите! Я… я жена Тимофея.

И в ту же секунду отец стиснул Дарьюшке горло. Голова ее запрокинулась. Потылицын, прикрыв ладонью глаза, пошел прочь. Братья с трудом разняли руки Елизара Елизаровича. Дарьюшка свалилась на шелковистый подорожник. Михайла вздохнул:

— Убивец ты, Елизар. Убивец… Урядник и тот перетрусил:

— За смертоубийство… как по законоуложению… каторга…

Елизар Елизарович рванул ворот шелковой рубахи — перламутровые пуговки посыпались. Плечи обвисли, и он, не помня себя, шагнул на куст черемухи, остановился рыча:

— Господи, да што же это, а? Одну гулящую со двора прогнал, другая гулящая на всю губернию ославит. Да што же это, а?

Дядя-урядник помог Дарыошке подняться. Дарьюшка глянула в синь неба. Прямо над нею бился жаворонок. Кругом тишина, дрема чернолесья, шелковистая трава под ногами, а возле куста — отец-зверь, не ведающий ни жалости, ни милосердия.

Дарьюшку повел домой дядя-урядник. Шли не большаком стороны Предивной, а низом поймы.

Когда беспутную дочь водворили в дом, Елизар Елизарович вышел во двор с урядником.

— А ты вот что… этого ссыльного прохвоста… сей момент убери из Белой Елани. Хоть в преисподнюю, только подальше.

— Самолично доставлю в волость, — ответил меньшой брат.

— А, волость! Ты его вот што… вези в Минусинск. Сунь там кому следует, и — в дисциплинарный батальон. Понятно? Там ему поставят немцы крестик. И вот еще што. Про свалку во дворе Зыряна. Надо вызвать исправника. Провернуть можно как бунт против мобилизации. Как подрыв устоев государства.

Брат-урядник намекнул, что хлопоты по определению ссыльного Боровикова в дисциплинарный батальон не обойдутся без расходов. Тем более — дело щекотливое.

— Сколько тебе?

— К их высоким благородиям, Елизар, с малой подмазкой не подступишься. Тонко надо сработать. Заложи пару рысаков, я их там передам из рук в руки кому надо. Так и так рысаков отполовинят у тебя. А ты сам пойдешь первым номером. Патриотично! Умеючи играть надо. Ну и тысячу в руки.

— Зоб! Не подавишься?

— Смотри, твое дело. Токмо прямо скажу: если у Дарьи с проходимцем завязался узелок, голыми пальцами не развяжешь.

— Бери рысаков и пятьсот на руки.

— С места не тронусь.

— Ладно, дам тысячу. Но помни!..

— Не беспокойся.

— Сейчас же в дорогу. Без всякого промедления.

— И это понимаю. Пока он не очухался, я его в тарантас и айда.

— Валяй.

— Погоди. А как про Григория Потылицына? Если задумал выдать Дарью за Григория, то ставлю тебя в известность: Григорий должен явиться в казачье войско.

— Пусть едет. Вернется с войны — женится.

— Может и не вернуться. Война ведь…

Елизар Елизарович ничего не ответил. Позвал конюха, приказал заложить двух гнедых рысаков в тарантас на железном ходу.

Под вечер урядник подкатил к ограде Зыряна. Прошел в избу и сказал, чтоб сейчас же собрали в дорогу Тимофея Боровикова.

— Повезу в волость, — хитрил Игнат Елизарович. — Там фельдшер поглядит в больнице.

— Лучше ко мне отвези, — назвалась бабка Ефимия. — Не таких подымала со смертного одра. И Тимошу подниму.

— Не дозволено, — буркнул урядник, крайне недовольный. — Потому, если Боровикова оставить в деревне, всем гореть тогда! Прокопий Веденеевич соберет своих тополевцев и учинят такой пожарище, какого свет не видывал. Слыхали, как он объявил, что Тимофей вовсе не сын ему?

Зырян понимающе усмехнулся. Урядник погрозил:

— Ты свою шкуру береги, Зырян! Прямо скажу: соседство мне твое не по нутру. Содержишь в доме ссыльных, разговоры с ними ведешь подрывного характера, передний угол без икон. На што похоже? На подстрекательство к бунту.

— Мое безбожество вас не касаемо, Игнат Елизарович.

— Как разговариваешь! — рыкнул урядник. — При исполнении должности сей момент загребу под пятки. Погоди еще! Выедет становой, разберутся, как произошла свалка. Тело подняли па твоей ограде. Как понимать надо?

— А так понимать, господин урядник, что вы сами дозволили смертоубийство. Когда старик Боровиков орал во всю глотку, вы где находились?

— Молчать!

На подмогу к Зыряну подоспела бабка Ефимия.

— На свою голову орешь, Игнашка! Ум у тебя, вижу, короче рыбьего хвоста, а глотка — шире ворот. Гляди!

— Скоро там, Боровиков? — крикнул урядник в горницу.

V

Вскоре в Белую Елань приехали трое из жандармского управления, что-то выспрашивали у раскольников-тополевцев, допытывались о бунте, который будто подняли ссыльные Головня и Боровиков. Дважды вызывали на допрос Прокопия Веденеевича, но тот открестился от всех.

Головню вызвали на допрос ночью. И то, что кузнец держал себя перед жандармами чересчур свободно, возмутило ротмистра Толокнянникова.

— К-ак стоишь, морда? Харя! Я тебя научу держать каблуки вместе!

На что Головня ответил:

— У меня грыжа, ваше благородие, пятки не сдвигаются.

— Што-о-о? — выкатил кадык ротмистр. — Хахоньки? Р-р-р-аздевайся! Я тебя преобразую, харя! Привяжите его к лавке и пятьдесят горячих шомполов влупите ему в зад!

И, как того не ожидал Мамонт Петрович, трое казаков навалились на него, свалили с ног, стянули брюки, уложили на скамейку и раз за разом в две руки начали бить шомполами. Это было первое телесное наказание при закрытых дверях в сельской сборне.

Между тем в семье Боровиковых произошел нежданный раскол: взбунтовалась Степанида Григорьевна. С того часа, как отец оплевал сына как нечистого духа, Степанида неделю ходила по дому сама не в себе. Сколько кринок перебила. Возьмет в руки, упрется глазами в стену, вздохнет, а кринка бух об пол — только черепки летят. Дважды засыпала на красной лавке. Ночью прокинется ото сна, позовет сына Тимофея и зальется слезами:

— Тимошенька, мил-соколик, где ты? Жив ли? — и долго к чему-то прислушивается. — О господи, где же вера-правда? Куда прислонить голову? Не принимаю я лютой крепости! Не принимаю!

Меланья слушает причитания старухи, а у самой мороз по коже.

Когда приехали жандармы из города, Прокопий Веденеевич наказал, чтоб Степанида Григорьевна не смела выходить из дома. Но она сама явилась в сборню к жандармам.

Прокопий Веденеевич, поджидая супругу, встретил ее на крыльце.

Моросил дождичек. Мелкий, убористый, будто Просеиваемый сквозь частое сито. С карнизов крыльца струилась пряжа.

— Вернулась, толстопятая? Сей момент на колени! — гаркнул Прокопий Веденеевич. — И стоять будешь до утра. Епитимью на тебя накладываю.

— Не стану на колени пред тобой, Прокопий! — дерзко ответила Степанида Григорьевна. — Вся вина в тебе, я так и пояснила служивым людям. Изувечил ты Тиму, сына нашего. Умника. Нету в душе твоей бога, Прокопий. Сатано ты!..

— Ополоумела?! — У Прокопия Веденеевича округлились глаза и челюсть отвалилась. — Как смеешь говорить экое, а? На колени, грю!

— Не кричи, не стану. Дух во мне перевернулся: слово говорить буду. Прожила с тобою, Прокопий, тридцать лет, всякое видела, всего натерпелась, а более сил нет терпеть твоей крепости. Надумала уйти в скит. Там замолю, может, и твой и свой грех. Никогда я не веровала в тополевый толк, а смирилась, молчала. В том каюсь пред светлым ликом творца нашего. Вот, гляди, на мне рябиновый крест, которому молилась в доме родимого батюшки. Тайно от тебя сохранила крестик, ему молилась. С ним и в скит уйду. Одно прошу: отпусти тихо, без ссоры, без лютости. Молиться тогда за тебя буду.

Если бы на голову Прокопия Веденеевича упала крыша, то и тогда бы он не был так потрясен. Так вот откуда сошла напасть на род Боровиковых! Ехидна, рябиновка таилась подле Прокопия Веденеевича, срамница. Сделала вид, что приняла тополевый толк, а тайно молилась на рябиновый крест, на котором нет изображения Исуса Христа! Мыслимо ли такое святотатство?!

Мысли путались, вязались в узлы, а по рукам и ногам бессилие разлилось. Словно из Прокопия Веденеевича выцедили кровушку.

Степанида Григорьевна все-таки стала на колени.

— Молю тебя, Прокопий, отпусти тихо. Не примай грех на свою душу. Не праведной верой живешь — дикостью. Доколе жить так можно? Кругом люди как люди, а у нас запоры от всех, раденья да молитвы. Дыхнуть нечем. Тускло, Прокопий! Свету надо, свету! Тиму-то, сына, изувечил! Не грех ли? Верованье твое — сатанинское, не божеское.

— Слышишь ли ты?! — закатил глаза к небу Прокопий Веденеевич. — Ехидну, змею подколодную согрел подле груди своей, господи!

— Спаси тебя Христос! — Степанида Григорьевна поднялась и занесла ногу на приступку крыльца.

— Изыди!

— Дозволь пройти в избу, погляжу на внучку. Прощусь с Меланьей, с домом, с углами.

— Изыди, грю!

— Дай хоть одежу, рубль какой на дорогу. Хлебушка.

— Изыди, изыди! Таилась подле меня, ехидна, а молилась на рябиновый крест. Веру нашу попрала, нечестивка! Прокопий Веденеевич и сам себя честил, и епитимью наложил на дом со всеми домочадцами, а под конец махнул рукою, чтобы с глаз долой рябиновку.

— Настанет час, вспомянешь меня, Прокопий. По всему миру разнесу, как ты меня изгнал без куска хлеба. И Тиму вспомнишь.

Прокопий Веденеевич слетел с крыльца и в толчки выпроводил из ограды рябиновку-супругу, с которой прожил тридцать лет. Захлопнув калитку, привалился спиной на столб и долго стоял под дождем.


Степанида Григорьевна нашла пристанище у бабки Ефимии. Прожила дня три, отвела душу в разговорах и ушла из деревни. Куда, никто не ведал. Как капля воды упала в текучую воду и растворилась в ней.

Прокопий Веденеевич меж тем особо исповедовал Меланью, допытываясь, не таит ли она в своей душе веру дыр-пиков, из которых вышла? Меланья поклялась на кресте чревом своим, всем белым светом, что никогда не порушит тополевого толка и если даже умрет, то пусть ее захоронят по обычаю тополевцев — в лиственной колоде, а не в гробу из сосновых досок.

— Во всем ли будешь повинна, дщерь? — пытал Прокопий Веденеевич.

— Во всем, батюшка.

— Помни то! Аминь.

Поднималась Меланья на зорьке, как только в моленной горнице раздавалось кряхтение свекра. Надо было и печь истопить, и обед сготовить, и трех коров подоить и отправить в стадо. Глянет другой раз Прокопий Веденеевич на сноху и диву дается: худенькая, опрятная, проворная, работала она за троих, не зная усталости. И все делала молча, без пререканий. Особенно удавались у Меланьи булки. Как испечет хлеб, сама булка в рот просится. И без подовой окалины, чем славилась Степанидушка, и без ожогов сверху. В меру подрумяненная, пропеченная, а в разрезе — ноздристая, будто вся наполнилась горячим воздухом. И девчонка Меланьи выдалась на редкость тихонькая. Белесая, как одуванчик, сиротка Анютка, внучка покойной бабки Мандрузихи, осталась в доме Боровиковых навсегда.

Филя таился в тайге у дяди Елистраха-пустынника и глаз не казал домой. Меланья редко вспоминала мужа, от которого не изведала ни ласки, ни утехи. Деверя Тимофея частенько видела во сне. Будто он был ее мужем и носил на руках, как малую девчонку, и пел ей песни. Такие сны пугали Меланью, и она боялась, как бы про них не проведал свекор…

VI

На шее Дарьюшки отечно синели отпечатки отцовских пальцев. Если бы не дед Юсков, несдобровать бы ей — убил бы бешеный Елизар Елизарович.

… В тот вечер, как только брат-урядник умчался на паре рысаков с Тимофеем Боровиковым в Минусинск, Елизар Елизарович объявил домашним, чтоб Дарью готовили к свадьбе.

Дарьюшка таилась в горенке под замком, куда ее спрятал дед Юсков. Она слышала, как гремел каблуками отец, как он раскидывал стулья, и дед Юсков, заступаясь за внучку, упрашивал сына, чтоб он повременил со свадьбой.

«По нашей вере, Елизар, то не грех, что белица содеяла в девичестве. Тайно содеянное тайно судится. Пусть Дарья молится, и бог простит ей. Кабы люди не грешили, им тогда и каяться не надо. Согрешил — кайся, твори крест. А со свадьбой подожди».

Долго кричали, шумели и порешили: если Дарья поклянется перед иконами, что не запятнает чести нареченной невесты Григория Потылицына, тогда отец оставит ее в покое.

Всю ночь Александра Панкратьевна уговаривала дочь не суперечить воле родителя, но не сломила Дарьюшку.

— Как я слово дам, когда само небо меня повенчало о Тимофеем? Знать, судьба моя с ним. Хоть горькая, страшная, а другой не будет.

— Как может небо повенчать без родительского дозволения? — спрашивала мать.

— Повенчало, мама.

— Аль согрешила? — испугалась мать.

— Женой, женой стала Тимофея Прокопьевича.

Мать от такого признания Дарьюшки едва поднялась с мягкого плюшевого дивана и, не благословив дочь, ушла а свою комнату и там молилась до зорьки.

Утром Елизар Елизарович объявил дочери, чтобы она готовилась к обручению. Дарьюшка кинулась в ноги отцу, запричитала, что она не может стать женою сотника Потылицына, коль другому отдала сердце и душу.

Отец схватил Дарьюшку за плечи, поднял и тряхнул.

— Душу отдала? Душу? Ты ее имеешь, душу? Твоя душа в моей власти. Я тебя породил, паскудница! Слушай: женою станешь Григория Потылицына. Он еще и атаманом будет. Ежли не поклянешься перед иконами, без свадьбы станешь женою.

— Не стану, не стану! — отчаялась Дарьюшка.

— Ты… ты… ты… тварь, мерзость!.. Свою волю мне, блудница!.. На цепь посажу. На цепь!

И опять на помощь пришел дед Юсков.

— Елизар, опамятуйся! За Авдотью не заступился, Дарью в обиду не дам. Изгальства не допущу, упреждаю.

Сын сверкнул чугунными глазами.

— Говори: клянешься или нет, что будешь блюсти честь невесты Григория? Ни словом, ни помыслом не согрешишь ни перед богом, ни перед родителями?

— Не могу я! Не могу! Не дам такой клятвы!

— Не дашь?

— Убейте! Не вернуть того, что случилось.

— Што случилось? Што?

— Жена я. Жена Тимофея Боровикова!..

— А-а-а! Проклятущая!..

Дарьюшка пролетела через всю горницу и упала боком на кровать.

— Сейчас же в монастырь. Сейчас же! И будешь там сидеть в келье на цепи как бесноватая. Носа не высунешь. На цепь повелю приковать. На цепь!..

Еще сутки гремел отец, и только когда дед Юсков заявил, что самолично выедет в Каратуз к становому приставу и совершит новый раздел имущества, Елизар Елизарович немножко поостыл и оставил непутевую дочь в покое.

С этого времени для Дарьюшки настала пора затворничества. Она не смела выйти на улицу без деда Юскова и в течение сорока ночей должна была проводить долгие часы к молитвах.

Как только сумерки начинали темнить горенку, так дед Юсков задавал урок Дарыошке прочитать столько-то молитв перед иконами. Горбатенькая Клавдеюшка становилась рядом с Дарьюшкой и молилась с ней крест в крест, поклон в поклон.

Недели через две вернулся из Минусинска дядя-урядник, я до Дарьюшки дошел слух, что Тимофей Боровиков отправлен на войну в дисциплинарном батальоне, где его непременно упокоит первая пуля.

«Не убьют, не убьют, — твердила Дарьюшка. — Я буду молиться за тебя, Тима. Каждую ночь буду жечь три свечечки — за тебя, за себя и за Спасителя. А если убьют, не жить мне, Тима. Сама приму смерть!..»

Проведал дед Юсков про тайные молитвы Дарьюшки, рассердился:

— Паскудство творишь, Дарья! Разве можно молиться за безбожника Боровикова? Хто он тебе? Муж? Эко! Таких проходимцев лопатой отгребай! Погоди ужо! Как война на убыль пойдет, сам выдам тебя замуж. Первеющего человека сыщу.

— Никого мне не надо, дедушка. Сыскала я.

— Дуришь, Дарья! Мотри у меня! Попомни: покуда я за твоей спиной, ты в сохранности. Откачнусь — не пеняй. Дуня-то по свету пошла, сгинет, должно. Опомнись, забудь про варнака: на войне упокоят. Остепенись, Дарья!

Но Дарьюшка продолжала молиться за жизнь Тимофея. А дни тянулись скучные и однообразные.

ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ

I

Догорало бабье лето — паутинчатая погожая осень. В сизой дымке куталась тайга — манящая, ягодная, кедровая, звериная.

Подоспела рожь, понурив к земле бледные тонкие колосья, словно взращенные лунным светом. Качалась она на ветру, туманная, пенистая, поджидая жнецов.

Увядали травы: страда деревенская!..

Прокопий Веденеевич дневал и ночевал на пашне вместе с Меланьей и нянькой Анюткой, которая возилась с ее грудным ребенком. В дождь отсиживались в теплом курном стане, где Прокопий Веденеевич соорудил люльку для Маньки на гибкой березовой жердипе.

Рожь убрали вовремя; на пшенице непогодье пристигло. День и ночь лили дожди. Прокопий Веденеевич выпросил у родственников Валявиных жатку-американку и подрядил семью поселенца Сосновского убрать пшеницу на татарском солнцепеке.

Ночами долгими, студеными Меланья с ребенком и нянькой спала бок о бок со свекром. Согревались под тремя шубами. За день до отжина ржи, на чистый четверг, особо почитаемый тополевцами, Прокопий Веденеевич проснулся в середине ночи и долго не мог прийти в себя, точно то, что ему приснилось, свершилось наяву.

Будто явилась к нему покойная матушка в светлом сиянии, взяла за руку и повела к устью Малтата. «Видишь ли, Проня, глубь воды текучей? То и слову родительницы нету дна. Ты не сполнил волю мою: тайно не радел с невестушкой Меланьей, не слился с ней плоть с плотью, тело с телом. Оттого не будет у тебя внука, и вся вера порушится, как гнилое древо. Изойдет весь твой род на текучесть воды, и сам канешь в воду без мово благословения».

И видит Прокопий: со дна Мактата поднялась Меланья в белой как снег рубахе, простоволосая. Вода вокруг нее пенится, кипит. И матушка рядом. «Иди, иди, Проня! Возьми ее и сверши тайность!» Прокопий ступил в воду и пошел к Меланье. Гнется текучая зыбь, а ноги сухие.

«Возьми Меланью за руку, она — твоя», — говорит матушка и подает сыну руку невестки, белую, мяконькую, как подушечка. И лицо Меланьи просветлело, как на солнцевсходье. А мать наказывает: «От тайного радения счастье будет. Аминь. Иди и не оглядывайся. Сие — божье, твоя тропа мирская, праведная».

И вдруг Меланья потянулась к Прокопию Веденеевичу, как стебель травы к солнцу. И не стало на ней рубашки — голышком явилась. И вся трепещет, жжет тело и душу. «Господи помилуй», — крестился будто Прокопий Веденеевич, а Меланья в ответ ему: «Аль не исполнишь слово родительницы? Тогда помирать мне, аль как?» На голову ей сыплются тополевые листья, и сам Прокопий стал молодым и почувствовал в себе мущинскую силу.

Тут и прокинулся ото сна…

В стане черно, как в преисподней. Рядом теплая спина Меланьи. Близкая и совершенно непонятная. Меланья спит в холщовой кофте и юбке. «А мне-то экое привиделось!» И еще теснее прижался к спине невестки, обнял ее и погладил ладонью по груди. Сонное тело Меланьи стало особенным и таинственным. И как бы в ответ на ласку Меланья потянулась и повернулась на спину. Прокопия Веденеевича в жар бросило. Сам расстегнул кофтенку Меланьи и посунул от нее ребенка.

«Экое, экое! Благослови господи и богородица пречистая, — читал про себя молитву Прокопий Веденеевич, не в силах сдержаться. — Хоть бы во сне не свершилось, господи!»

Наработалась невестушка за день с серпом — не проснуться. Прокопий Веденеевич ласкает, нежит ее. И снится Меланье: рядом с нею Филя, но не тот увалень, которого знает, а другой — нежный, сердечный, душевный. И она отвечает ему теплом: «Осподи помилуй!..»

Меланья проснулась от тяжести и не сразу разобралась, что с ней и кто с ней?

— Филя?!

В ответ что-то невнятное и будто чужое.

— Ай, господи! Ты, Филя?! — испугалась Меланья и руками дотронулась до бороды. Нет, борода не Фили. Кто ж? Уж не свекор ли?! Крепкие руки вцепились ей в плечи, как лапы зверя. — Боже, боже мой! Хтой-то? — Назвать свекра язык не поворачивался. Попыталась вывернуться и не смогла. Тихо, сдавленно всхлипнула…

Вылез Прокопий Веденеевич из стана облегченный и довольный: он исполнил волю родительницы. Хоть с опозданием, но исполнил. Поглядел на рясные звезды — за полночь перевалило. Помочился возле березы и вернулся к стану, присел на корточки возле пепелища. Раздул тлеющие угли, сунул бересты — и огонь занялся. Помолился, глядя на Малую Медведицу. Где-то там, среди звездочек, витает нетленный дух матушки.

II

На зорьке поднялась Меланья и вылезла из стана — глаза уронила в землю. На щеках разлился стыд. Прокопий Веденеевич с небывалой для него обходительностью усадил невестушку возле костра на лагун и укрыл спину Меланьи суконной Степанидиной шалью с кистями, чтоб не простыла. Сам присел на корточки и кряхтя подсунул березовые кругляши в огонь. Над костром на крючке свешивался прокоптелый чайник, а в чугуне, поставленном на камни, варилась картошка. И голос даже переменился у Прокопия Веденеевича, когда он заговорил, что поселенцы Сосновские одни управятся со пшеницей и заскирдуют ее в поморские клади. А там и молотьба подоспеет.

— Ноне хозяйство вести надо умеючи: война хлещет. Гляди, как бы не началась грабиловка. Выскребут хлебушко у мужиков. Ну да с умом жить — не выскребут.

— Долго ли война-то будет?

— Морокую так: в год не развяжутся. Схлестнулись царства с царствами, должно, выцедят друг у друга кровушку. Опосля, кто посвежее, сверху прихлопнет, и мир настанет. Для одних царств — с голодом, для других — с прибытком.

— Как же Филя, тятенька?

— Филя? При своей линии. Мякина — не зерно. Вспори брюхо — развеется по ветру и ничего не останется. От Фили доброго приплода не жди, праведника не родишь. Мякина на мякину пойдет.

Меланья горько вздохнула:

— Он же мужик мне, тятенька!

— И што? — Прокопий Веденеевич подвинулся ближе и, как бы невзначай, положил руку на колено невестки.

Щеки Меланьи вспыхнули, а свекор поучает:

— Несу свой крест при тайной крепости веры, и твой верх будет. И я в том пособлю.

У невестушки захолонуло сердце:

— Грех-то, грех-то, тятенька!

— Не грех, а святость, коль по верованию. И сказано в Писании: «Аще дщерь твоя в руце твоей, паки чадо неразумное. И мучь ее, и плачь. Не сделай беды в едипоправстве веры, да не погибнешь зле».

Изо всего сказанного Меланья уразумела одно: «Не суперечь, дщерь господня, повинуйся!..»

— Сон ноне мне привиделся, — продолжал свекор. — Касаемый нашей жизни. Матушку давно в таком светлом сиянии не видывал. Царствие ей небесное! Реченье вела. Вещий сон!..

Черные ресницы Меланьи дрогнули, как крылышки мотылька, и вспорхнули вверх.

— И ты была там.

— Где?

— В том видении, какое мне привиделось средь ночи. Матушка говорит: «Иди сюда, Прокопий». И я подошел. Иду, как Спаситель, по морю и ног не замочил. Подала мне матушка твою руку — мяконькую, белую и теплую. Говорит: «Иди с ней и радей в святости. Радость великая будет. Даст тебе господь внука. И тот внук, как твердь белокаменная, в праведную веру войдет».

Меланья — ни жива ни мертва. Ноги и руки точно жидким огнем налились. А голос Прокопия Веденеевича умиротворенно журчит, обволакивает, как дымом:

— И тут явилась ты, паки Ева, когда ее господь создал из ребра Адамова. И тело твое прислонилось ко груди моей, а со стороны голос слышу: «Возьми ее, Прокопий, она — твоя рабица». И руки твои, яко крылья птицы, легли на плечи мои. И нету силы убежать от тебя. Кипенье прошло по жилам, и стал я парнем вроде. «Господи, благослови!» — сказал я, и ты взяла меня к себе. Очнулся я прозренный и вижу: свершилась воля твоя, господи!..

Прокопий Веденеевич перекрестился.

— Богородица пречистая! — отозвалась Меланья, едва переводя дух.

А голос Прокопия Веденеевича вопрошает:

— Аль тебе такой сон не привиделся?

— Н-нет. Грех-то, грех какой!

— То не грех, а благодать, коли по воле святого духа свершилось. И ты не суперечь тому. Беду накличешь.

— Филя-то, Филя-то как?

— За божье пред богом в ответе.

В карих расширенных глазах Меланьи и страх, и смятение духа. «Можно ли так поступить по истинной вере? — спрашивает себя Меланья и тут же гонит сомненье: — Знать, тятеньке ведомо, как должно».

— Про сон-то — правда, тятя?

— Христос с тобой! Истинно так свершилось, как сказал. И сон и явь. И матушку зрил, как вот тебя сейчас. И ты явилась пред глазами моими голая, паки Ева.

— Свят, свят. К добру ли?

— Родительница к лихости не явится. Потому как я сын ее; плоть и кровь — едины.

— Господи, хоть бы к добру! — скрестила руки на груди Меланья, не в силах подняться с лагушки. — Я вить во всем повинна, тятенька. Сами видите. Только чтоб по вере, как в Писании.

— Истинно так! — поддакнул Прожигай Веденеевич. — Вот приедем домой, радеть будем, и я прочитаю тебе откровение Моисеево про дочерей Лота, как они проживали в пещере, когда господь бог покарал нечестивых содомцев. И сказала старшая дочь младшей: «Отец наш стар, и нету человека, который бы спал с нами». Тогда они напоили отца вином, и каждая спала с родителем. Смыслишь то? И сделались обе дочери Лотовы беременны от отца свово. И родила старшая дочь сына, и нарекла ему имя Моава, што значает: «от отца моево»…

— Ой! — всплеснула ладошками Меланья. — Ужли правда?

— Окстись! Про божье Писание толкую, а ты экое слово кинула.

— Прости, тятенька. Да ведь отец-то, отец-то!

— И што? Для бога мы все, как есть, дети. Веровать надо. Без пререкания и оглядки.

— Верую, батюшка, — потупилась Меланья.

— Оборони бог суперечить создателю. Кару накличешь. И на себя, и на плод свой. Помолимся, чтоб дух очистить пред господним небом.

Стали на колени рядышком и, глядя на восток, долго молились на небо, сплошь ватянутое волглыми тучами.

Приобщившись к богу, Меланья пошла в стан за дочерью.

Чайник вскипел и брызнул через крышку на огонь. Прокопий Веденеевич снял чайник с крючка, сходил в стан, разбудил там худенькую няню Анютку и вынес продукты.

Меланья присела возле огня и дала грудь дочери. Прокопий Веденеевич опять укрыл ее плечи теплой шалью я все смотрел, как тыкалась мордочкой в грудь матери смуглявая внучка.

— Ишь как сосет! Старательная. Вся в тебя удалась, слава Христе. Кабы выросла такая же работящая и кроткая, как ты.

У Меланьи от такой хвалы лицо посветлело.

— Все мои капли собрала.

— Хоть бы не переняла Филину сонность. Оборони бог!

— В меня, в меня будет.

— Дай бог. Наелась, поди? Дай мне, повожусь, а ты снедь собирай.

Впервые за все замужество Меланье вздохнулось легче. Свекор — свирепый и жестокий человек, от взгляда которого у Меланьи леденело сердце, заговорил вдруг с ней с таким вниманием и сердечностью. И даже внучку взял на руки. «Хоть бы к добру, не к худу перемена такая», — думала Меланья, раскладывая на рушник хлеб, чеснок и свежую огородину — пупырчатые огурцы, зеленый лук с головками и каждому по одной репе и по три морковки, до чего особенно охоч был свекор. Из корзины достала кринку сметаны и вяленое сохатиное мясо прошлогоднего убоя.

— Ишь как супится! — забавляется с внучкой Прокопий Веденеевич. Сунул в крошечный ротик внучки палец и удивился: — Ужли зубы режутся?

— Два зубика прорезалось.

— Экая ранняя да зубатая. На зубок-то надо бы гостинца купить. Погоди ужо, завтре будем дома — сбегаю в лавку к Юскову. И тебе куплю на платье и на сарафан. Выряжу на погляд всей деревне. Кашемировую шаль куплю.

— Ой, што вы, тятя!

— Ничаво, жить будем. Погоди ужо.

— Кабы Филя так-то.

— У Фили в кармане волки выли, да и те в лес убежали. Я хозяин в доме. Прислон ко мне держи.

— Я и так, тятенька…

— Жалеть буду. Потому в первородном виде явилась ты ко мне ноне из рук матушки, со мной и быть тебе. Филина статья у скрытников. Елистрах приобщит, должно.

Помолились и начали трапезу.

— А ты ешь, ешь, Меланья, — потчевал Прокопий Веденеевич, точно Меланья явилась к нему в гости. — Сметану-то не жалей. И мясцо.

— Маловытная я.

— Пересиливай нутро. Ешь побольше, станешь потолще.

— Ох, кабы мне пополнеть, как матушка.

— Окстись! Не поминай паскудницу рябиновку. Она завсегда была тельна, как корова стельна, а так и не разродилась добрым плодом. Как за сорок перевалило, так и утроба салом заплыла. Все от нечистой силы.

Сахарной осыпью серебрились жнивье и отава по меже, когда Меланья со свекром вышли с серпами дожинать рожь.

Белесым пологом навис туман над ржаными суслонами по взгорью, а в низине, в логу, он лежал, как перина в серой наволочке, и пенился. Вершины кудрявых берез торчали из перины, как золотые веники. Солнце проглядывало сквозь морок, и лучи его цедились на землю красные, будто кровь.

Не разгибая спины, Меланья шла и шла по своей загонке с серпом, оставляя на жнивье толстые, туго стянутые свяслами ржаные снопы.

К вечеру дожали полосу, и Прокопий Веденеевич сплел в углу на восток «отжинную бороду», а Меланья потянула ее за колосья обеими руками, приговаривая:

— Тяну, тяну ржаную бороду! Отдай мне припек и солод. Оставь себе окалину, окалину, окалину!

— Расти, расти, борода, — вторил Прокопий Веденеевич. — Расти, разрастайся, новым хлебом наряжайся. Придем к тебе с серпами, сожнем тебя с песнями.

Оставив «ржаную бороду» в покое, присели возле суслона передохнуть. Кругом по взгорью белеют заплатами пашни сельчан, утыканные суслонами. Кое-где видны несжатые полосы — мучение многодетных солдаток. По оврагу темнели заросли лиственного леса, прихваченные первыми заморозками. Прямо над головой летел косяк курлыкающих журавлей. Еще выше — длинная лента гогочущих гусей.

— Притомилась?

— Нисколечко.

— Проворная. Загляденье, как жнешь. — С мальства жну.

— А я вот про жизню подумал. Есть ли ей начало и конец? Неведомо. Смутность в миру великая, а твердости нету: что, к чему? Вот сицилисты объявились. И без бога, и без царя. Сами по себе. Жизню помышляют перевернуть, а к чему? Старая крепость самая верная, ее бы надо крепить. А сила где? Нету!

Меланья молчит, слушает. Подобные рассуждения не трогают ее, как далекие горы…

— К обеду завтре управимся с кладью ржи, и домой. В баньке попаримся.

Помолчали.

— Ноне в зиму рысаков попробую объездить. Ямщину гонять буду в город. И ты со мной съездишь.

— Правда? Ой, как хочу посмотреть город! Большой, одначе?

— Сутолочный. Без ума и памяти. Одно греховодство.

— Сказывают, дома там большущие. Правда?

— Чего в тех домах? Стылость. В наших стенах теплее и просторнее. Хоть на полатях лежи, хоть на кровати. Сам себе старшой. Кабы вовсе отторгнуться от сатанинского мира, вот благодать была бы!..

— Пустынники живут так.

— Што пустынники? Вера у них куцая, без простора души. Нам бы со своей верой в пустынность, да чтоб не одной семьей, всей деревней.

— Да ведь у всех разные толки.

— То и грех! Кабы один наш толк утвердился. Опять помолчали.

— Ноне явись ко мне, как во сне приключилось. Меланья сжалась в комочек, втиснувшись спиной в суслон.

— Как, тятенька? — тихо спросила, облизнув пересохшие губы.

— В рубище Евы.

— Грех-то, грех-то!

— Святость!

— Тятенька!

— Жалеть буду. Холить. Потому дороже всего на свете для меня теперь ты. Сынов окаянная рябиновка из сердца вынула. Может, бог пошлет внука.

Прокопию Веденеевичу надо было сказать — сына, но он еще не успел одумать, кто ему теперь Меланья: жена или невестка?

— Што скажут-то! Што скажут! — простонала Меланья.

— Плюнь на всякий наговор и живи. Наша вера такая, у других этакая. Вот на Маркела Христофоныча чего не говорили, а он на всех начхал и жил по нашей вере с Апросиньей. Двух внуков заимел.

Руки и ноги Меланьи точно кто повязал железными путами. Сохли губы, а в глазах приютилась кротость, как у овцы. Что еще толковал свекор, не слушала. Шла к стану и не видела собственных ног в броднишках, хоть и глядела в землю.

После ужина, когда стемнело, Меланья залезла в стан и долго кормила грудью Маню, покуда дочь не засопела. Укутала Маню в шаль и положила к Анютке.

За пологом, закрывающим вход в стан, полыхал костер. Пламя то вздымалось ввысь, то болталось из стороны в сторону красными космами. Где-то там, возле костра, сидит Прокопий Веденеевич и ждет ночи. Шубы не греют Меланью — озноб трясет. Кто-то скребется в изголовье, мыши, что ли? День за днем Меланья перебирает всю свою жизнь, и кругом одно повиновение чужой воле. То помыкал родной тятенька, то братья, то свекор, то свекровка, то муж Филя. «Ничего-то я не свершила по своей думке. Все из чужих рук. Как фартук: то наденут, то скинут и бросят. Ах, если бы Тима! Вот я бы с ним… Царица небесная, што лезет в голову-то?» — испугалась.

Вспомнила побаску поселенцев про раскольников. «Что ни дом, то содом; что ни двор, то гоморр, что ни улица, то блудница».

«Может, и правда, старая вера самая греховная? — спросила себя Меланья. — С ума сошла! Што в голову втемяшила!» И поспешно сняла кофтенку. Свернула ее комом и сунула в изголовье. На юбке намертво затянулся узел, и Меланья никак не могла распутать его. Рвала — силы не хватило. Выползла из-под шуб, нашарила впотьмах серп, резанула холщовую завязку, и юбка сама упала к ногам. И опять нырнула под шубы, как щука в омут…

Тянется, тянется время! На пологе шевельнулась углистая тень, заслонившая огонь костра. «Осподи, благослови!» — раздался голос Прокопия Веденеевича, и полог приподнялся.

Мрак, тишина. Тихое бормотание молитвы — слов не разобрать, хоть Меланья вся превратилась в слух.

Приподнялся полог, и дохнуло морозом. Меланья — ни жива ни мертва.

Шершавая ладонь легла на ее груди.

— Озябла?

— Н-нет. Сердце чтой-то.

— Экая ты худенькая!..

III

На рождество явился из тайги Филя с охотничьей добычей, диковатый. Дядя Елистрах-пустынник довел Филю до религиозного исступления. На Меланью Филя не успел глянуть, потому и не заметил перемены в жене. Полчаса творил молитву, чем не в малой мере удивил отца. Поклоны бил с усердием, не жалея лба. Потом выложил из мешков связки беличьих шкурок, трех первеющих соболей, добытых в Белогорье, шкуры росомахи и двух пестунов-медвежат.

Отец хвалил Филю за удачливую охоту, расспрашивал про таежное житье-бытье, а Меланья собирала на стол, умышленно сторонясь мужа. Виноватость плескалась на ее щеках бордовым румянцем.

Обычно Меланья держала голову вниз, трепетала перед свекром. Холщовые кофтенка и юбка на ней всегда были старенькие, заношенные. Теперь Меланья голову повязала кашемировым платком, и узел кос, небрежно сложенный на затылке, падал ей на шею. За такое святотатство радеть бы Меланье целую неделю. А тут еще новенький сатиновый сарафан, какой за всю бытность в доме Боровиковых в глаза не видывала сама Степанида Григорьевна. Под сарафаном — сарпинковая кофта, перламутровые пуговки по столбику и у запястий, как у городчанки.

Но Филя ничего не заметил. Знай себе бубнит про спасение души, и что ни слово, то крест. Косматый, нечесаный, в грязном лоснящемся рубище.

Прокопий Веденеевич держал себя непривычно тихо, глядя на сына-увальня косо и вскользь.

— А матушка где? — опомнился Филя.

Меланья вздохнула и пошла в куть к печи.

Прокопий. Веденеевич схватился за бороду, как за спасательный якорь, и, шумно вздохнув, сообщил, что матушку «сатано уволок».

— Праведную веру отринула, яко свинья рылом. Рябиновый крест нацепила, ехидна! Сколь лет таилась! Прогнал нечестивку и заклятие наложил навек.

— Осподи прости! — размашисто перекрестился Филя, вылупив глаза на тятеньку. — Знать, чрез Тимоху, чрез безбожника экое совращение произошло. Я ишшо тогда подумал: оборотень объявился, а не Тимоха. Игде он?

— На войну утартал урядник.

— Слава господи!

— И тебя ищут казаки.

— Оборони бог!

— Сам не замешкайся, а бог оборонит потом, когда подалее уйдешь от нечистого.

— Дык я и так, тятенька, токмо на рождество пришел, чтоб усладиться песнопением и про видение сказать.

— Про какое видение?

— Дяде Елистраху видение открылось. В Егорья-морозного, ночью так, вышел дядя Елистрах до ветру из избушки и глядь — небо раскололось. Крест образовался. И святые лики глянули с того креста, и ангелы со архангелами слетели на тайгу. Истинный бог! Опосля того дунул ветер, аж тайга ходуном заходила. И голос раздался из тверди небесной: «Сойду, грит, на землю и сам буду вершить суд над неверными. Правые воскреснут, неверные сгинут». И небо закрылось. А потом на Варвару-заваруху столбы показались на небе. Семь столбов, и все красные. И я то зрил, батюшка.

— Спаси Христе! — ойкнула Меланья.

— Дядя Елистрах говорит: светопреставление будет опосля войны. И про наш тополевый толк сказывал. Грит: паскудный, непотребный, и про снохачество…

У Меланьи выскользнула из рук обливная кринка и бухнулась об пол. Филя испуганно подскочил на лавке. И только сейчас, разинув рот, разглядел жену в нарядном сарафане и в кашемировом платке. Меланья наклонилась подобрать черепки. Узел волос у нее разъехался на затылке, скатился, и толстая коса в руку толщиной свесилась до пола. Меланья подхватила ее и забросила за спину. У Фили от такой неожиданности слова застряли в горле.

— Экое!.. Эт… эт… што жа? А? Но тут раздался голос отца:

— Ах ты чудище окаянное! За такие слова про толк ваш — в шею бы тебя из дома. Штоб у тебя язык отсох вместе с Елистрахом! Народила мне ехидна сынов, штоб вам сдохнуть!

— Дык, дык я-то што? Дядя грит.

— Молчай, стервец! Твоему дяде Елистраху, кабы не убег в тайгу втапоры, довелось бы на осине качаться. Ишь сыскался праведник! Не он ли вошел в богатеющий дом вдовы в Кижарте, а потом изгальство учинил над ее двумя дочерями-несмышленышами?.. Срам и стыд на всю правоверную окрестность! Кабы не успел убежать в тайгу, до сей поры ходил бы в каторжных. Может, издох бы давно, праведник. А я вот тебя на всенощную поставлю в моленной перед иконами, и будешь ты…

Во дворе залаяли собаки.

— Чужой кто-то, — кинулась к окну Меланья.

— Знать, облава, — догадался Прокопий Веденеевич. — В третий раз за нонешнюю зиму.

Филя опрометью кинулся в жилую горницу и тут же вылетел обратно.

— Куда мне, тятенька?!

Кто-то отбивался от собак, потом раздался стук в сенную дверь. Меланья всплеснула ладошками и села на лавку.

— Тятенька! Пропадать мне, што ль?

Прокопий Веденеевич беспокойно озирался, не зная, куда спрятать Филю. Через двойные рамы, расписанные по стеклам узорами мороза, в улицу не выпрыгнешь.

— Тятенька! Помилосердствуй! Я же к святой пустынности приобщился!

— Куда я тебя суну? К себе в штаны, што ли? Приобщился!

Филя случайно глянул в цело печи:

— Тять, в печь можно? Не сгорю там?

— Утре топили. Лезь.

Филя нырнул к печи, вынул железную заслонку и поспешно полез головою в цело. Еле-еле протиснул плечи и толстый зад. Подобрал ноги, а Меланья прикрыла заслонкой. Перекрестилась и опять села на лавку, молитвенно сложив руки на груди.

IV

Пришлые люди ломились в сенную дверь и барабанили кулаком в ставень.

Прокопий Веденеевич пошел открывать и вскоре вернулся с казаками, братьями Потылицыными — Андреем и Пантелеем, и с сельским десятником Саввой Мызниковым из поморцев-новоженов.

Поджарые, пожилые братья в черных папахах, при саблях, в синих штанах с лампасами, вправленных в сапожищи, на которые прицепили шпоры, сыновья известного атамана, павшего смертью храбрых, издавна точили зуб на дом Боровиковых. Кто, как не Тимофей Боровиков, опозорил на всю Белую Елань Дарью Юскову, невесту младшего брата Григория!..

Старший брат, подхорунжий, как только вошел в избу, не сняв папахи и лба не перекрестив, потребовал огня, чтоб начать обыск в горницах.

— Аль сами объявите свово дезертира? — И, подбоченясь, Потылицын уставился на хозяина.

— Нету мово разговора с анчихристовыми слугами, — отрезал Прокопий Веденеевич, заслонив собою дверь в моленную горницу.

— Это мы анчихристовы слуги? — подступил к Прокопию Веденеевичу Андрей Потылицын. — Хошь, за такие слова моментом отхвачу бороду?

Прокопий Веденеевич смолчал.

— Э, братуха! Гляди — мешок, вот и бахилищи с собачьими чулками. А добыча-то, добыча-то! Ишь скоко беличьих шкур! Забрать надо. Как вещественность. Туто-ка он, дезертир. Искать надо.

Подхорунжий потянулся к висячей лампе.

— Не трожьте, грю!

— Ты, сивый, што? В кутузку просишься, а? Младший брат повернулся к десятнику:

— А ну, бери лампу. Посвети Андрюхе. Я дверь буду караулить.

Савва Мызников потоптался возле дверей, но к столу не пошел — нельзя: верованья разные.

— А, штоб вас громом разщепало! — выругался рыжебородый Пантелей. — Сторожи дверь. Да гляди! Выпрыгнет — сам на отсидку пойдешь.

Меланья заголосила:

— Побойтесь бога, люди! Разве можно к чужому столу прислоняться?

Старший брат вытащил из железного кольца стеклянную лампу и двинулся в моленную горницу.

Прокопий Веденеевич схватился за косяки руками.

— Да пожнет вас огонь, яко содомлян! Куда лезете? Здесь у нас моленная горница.

— Пантюха, вынь шашку. Пхни ему в брюхо. Пантелей выхватил из ножен шашку и направил ее в грудь Прокопию Веденеевичу.

— Режь, ирод, а в моленную не войдешь! Сатано паскудный! Не зришь души своей греховной. Убойся бога, сидящего на херувимах. Его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеками, един ты презираешь и неудобства показуешь.

Пантелей кинул в ножны шашку и подступил грудь в грудь к Прокопию Веденеевичу.

— Ну, дай дорогу!..

— Изыди!

А, вот ты как! Сицилиста вскормил — и туда же, в святые апостолы!

Пантелей схватил Прокопия Веденеевича за руку, но старик так его толкнул в грудь, что бравый казак, гремя шашкою, отлетел к двери.

Старший брат поставил лампу на подоконник и сграбастал Прокопия Веденеевича в охапку. Ему помог Пантелей. Прокопий Веденеевич пыхтел, изворачивался, не поддавался, но кто-то ему подставил ногу, и он упал. Братья Потылицыны навалились на него сверху, схватили опояску Филимона и связали старику руки. Прокопий Веденеевич проклинал насильников, пинал их, а те скрутили ему ноги, уложили у порога под охрану Саввы Мызникова. Сами двинулись в горницу.

Два окошка закрыты на ставни. Вся стена на восток заставлена иконами старинного письма. Братья почтительно перекрестились. Перевернули постель Прокопия Веденеевича на узенькой деревянной кровати, но дезертира не нашли. Перешли с лампой в большую горницу, а следом за ними Меланья.

Ни под периной, ни под кроватью дезертира не оказалось.

Нянька Анютка спала на деревянном диванчике. Девчонку не стали будить. Вернулись в избу и поставили лампу в обруч.

— Под пол полезем?

— Погоди ужо, Пантюха. Покурим.

Андрюха вынул из кармана полушубка кожаный кисет и стал набивать трубку.

— Не сметь, анчихристы, паскудить избу! — закричал Прокопий Веденеевич. — Курите у себя в хлеву, а в моей избе не сметь, грю! Меланья, дай им, собакам, по губам. По губам их! Сковородником иль ухватом.

— Лежи, лешак.

— Ах, да што же это деется? А? Иль у вас стыда нету? В избе-то, в избе-то не курят.

— Ишь, — подмигнул Андрей Пантелею, — как у него раздобрела невестушка! Гляди, баба, он тебе, старый сыч, накатает горку! Как потом жить будешь, а? Иль по вашей тополевой вере дозволено, а?

— Сатаны!

— Помалкивай, леший! Ишь отпустил космы. Собрать бы вас всех, староверов, да разложить среди улицы, да влупить бы горяченьких. И всю вашу веру разметать в пух-прах. Што брови лохматишь? Не по ноздрям говорю? Ничаво! Обвыкнешься.

Андрюха набил трубку, отделанную серебром и медью, Пантелей свернул цигарку.

— Высекай огонь, Пантюха.

Пантелей достал из кисета кварцевый камень, отщепил ногтем от комка трута малую дольку, прижал ее большим пальцем на камушек и начал бить стальным кресалом. За взмахами руки лентою вилась мелкая осыпь искр, но трут не загорался.

— Э, братуха, трут никудышный. А ну, десятник, достань уголек из загнетки.

Савва Мызников развел руками.

— Достань, говорю, огонек!

— По нашей вере, государи служивые, никак неможно прикасаться к чужой печи. Осквернение будет.

Пантелей сам пошел к печи, но подскочила Меланья.

— Серянки достану! Не срамите святое место где хлеб печем.

Пантелей потеснил Меланью, как бы ненароком упершись рукою в ее грудь.

— Попалась бы ты мне в Маньчжурии!

— Окстись, окстись! — отскочила Меланья. Пантелей вытащил заслонку, протянул руку к загнетке и тут же ее отдернул.

Нагнулся и посмотрел в цело. Там виднелась еще одна заслонка. Тронул рукою.

— Эге-ге-ге, братуха! Да тут чья-то… выглядывает. Ей-бо, шире печи.

— Да ну?

Пантелей вынул шашку и ткнул в толстый зад Филимона.

— А-а-а-а! — завыл Филя.

— Ишшо разок пхни. Так его, так! Эвон где голубчик схоронился.

Филя вылез из печи весь в саже, как черт из преисподней. Только белки глаз и зубы сверкали. Слезы катились у Фили по щекам и терялись в бороде.

— Как есть я пустынник, никуды не пойду! — вопил Филя, размазывая сажу по щекам. — И сказал Спаситель: «Не убий!» И я к тому сготовился. Сатанинское ружье в руки не приму.

— Примешь, лешак! Офицер иль фельдфебель съездит разок-другой в зубы, черта в руки примешь, не то ружье.

— По Писанию то не дозволено. Тятенька, скажи им! Я нутром хвораю. Сколько в зимовье-то мучился!

— Там тебя вылечат, поторапливайся. Твой брательник сицилист утопал в дисциплинарку, туда и ты пойдешь. Образумишься.

Увели Филю, ополоумевшего от горя. Он даже не простился с женою и дочерью.

Меланья всплакнула для порядка. И во всю рождественскую службу со свекром ни разу не сбилась с торжественного песнопения…

Соседки судачили: не узнать Меланьи. Ни печали в лице, ни тумана в глазах. Хаживала по деревне в шубке, крытой плюшем, в пимах с росписью — «романовских», в каких только богатые казачки форсили по улицам стороны Предивной.

Соседка Трубина, встретив Меланью на улице, игриво подмигнула бесстыжим глазом:

— Радеешь со свекром-то? Грех жжет щеки и вяжет язык. Прокопий Веденеевич утешил:

— Наговор не слушай, а живи, как по вере нашей, — благодать будет.

— Стыд-то!

— Стыд не сало. Кинут в щеки — ничего не пристало. Вскоре после рождества Прокопий Веденеевич объездил молодых рысаков и, как обещал, повез невестушку в Минусинск «поглядеть сутолочный город», а заодно купить в кредит в американской конторе сенокосилку и конные грабли.

В деревянном тихом Минусинске пахло блинами и шаньгами, а в трехэтажном каменном доме Юсковых — внуков бабки Ефимии, почтенные горожане справляли Новый год.

Горели свечки на елке, мигали невиданные электрические лампочки, как назвал их Прокопий Веденеевич: «сатанинские бельма», а в купеческих лавках от всякой всячины рябило в глазах.

Нежданно он встретился с Дарьюшкой Юсковой.

В нарядной беличьей дошке, в фетровых сапожках и в пуховой шали, печальная и тихая, шла она улицей.

И вдруг остановилась.

— Прокопий Веденеевич… — проговорила Дарьюшка, и глаза ее распахнулись, ожидающие, жалостливые.

Он раза два мельком видел Дарьюшку в Белой Елани, потому и не узнал.

— Дарьюшка назвалась и спросила:

— Есть ли какое известие от Тимофея Прокопьевича?

— Эко! — хмыкнул старик. — Отторг нечестивца, яко змия! И вести от него не жду, а такоже письма с сатанинской печаткой.

И пошел себе дальше, не оглядываясь.

«Из сердца вынул, из души выкинул! — сердился старик, недовольный, что Дарьюшка напомнила ему о меньшом сыне. — Ишь ты, ждет вести! Богатеющая невеста, а круженая. Чаво ей приглянулся Тимка?»

Рассудить не мог.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

На масленой неделе 1915 года, когда с боровиковской горки ребятишки катались на санках, к Прокопию Ведепеевичу понаведался урядник Юсков, как всегда важный, надутый, с накрученными усиками, при новой шапке, и как бы между прочим завел разговор о сыновьях Прокопия Веденеевича: что и как?

Прокопий Веденеевич сперва отмалчивался, сопел в бороду, а потом не выдержал:

— Чаво пристал? Филя, Филя!.. Али не ведаешь, где он, Филя? Вшей кормит у сатаны в преисподней.

— Ну, а Тимофей как? Сицилист?

— Чаво?

— Может, известие какое имеете?

— С анчихристом в одной упряжке не езжу, грю, и спрос не учиняй. В святцах мово дома имени Тимофея нету-ка. Сгил, яко тлен!

— Правильное слово, Прокопий Веденеевич, — похвалил урядник. — Кабы я знал, каким фруктом обернется Тимофей, я б его тогда еще в могилевскую спровадил! — И, подкинув стрелки усиков. — Из губернии со жандармского управления запрос был: разыскивают Тимофея как сицилиста. Солдат подбивал, штоб оружие повернуть на офицеров и восстание поднять. Чистый Пугачев! Розыск идет.

Прокопий Веденеевич не уразумел.

— Какой такой Пугачев?

— Эва! — усмехнулся урядник. — Али не слыхали, как в самодревнее царствование Екатерины в Оренбургских степях, а так и на Волге объявился Емелька Пугачев, какой назвался царем Петром Федоровичем и смуту поднял? Престол помышлял захватить, да на лобное место упредили. Руки отсекли, а потом ноги и башку, как и должно. Такоже Тимофей! На престол попер сицилист. Изловят — четвертовать будут.

— Эко! — Прокопий Веденеевич осовело уставился на урядника. Правда ли, что Тимка на престол попер? Мыслимо ли? И опять-таки, если умом раскинуть, от Тимки всего можно ожидать. «Не из родовы, а в родову». Не раз слышал от покойного батюшки, Веденея Лукича, а тот от деда Ларивона, будто сам Филарет был у «справедливого осударя, Петра Федоровича», духовником и что они вместе поднимали войско.

Теперь вот Тимофей объявился. Подумать, а? Филаретова кровь взыграла. Молиться ли во здравие безбожника Тимофея и снять с него родительское проклятие или оставить все так, как есть?

— И про вас спрос был, — продолжал урядник. — Ответствовал: отец Тимофея, говорю, не опознал безбожника сына, прогнал и палками бил.

— Не бил палками!

— Не самолично, а по вашему наущению тузили. Кабы тогда насмерть прибили — хорошо было бы. Становой сказал: зря не убили.

Прокопий Веденеевич поднялся и, накручивая косичку сивых волос, ушел в моленную.

— Вроде жалеет Тимофея-то? — глянул урядник на Меланью.

У Меланьи один ответ: руки ладошками на живот и глаза в пол.

— В деревню Тимофей не покажется, — бормотал урядник. — Разве только каторжанину Зыряну или Головне весть пришлет через попутчиков. Узнать бы, а? Ты бы сходила, Меланья, к Зыряну. Намеками, стал-быть, так и сяк, вроде беспокоишься: живой или нет деверь Тимофей?

Ни слова в ответ.

— Глухая, што ли? Меланья ушла в горницу.

— Тьфу, дремучее отродье! — выругался Игнат Елизарович и ушел сердитый.

Более всех встревожился отец Дарьюшки, Елизар Елизарович: вдруг Дарья встретится в городе с беглым Тимофеем?..

Меньшой брат охотно поддакнул:

— Все может быть, братуха. Дарья того только и ждет. Елизар Елизарович зверовато рыкнул:

— Тогда я тебе зоб вырву!

— Па-азволь!

— Без позволения икру выдавлю. Так и заруби на носу.

— Как я есть при исполнении должности…

— Кончится твоя должность, Игнашка! Чрез меня получил урядника и чрез меня мундир сымешь. Смотри!

— Твоя Дарья при городе, а я при Белой Елани, при ссыльных поселенцах. Как могу усмотреть?

— С Дарьей сам совладаю, а ты гляди! Чтоб она ни слухом ни духом не проведала, что бандюга жив-здоров.

Урядник не на шутку перетрусил. Он успел проговориться Боровиковым, что идут розыски Тимофея.

— Кабы похоронную сочинить или какое письмо, как будто от дружка… Так, мол, и так. Погиб от ерманской пули Тимофей Прокопьевич и перед смертью просил, мол, передать поклон Дарье Елизаровне…

Елизар Елизарович подумал:

— Кому письмо-то?

— Для Дарьи.

— Башка! От такого письма Дарья на стену полезет да еще в розыск ударится.

— Тогда похоронную. Через волость идут извещения про погибших.

— Похоронную можно. Боровиковым пошли, дойдет и до Дарьи, — одобрил Елизар Елизарович и, долго не раздумывая, махнул на тройке в Минусинск — привез непутевую дочь домой.

Для Дарьюшки настала новая пора затворничества.

Между тем Игнат Елизарович сочинил-таки «похоронное» извещение на Тимофея Прокопьевича Боровикова и самолично проследил, дошло ли извещение до Прокопия Веденеевича. Минула неделя, другая. Боровиковы помалкивали.

Игнат Елизарович призадумался. Тут что-то не так! А вдруг Прокопию доподлинно известно, что сын Тимофей жив-здоров? «Ворон ворону глаз не выклюнет, — подумал. — Вся их родова паскудная! В кандалы бы да в острог, в тюрьму!..»

Дарьюшка надумала открыть школу в Белой Елани, но грозный отец и слушать не стал:

— Кого учить будешь? Поселюгов и самоходов?

— Все люди божьи, батюшка.

— Враки! Есть которые божьи, а поселюги от диявола происходят. Без грамоты для них сподобнее.

Как-то на неделе, после возвращения Дарьюшки в отчий дом из города, дядя-урядник принес племяннице письмо на имя Прокопия Веденеевича.

— Почитай, повесели душу! Умора. В волости животы надорвали.

Письмо Фили и в самом деле было потешное…

II

«Спаси Вас Христос, родитель мой батюшка Прокопий Веденеевич, а так и жена моя Меланья Романовна с дщерью моей Маней.

Во первых строках прописываю, какие я претерпел мучения во славу нашей праведной веры.

Из волости увезли меня с езертирами в Минусинск, где перво-наперво обрезали срамными ножницами мою бороду, так и власы на башке. Ужаснулся и, когда воззрился на образ свой в зеркале: истый сатано! Ухи торчат, как два ушата, и голова колючая, и бороды нету-ка! И возроптал я, аки болящий: «Господи, за што караешь? Аль я содомовец какой?» И не было мне ответа.

Опосля того призвал меня фельдхебель и вопрошает: грамоты сподобился? Ответствую: «Сподобился чрез родителя свово Прокопия Веденеевича, проживающего в Белой Елани».

Тогда фельдхебель дает мне гумагу и говорит:

«Садись, пиши Высокому благородию, полковнику Рада-лову, что будешь справно воевать за царя и отечество».

Ответствую:

«Неможно писать так — вера не дозволяет. Как я есть старой веры, какая на земле от сотворения мира, так и жить буду. И винтовку в руки не возьму, и стрелять в людей не буду, так заповедовал сам господь: «Не убий».

Фельдхебель за такие мои слова учинил мне побоище. И в зубы бил кулаками, и в грудь, и в голову, а потом пхал ногами. И я то стерпел, батюшка. И молюсь я: «Господи! Возверни мне праведный образ, не доводи до погибели живота мово!» И нету мне ответа.

Лежал я три недели взаперти под замком, и кажинный раз под вечер вызывал меня фельдхебель и разные там благородия охицеры и спрос учиняли, говорили, чтоб отрекся от веры, взял винтовку, да я такого согласия не давал. И меня лупили нещадно. Телесность моя вся посинела, как чугунная стала. Кажинную ночь молился, родитель мой Прокопий Веденеевич, штоб господь заслонил меня от иродов!..

Тятенька! Родитель мой праведный! Не забывай про меня в своих молитвах. Мучаюсь я, тятенька, денно и ношно!..

В городе Ачинске, куда пригнали меня с езертирами, спрос учинил Высокое благородие, да я не отрекся от праведной веры. Просил, штоб возвернули домой, паки болящего. Не возвернули! Одели в шинелю солдатскую и посадили в телячью вагону под замок и повезли по железке со штрафными на упокой. Тот фельдхебель много раз вызывал меня из вагона и учинял изгальство. А того не разумеет, что я есть раб божий и все могу стерпеть, яко сам Спаситель на кресте!..

Тятенька! Родитель мой праведный! Таперича проживаю я при городе Смоленске. Заставили меня робить при лазарете, как я отказался от винтовки.

Кажинный день, тятенька, с войны привозят в лазарет солдатов и благородиев. У которых ноги оторваны, у которых руки, а у которых внутренности повреждены пулями али снарядами. Ужасть! Чистые упокойники. Я роблю при бане лазарета. Дрова заготавливаю, топлю баню, воду грею. Провизия есть и харч добрый, но я живу воздержанием, особливо когда пост.

Таскали меня к начальнику госпиталя, при золотых погонах и сам без волосов на голове, а в один глаз вставлял стеклышко, когда меня разглядывал.

Упал я иму в ноги и возмолился, штоб пощадил мою телесность.

Высокое благородие вынул стекло из глаза и вопросил: какой я веры? В том кабинету, когда меня привели, сидели дохтура — мущины и женщины в белых халатах. Прописываю тебе, родитель мой, какие я ответы давал высокому благородию.

Перво-наперво спрос такой:

По какой причине я, Боровиков, отказался брать в руки винтовку и не пошел убивать поганых немцев?

Ответствую:

«Как я исповедую веру Филаретову и особливо тополевый толк, то нельзя мне брать ружье самочинно, без дозволения батюшки, родителя мово, который старую веру соблюдает».

И опять высокое благородие вопрошает:

«Какая такая вера Филаретова и такоже тополевый толк?»

Ответствую:

«Самово праведника Филарета не видывал, царствие ему небесное. От родителя свово слышал, что Филарет на свет народился опосля сотворения мира господом богом и проживал в благости в земле Поморской, возле самого Спасителя. Игде та земля — не ведаю. Должно, где рай господний, там и Поморье, говорю».

Все дохтура в смех, а Высокое благородие сказал, что земля Поморская не там, где рай господний, а в Российской империи, и за Поморье, говорит, надо воевать с немцами.

Если дойдут немцы до Поморья и рай изничтожат, бери, говорит Высокое благородие, винтовку и воюй за рай господний, за Поморье».

Смущение напало на меня, батюшка. Ужли Поморье в нашем царстве-государстве? Неможно то, думаю. Сатано хитростью пеленает, чтоб с веры совратить.

Сказал Высокому благородию так:

«Про Поморье не ведаю, игде оно. Родитель мой сказывал, что праведник Филарет заповедовал единоверцам: «Смерть примите, а за царя, за бар и дворян не воюйте! Потому: бары и царь — от нечистого народились».

За такие слова Высокое благородие шибко рассердился и сказал, что я не просто дурак, «а дурак с коромыслом сицилиста», как наш Тимоха вроде. Перепужался я до ужастев и все молился господу богу, штоб помиловал мою душу грешную. А Высокое благородие приказ отдал: «Пусть, говорит, санитары пропарят его в бане». Меня, значит.

Заволокли меня в ту баню, сами в шинелях и в фуражках, а я голышком. Положили на полук и стали бить двумя вениками. Били, били до полного бесчувствия. Вся спина моя волдырями покрылась. Ипеть я, родитель мой Прокопий Веденеевич, перенес телесность и две недели валялся в солдатском бараке вверх спиной. Как только не номер, господи!

Тятенька, родитель мой! Молитесь за меня, штоб господь поимел ко мне воссочувствие и не испытывал дух мой. Ежли дух мой сдюжит, то телесность Сгинуть может в сатанинском образе, и не будет мне воскрешения из мертвых!..

Вот уже три дни пишу письмо, тятенька, а всего прописать не могу. И солдаты изгалялись, и фельдхебели разные, и охицеры, и Высокое благородие. Призывали, вопрошали, смеялись, опосля лупили. А за што, про што, сам господь не ведает, должно!..

Пропиши мне, тятенька, как Вы там проживаете. Есть ли приплод от нашей живности, как от Буренки, как от Чернушки, как от Комолой и от овечек такоже.

Война ишшо хлещется. Слыхивал, будто наших бьют нещадно и многие гибнут… Где их хоронют — неведомо. В лазарет убиенных не возют. Упаси меня бог от такой погибели! И ты, Меланья, молись, как я есть мужик твой.

Ишшо бы писал, да почта возропщет.

Жду весточки от родителя свого Прокопия Веденеевича.

Остаюсь жив и покелева здоров и того Вам желаю

Филимон Прокопьевич».

III

Дарьюшка хохотала до слез, читая послание «телесно умученного праведника», часто повторяя: «Тятенька, родитель мой праведный!..»

Ах, Филя, Филя! Филимов Проконьевич! Какой же ты смешной, жалкий, прозрачно хитренький и такой беспомощный!

Вспомнила Тимофея: «Он совсем не такой, как Филя. Господи, как бы я рада была узнать, где он сейчас, муж мой!»

Улучив минуту, спросила у вездесущего дяди-урядника.

Игнат Елизарович подумал, покрутил усики и тогда уже сообщил, что Боровиковым будто бы было извещение о погибшем…

— Неправда, неправда, дядя! — воскликнула Дарьюшка. — Я бы чувствовала, если бы он погиб. Нет, пет! Не верю!

Игнат Елизарович подсказал: чего, мол, проще — пойти к Боровиковым и узнать.

В тот же час собрались. Дарьюшку пошел проводить сам Игнат Елизарович.

И каково же было удивление Игната Елизаровича и Дарьюшки, когда в ограде их встретил неломкий старик Прокопий Веденеевич и, не выслушав даже, погнал прочь с надворья:

— Ступайте, сатаны! Ступайте! Не будет мово разговора с вами… Ежли спросить хотели про Тимофея, ступайте вон! Сын мой не из ваших кровей, и антиресу для вас нету-ка!

И ушел в дом.

— Боже мой, боже мой! — кусала пухлые губы Дарьюшка.

Дядя-урядник грозился, что он «подведет линию» и под самого старика Боровикова. Он ему покажет, как порочить мундир урядника!

— Не властью надо карать людей, дядя, — возразила Дарьюшка, — открыть бы школу. И люди росли бы совсем другими, добрыми и образованными.

— Не школа, а плеть надобна для Боровиковых! Погоди уже, дождутся порки!

Минуло много времени, и Дарьюшке довелось прочитать еще одно вскрытое письмо Филимона Прокопьевича…

«Спаси Вас Христос, тятенька, родитель мой Прокопий Веденеевич!

Таперича другой год доходит, как я принимаю мучения. И нету мне весточки от Вас. Моя жисть муторна, кишаща кругом болестями. С позиций таперича везут, окромя раненых, которые в тифе. Вши кишмя кишат — ужасть! Должно, и я захвораю, потому все, кто робит при бане али санитарами, в тифу слегли.

Тятенька, родитель мой, пропиши хоша едную весточку, штоб дух мой не смущался от страшных видений.

Ужли нихто не отзовется на глас вопиющего? Отзовитесь, тятенька! И ты, Меланья, яко жена моя с дщерью Маней.

Коли не отзоветесь, запрос учиню чрез урядника.

Остаюсь при лазарете города Смоленска, умученный раб божий, Ваш сын

Филимон Прокопъевич».

И тятенька наконец-то отозвался…

«Письмо писано сыну моему, Филимону Прокопьевичу, яко пустыннику Исусову.

Возроптал ты, чадо, и бог отторг тя от груди своей. Спытанье послал те, штоб ты показал крепость своей веры, а не мякину, какой набито брюхо твое. А ты вопиешь! Доколе, вопрошаю, вопить будешь? Неси свой крест при молчании, и благость будет.

Мы — родитель твой, живем по своей вере, а ты принял у Елистраха крепость пустынника и живи так, а наш тополевый толк не трожь, не паскудь! Молись денно и нощно, и отверзнутся врата господни! А ты в писаниях своих поганых поминаешь жену Меланью, яко рабицу твою. Ах ты срамник! Нетопырь! Как ты можешь иметь жену, коль стал пустынником! Нету тебе таперича ни жены, ни какой другой холеры из хозяйства. Блюди, сказываю, святость пустьшника, и ты воссияешь пред лицом Творца нашего. А Меланья таперича прислон ко мне держит, как по нашей вере. В кротости и послушании, яко овца господня, а ты не встревай своим копытом — грех будет!

Ишшо раз благословляю тя на пустынность, и штоб не греховодничал, не прыгал из веры в веру, яко блоха.

Руку приложил родитель твой

Прокопий Веденеевич».

«Спаси Вас Христос, родитель мой Прокопий Веденеевич, а так и жена моя Меланья со дщерью Маней!

Господи, узрю ли я Вас, родитель мой? Узрю ли я тя, Меланья, жена моя со дщерью?

Лежу я таперича в лазарете шесту неделю, как по тифу живота мово. Болесть пристала несподобная, тяжкая. Кишками мучаюсь, спасу нет.

Получил я Вашу весточку, родитель мой, и очинно захолонуло сердце. И горько плакал я, зрил господь то! Не ведаю я того, тятенька, чтоб я отторгся от нашей крепости Филаретовой веры. И дяде Елистраху того не говорил. Видит господь, не принял я пустынность! Разве я могу жить при тайге, таиться от людей, питаться сухариками и во гроб ложиться допрежь смерти, как дядя Елистрах? Не могу того, батюшка! Помилосердствуй! Воплю, воплю, не отторгай мя от веры нашей праведной. И Меланья пусть ко мне прислон держит, как благословенье приняла и крещение тополевое. Не порушу того, не порушу! Услышь мой вопль, тятенька, и весточку благостную пришли! Долго писать не могу — слабость в теле великая. Ни руками, ни ногами владеть не могу. Молю господа, штоб начальство дало мне белый билет, я не до потребности схудал и знемог. Господи! Хоть бы сие свершилось!

Остаюсь болящий, телесно умученный, праведной веры Филаретовой со тополем господним.

Филимон Прокопъевич».

IV

Вопи, Филя, вопи! Вопи во всю глотку, авось кто-нибудь услышит твой «глас вопиющего в пустыне».

Кругом везде люди, и кругом везде пустыня. И люди топчутся в пустыне, не познавая друг друга, и у каждого свой нутряной вопль и стон.

От Смоленска до Перемышля — вопль и стон.

Дивизии с дивизиями сходятся на смертную свиданку…

Война скребет землю огненными метлами. Гарью, трупной вонью полнится земля, истоптанная солдатскими ботинками и офицерскими сапогами.

Жерла пушек, винтовок харкают огнем и смертью.

В окопных закутках, в блиндажах, в грязи, в серой солдатской суконке кишат паразиты. Ползает ничтожная мразь с тела на тело — тиф!..

И стон, и вопль, и тиф. «Со святыми упокой» и без оных.

Огненная метла войны работает…

Вопи, Филя, вопи!

Телесно умученный, лупцованный фельдфебелями, унтерами, осмеянный солдатами — «кобылкой», паренный «Высоким благородием», отощалый до последней возможности, лежишь ты, Филя, на железной лазаретной койке в палате тифозных для нижних чинов, охаешь, крестишься, вскидывая взор в пустыню потолка. И ниоткуда не виден тебе лик господа бога! Един ты, как перст, со своим воплем и стоном.

Ты еще счастлив, Филя: твоя кровать у окошка. И ты видишь, как хохочет рыжая лохматая осень тысяча девятьсот шестнадцатого года, кривляется сучьями кленов, свистит, сюсюкает, а по ночам тревожно и таинственно перешептывается.

Кто знает, о чем шепчутся клены и липы! Отчего они так беспокойно лопочут лапами-листьями? Един дух — и ты дома на красной лавке под нерукотворными образами. И Меланья, рабица, пред тобою, и благословенный родитель Прокопий Веденеевич, но никто не возрадовался явлению телесно умученного праведника.

«Ступай в пустыню к Елистраху!» — гонит отец.

«Дык-дык разве я пустынник, тятенька?!»

«Молчай, мякинное брюхо! Из веры в веру прыгаешь, яко блоха!»

У Фили от страха в животе заурчало, и он очнулся.

— Тятенька!..

В ответ — бредовый стон девятнадцатикоечной палаты. И вонь, и спертый воздух.

Филя подполз к окошку и уставился в мир, полный струистой текучести, пронизанный розовостью тлеющего заката. На желтых ладошках одинокой кривой березки среди высоких кленов — глазастые, прозрачные росинки, играющие лучиками.

За деревьями — три пузатых луковицы с багровыми крестами, резко отпечатанными на голубом прислоне неба. И с тех луковиц срывается печальный благовест.

Языкастая медь сыплет трезвоном в пустыню, а в брюхе у Фили свой трезвон — спасу нет. Надо спешить. Ты еще, Филя, в ходячих. Хоть кальсоны не держатся на твоих костях и отощалом заде, а ходячий.

«Тирили-ли-линь, тирили-ли-линь. Бом! Бом! Бом!»

Похоронный звон.

Может, и воскреснешь ты, Филя, из мертвых, кто ее знает! Ты молишься? Молись, молись.

Хватаясь руками за железо кроватей, Филя выползает в желтый коридор. В ушах свистит ветер. Упал.

Два ленивых, привычных ко всему санитара подхвата ни Филю.

— Мне бы до ветру, братцы, по большой нужде…

— Переставляй ноги.

— Дык переставляю.

Санитары подталкивают Филю, скалят зубы:

— Доходит наш сусик!

— Как подштанники потеряет, так во врата рая въедет. Филя мычит, крутит огненной башкой:

— Не сподобился, братцы, во врата я. В сатанинском-то образе да в рай господний!..

— Ничаво, Филюха! Тамо-ка примут. Завозно ноне на небеси. Целыми дивизиями солдатня прет в рай. Иль место не сыщется для праведника? Ты же сам говорил, что твоя вера самая праведная?

— Дык верно, братцы. Самая праведная.

— Знать, примут в рай.

Медь колоколов вызванивает: «При-мут, не при-мут. Примут, не при-мут. Бом. Бом. Бом».

Тащат Филимона обратно «из большой нужды» — весь вестибюль до парадной лестницы в заслоне офицерских спин. В кою пору собралось столько «высоких благородий!»

По обеим сторонам широкой парадной лестницы, ведущей на второй этаж в офицерский корпус, выстроились военные в сверкающих мундирах, лицом к лицу, и шашки наголо; кого-то ждут, наверное.

«Экая силища у анчихриста», — глазеет Филя.

— Смир-р-но-о! — резануло сверху вниз, и две стены офицеров вытянулись, окаменело замерли.

Печатаются чеканные шаги. По лестнице вниз спускается грузный генерал в белых перчатках при оголенной шпаге. Следом за ним прямоплечий полковник с золотыми крестиками и еще с какими-то не виданными Филей орденами на груди мундира. Фуражка с белым глазом кокарды — на правой полусогнутой руке. Волосы белые, как пена в улове Амыла. Бок о бок с полковником — молодой офицер с генеральской шпагою на вытянутых руках. Следом еще два офицера несут черные бархатные подушечки с орденами. «Экая невидаль! — соображает Филя. — Высокое превосходительство и на том свете почивать будет на двух подушках и при оружии…»

Черный гроб с телом генерала на плечах гвардейцев покачивается, будто плывет по волнам, со ступеньки на ступеньку. «И колокола звонют, и охицеры с шашками. К чему бы, а?» — недоумевает Филя, тараща глаза на траурное шествие.

И вдруг глаза Фили округлились, и рот открылся — узнал Тимоху, брательника, сицилиста! Это же, конечно, он идет рядом с полковником и тащит обеими руками генеральскую оружию. И лбина Тимохи, и плечи, и стать приметная, боровиковская, и чуть горбатящийся нос, и разлет черных бровей. Тимоха!

— Тимоха! Истый Тимоха, — буркнул Филя.

— Тсс, сусик! — одернул Филю санитар.

— Дык Тимоха же, Тимоха!

— Какой тебе Тимоха, — шипит в ухо дюжий санитар. — Генерала Лопарева тащат в собор отпевать.

— Лопарева?

— Их высокопревосходительство Сибирской дивизией командовал, которая, сказывают, у немцев в «кошеле» побывала. Зубами выдрались, а теперь на отдыхе в Смоленске. Вся дивизия выстроилась на похороны генерала Лопарева. Во! И ты не мешкай, торопись: заодно с генералом отпоют в соборе.

Суеверный Филя размашисто перекрестился и не ведал даже, что фамилия генерала знакомая. И кто знает, не из того ли корня, из которого происходил беглый государственный преступник Лопарев?

«Бом, бом, бом!» — бьет большой колокол.

Гроб вынесли, и там, где-то у парадного подъезда, разом грянула трубная музыка.

Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.

— Ей-бо, Тимоха со полковником шел, — побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.

— Какой такой Тимоха?

— Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.

Санитары хохочут — не верят Филимону Прокопьевичу.

— Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».

— Как так «оборотень»?

— Нечистый дух, стал-быть, В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!

— Умный лоб, значит…

Из палаты для нижних чинов задом выпячивается санитар с носилками. Лицом к нему второй санитар. На носилках тело, закрытое простыней с непростиранными ржавыми пятнами от крови. На сложенных руках горбом вздымается простыня. На месте ног — провал до дна носилок.

— Кого несете?

— Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.

«Бом, бом, бом!» — натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»

В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?

Филя едва устоял на ногах:

— Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во анчихристовом войске.

Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:

— Глуп, как пробка!

Филе то и надо — рад стараться:

— Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.

— Ну, а тело здесь оставишь?

— Дык тело без души не проживет на белом свете.

— О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.

— Истый дурак, ваше благородие. Умом бог обидел, а за што про што экая напасть — один бог ведает!

Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.

И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха — сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»

Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!

ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ

I

Лили дожди. Убористые, сенопрелые.

Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах.

Зерно падало наземь, и не было сил удержать его — сжать хлеб вовремя.

В редкости с позиций возвращались солдаты — серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.

Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.

Скудела жизнь; ожесточались нравы.

Прокопий Веденеевич окончательно открестился от мира и всех его соблазнов.

Всю прошлую зиму гонял ямщину из Курагина в Минусинск и трижды до Красноярска а обратно — деньгу зашибал, золото. «Гумажки, жди, лопнут, — говорил Меланье. — Золото копить надо».

Дождь, дождь, дождь.

В том же курном стане, где два года назад Прокопию Веденеевичу привиделась во сне матушка и он потом исполнил волю родительницы, Меланья вдруг проснулась ото сна среди ночи и, скорчившись, поджимая руками большой живот, испуганно уставилась во тьму берестяного стана, сдерживаясь от крика. «Сусе милостивый! — кусала губы Меланья, качаясь с плеча на плечо. — Спаси мя! Спаси мя!..»

Слышно было, как землю намывал дождь. Беспросветный, как крестьянская житуха. Льет, льет, как в бездонную бочку. Фыркают лошади. Рядом под двумя шубами похрапывает свекор.

— Ой, ма-а-а-тушки-и-и!

— Ты чаво? — поднялся он.

— Живот крутит. Спасу нет.

— От огурцов, гли!

— Н-не! Подоспело, кажись…

— Говорила же: на покров день?

— Должно, не дохожу. Еще вечор тискало.

— Дай бог!

— Что делать-то будем, тятенька? И так по деревне не пройти: стыдобушка.

— Плевать на деревню. Мы — сами по себе, деревня — сама по себе. Во грехе, во блуде утопла.

— Катеринушка Тужилина и меня блудницей обозвала. «Ты, грит, Меланья, выродка народишь».

— Плюнула бы ей в харю — и весь разговор! Только бы бог послал мужика — рублевых свечей накупил бы.

Меланья натянула шубу до подбородка, съежилась.

— Вдруг девчонкой разрожусь?

— Окстись!

— Филя-то, Филя што скажет?

— Сказывал: не поминай увальня! Ежли заявится, турну к пустынникам в тайгу. Пусть там радеет. Покуда я жив, никто не порушит нашей крепости. Ни сатано, ни наговор деревни.

— Алевтину-то Трубину Васюха чуть насмерть не пришиб за раденье с батюшкой.

— Эва! Васюха! Кабы он в мои руки попал.

Меланья теснее прижалась к свекру: он ее спасение и защита. И лаской умилует, и холит, и по воскресеньям нежит. По дому гоняет безродную девчонку Анютку, а Меланье позволяет отдыхать…

— Дарья-то Юскова совсем извелась: на тень похожей стала. В чем дух держится? Григорий-то Потылицын возвернулся болящий. Газом немцы отравили, и руку на перевязи носит. Дарья прячется от него. Елизар Елизарович, сказывают, порешил: ноне будет свадьба.

— Ишь ты!

— А красивая Дарья-то, осподи! Видела я ее — глаз оторвать не могла. Сама тонкая, подобранная, как веретено, а глазищи чернее углей. И туман в лице. Худущая-худущая. Щеки ввалились, и шея стала как соломинка.

— Знать, не сдюжит такая шея хомута.

— Сам-то Елизар Елизарович — страхи господни, до чего сердитый да немилостивый.

— Порода звериная.

— Когда встрела меня Дарьюшка, воспрошать стала: правда ли, что Тимофей Прокопьевич погиб на войне? А я так гляжу на нее, и будто дух занялся. Хочу сказать, а слов нету-ка. Она схватила меня за руки и глядит, глядит, как углями жжет. «Правда ли, правда ли?» — заладила. А я чую: искушает! Как можно говорить с иноверкой?

— Истинно так, — поддакнул Прокопий Веденеевич.

— Вот и я так подумала, когда Дарья за руку схватила. Еще вспомнила, как ты наказал, что никому ни слова про Тимофея и про гумагу.

— Оборони господь!

— А Дарья-то чуть руки мне не оторвала. Трещит так: «Что же, говорит, вы за люди, если слово ответить не можете?» Я вырвала руку и убегла.

— Слава господи!

Меланья опять ойкнула и схватилась за живот. «Матушки-и, ма-а-атушки!» — билась во тьме берестяного стана. Прокопий Веденеевич, не накинув однорядки на плечи, выскочил из стана под дождь, схватил оброть, поймал буланого мерина, продрогшего и мокрого, моментально охомутал, запряг в телегу с проворностью молодого парня, кинулся в стан, укутал Меланью в шубу шерстью вверх, чтоб не промокла мездра, и усадил на телегу. Но Меланья не могла сидеть — свалилась на бок, скорчилась и все кричала, кричала.

По сторонам проселочной дороги, по глухому увалу мотались лохматые папахи деревьев, и все вокруг шумело, ухало, стонало, как это всегда бывает в непогодину.

Миновали сухую рассоху — расщелину между горами, где когда-то текла речушка, а потом высохла.

Вода сверху и вода снизу чавкает, струится и бормочет, как во время всесветного потопа, когда Ной спасался со чадами своими на вместительном ковчеге, упрятавшем в свою утробу по паре от кажодго зверя, скотины, птицы… Непонятно только, к чему Ной взял в ковчег «семь пар нечистых» — змей ползучих, бреховатых сорок, кровожадных волков?

Прокопий Веденеевич призадумался, а Меланья исходила криком.

Из тьмы, воды и сырости наплыла такая же темная, непроглядная деревня, и просто удивительно, что такую вот чернь окрестили Белой Еланью!

… На солнцевсходье Меланья принесла сына.

Бабка-повитуха Акимиха, маленькая, ссохшаяся, суетливая, обмыв новорожденного, предостерегала:

— Под непогодье родила-то! Под непогодье. Гли, беды не оберешься. Ишь как господний тополь пошумливает? Вроде к светопреставлению. Война хлобыщется — мужиков изводит, а бабы, господи прости, откель и как детей родют!.. Гли! Горюшка хватишь, болящая. Таперича, скажу, нихто не верует в тополевый толк. Как на мужика-то глядеть будешь?

Прокопий Веденеевич прогнал непутевую бабку Акимиху и в то же утро сходил за тополевкой, безродной одинокой женщиной Лизаветой, смахивающей на кряж сухостоины, — до того она была жилиста, костиста, будто сама природушка отлила ее на три века.

Голосом служивого драгуна Лизавета возвестила:

— Спаси Христос чад ваших!

— Спаси Христос! — ответил с поклоном Прокопий Веденеевич.

II

Тем временем Филя, не ведая того, что произошло в семье за два минувших года, глазел на мир из окошка санитарного вагона, изредка выползая на костылях на больших станциях, набирался впечатлений и диву давался: до чего же многолика Русь, которую он не знал, не понимал и, глядя на нее голодными глазами, хотел постичь ее, уразуметь и не мог: в башку не помещалось.

Русь пласталась лоскутьями скудных пашен, топтала землю смоленскими, брянскими лаптями, трясла нищетою, щеголяла золотыми погонами и особенно оглушила Филю Русь московская, когда санитарный эшелон из Смоленска загнали в тупик на какое-то «формирование» и по вагонам, щелкая каблучками, бухая подковками солдатских ботинок, ходили московские сестры милосердия и дюжие санитары с докторами; одних, болящих, уносили на брезентовых носилках, других, ходячих, уводили, и Филя слышал, что «формируют эшелоны» больных и раненых из Москвы на Воронеж, Нижний Новгород, Саратов, Самару и в Сибирь.

— Меня в Сибирь, братцы! Ваше благородия! В Сибирь я. Ради Христа, ваше благородия! — всполошился Филя, когда в вагоне осталось человек пять неходячих и санитары с доктором и тремя сестрами милосердия покидали вагон.

Филя подхватил костыли и потопал за доктором, упрашивая, чтобы его непременно и как можно скорее отправили в Сибирь.

Доктор вскинул глаза на Филю, пригляделся:

— Ваш эшелон формируется на Казанском вокзале, говорю. Вас тут пятеро остается, погодите. Приедут за вами.

Но Филю не так-то просто уговорить. Чего доброго, забудут Филю в опустелом вагоне, и сгинет он, «как не бымши па земле».

— Исусе Христе, помилосердствуйте! Сподобился я домой, ваше благородие. Воссочувствуйте.

На вопль Фили отозвалась тоненькая барышня в белом с пурпурными крестами на груди и на белом платке. Она сказала, что возьмет извозчика за свой счет и доставит солдата на Казанский вокзал: «Он такой перепуганный, что просто жалко». Доктор выдал барышне какую-то бумажку, и Филя оказался в извозчичьем экипаже бок о бок с чистенькой, сахарно-хрупкой сестрой милосердия, и та надумала показать телесно умученному солдатику первопрестольную град-столицу и ее сорок сороков, с золотыми тыквами куполов, торговыми рядами, с запутанными кривыми улицами, тем более что диковинный солдатик сказал, что он из сибирской тайги и держится какой-то старой веры, вынес лупцовку «фельдхебелей и разных благородий» и вот теперь едет домой «вчистую» (умолчав почему-то об умственной ущербности); будет век коротать в тайге, спать по соседству с медведями. «Зверь в нашей тайге, барышня, можно сказать, милостивый. Кабы фельдхебели были, как наши звери, разве я перетерпел бы во славу Исуса экие мучения? — изливал душу Филя. — Господи! Думал, не сдюжу и дух из меня выйдет в сатанинском образе, как без бороды я таперича и башка голая, стриженая. Экой образине в Содоме токмо проживать».

— Какой вы чудной! — хохотала тоненькая сестрица, не похожая на тех огрубелых, бесцеремонных «сестер и братьев без милосердия», каких немало повидал Филимон Прокопьевич в смоленском лазарете. — Давно на войне?

— Как уволокли, с той поры, значит. С рождества позапрошлого года.

— И вы убивали?

— Оборони господь! Мыслимо ли? При лазарете состоял я, как не принямши оружие…

— Если бы все не стали убивать немцев, Россия погибла бы. Разве вам не жалко России?

— Не сподобился такое разумение иметь, барышня. Как не я веру правлю, так не мне глагол по Писанию держать.

— По какому «Писанию»?

— По божьему.

— Так ведь священники благословляют убивать врагов?

— Не принимаю того, барышня. Попам не веруем, как они есть от анчихриста.

— Кому же верите?

— Старой веры держусь, какую прародители из Поморья вынесли в Сибирь. Так и мы живем. От Филаретова корня.

— От Филаретова? А кто такой Филарет?

— Святой мученик, сказывают. С праведником Пугачевым веру правил, да анчихрист одолел.

Нежное создание с пурпурными крестами ополчилось на Пугачева, на старую веру, па безграмотность, стараясь разом вытащить Филимона Прокопьевича из вековых заблуждений, чтобы он прозрел сейчас же на улицах Москвы и уверовал, как разумно устроена жизнь на святой Руси! «Глядите, какие дома! Какие магазины, и сколько людей, я все они православной веры. Спасение наше в православии, а не в старой вере».

Девица называла дома и чем они знамениты; называла улицы, и Филя тут же забывал их.

Проезжая мимо храма Христа-спасителя, девица указала в сторону другого берега Москвы-реки, за каменным мостом.

— А вот на том месте, что Болотной площадью называется, казнили разбойника Пугачева: ему отрубили голову, руки и ноги.

— Осподи помилуй! — Филя осенил себя крестом (сам не рад, что так некстати проговорился барышне про Филарета-пугачевца). — Мочи нету, как нутро крутит!.. Из-под тифа я, барышня. Помилосердствуйте, ради Христа! Доставьте к эшелону. Мужик я, неуч. И ноги у меня гудут. Кабы вовсе не отнялись.

— Тогда я скажу, чтобы вас оставили на лечение в нашем лазарете. Если я скажу, и папа — отец мой — укажет кому следует, вас здесь будут лечить.

— Упаси бог, барышня! — вконец перепугался Филя. — Домой я хочу. Нету мне житья без мово дома. Исстрадался. Помилосердствуйте! Тягостно мне зрить экое круговращение, которому отроду не приспособлен, как в тайге народился…

Далее задержались у торговых рядов Охотного, и девица сошла с экипажа, купила для солдатика связку подрумяненных баранок и очень жалела, что ничего другого достать не могла — оскудел Охотный ряд.

Филя, открыв рот, не сводил глаз с зубчатых Кремлевских стен, соборов с золотыми куполами и палат. Особенно увлекла его своей красотой колокольня Ивана Великого.

— Эко ж, эко ж, осподи Сусе! Под самое небо!

— А может, останетесь здесь долечиваться? — уже не без иронии спросила девица.

— Осподи! Осподи! Помилосердствуйте! Мне надо домой ехать.

Пришлось отвезти «чудо природы» в санитарный эшелон дальнего следования…

И чем дальше Филя уезжал от Москвы, тем сильнее сужались впечатления от первопрестольной. Когда эшелон перевалил за Урал, перед глазами возникали и в беспорядке наплывали многоярусные домины с глазастыми стенами, кривые улицы, зубчатая стена Кремля, кружилась колокольня Ивана Великого и та девица — белокожее создание, и Филя потешался над ней: «Экая желторотая фитюлька!

Знать, буржуйские бабы только таких родют. Трещит, трещит, а что к чему, сама не ведает. Фитюлька!» Но вдруг, как наяву, услышал ее голос: «А вот на том месте, что Болотной площадью называется…» Тут же видения исчезли, и он осенил себя крестом.

III

Сибирь, Сибирь, Сибирь…

Радовали бескрайние просторы, бородатые степенные мужики, дородные бабы с кринками молока и простокваши. Филя предвкушал отдых под крышею родительского дома, сна лишился: как-то там? Управятся ли с хлебом? «И Меланья такоже. Соскучилась, должно. Ужо заявлюсь, возрадуется. Таперича никакая холера не загребет меня на войну!»

В ненастный день с присвистами студеного ветра эшелон дошел до Красноярска.

Филя выполз на станцию, заручился от воинского начальника бесплатным билетом на пароход и, не мешкая, подался на пристань.

Вечером в верховья Енисея уходил пароход «Дедушка».

Из двух труб огненными искрами пышет, жжет осеннее небо, а народищу — лопатой не провернуть.

И кого же видит Филя? Самого Елизара Елизаровича Юскова, миллионщика, земляка! В дорогом пальто, в заморской шляпе, в черных перчатках и с тростью, а рядом с ним — казачий есаул, не кто иной, как Григорий Потылицын, — руку несет на перевязи. Погоны — серебряные, гладкие, и шашка на боку — страхота! Папаха с малиновым верхом, и лапы в перчатках. Не подступись! А ведь земляки же. Из той же Белой Елани! Вот оно как жизнь размежевала род людской!..

Филя рванулся к трапу, чтобы отбить поясной поклон Елизару Елизаровичу, да матросы, чумазые рыла, дали Филе под зад, и он едва не взлетел в бормочущую синь воды.

Обитая в четвертом классе, в трюме, Филя узнал, что земляк Елизар Елизарович — пайщик пароходной компании, потому и занимал «всю господскую салону, куда никого не пущали».

Случилось так, что Елизар Елизарович со своим верным подручным, новоиспеченным на фронте есаулом, Григорием Потылицыным, снизошел до трюма, чтобы поглядеть: хорошо ли утрамбован трюм «селедками» — так звали неимущих пассажиров четвертого класса. Не гоняет ли налегке капитан пароход компании.

Филя не заставил себя долго ждать: продрался вперед, кому-то отдавил ноги и, отвесив поклон земляку, возвестил:

— Спаси Христос, Елизар Елизарович!

По обычаю староверов, Елизар Елизарович должен бы ответно откланяться, сказав: «Спаси Христос», — и наложить на себя большой хрест, но вместо того, набычив голову так, что поля шляпы затемнили лоб и брови, предупредил солдатишку:

— Не кланяйся, рупь не дам.

— Дык я разве рупь? Оборони бог! Как земляки мы. Воссочувствие от радостев.

— «Воссочувствие»? — хмыкнул в бороду Елизар Елизарович. — Откуда будешь, «земляк»?

— Да с Белой Елани, Елизар Елизарович. Как можно сказать: из одного корня происходим, Филаретова, хоша по разным толкам ноне состоим. Корень-то едный был, слава Христе.

— Какой такой «корень Филаретов»?

— Дык из Поморья вышли пращуры в едной общине, али не слыхали от родителя? И ту общину вел праведник Филарет.

Все это, понятно, знал Елизар Елизарович, но давным-давно плюнул на корень: абы листья шумели.

— На побывку? Руки и ноги, вижу, целы. И башка такоже.

— Вчистую еду, — осклабился Филя, тиская в руках старенький картузишко без кокарды. — Как из-под тифа, значит. Схудал, изнемог, и тут ишшо ноги не держут. Тиф ударил, должно. Дохтур говорил: могут насовсем отняться, ежли волнение поиметь. Дык вот сижу здеся, а дух захватывает: воздух шибко тяжелый.

— Воздух тяжелый? — скрипнул Елизар Елизарович. — Шел бы пешком, и воздух был бы легкий. Хватай в обе ноздри и знай переставляй ноги.

— Дык ноги-то худые. Ежли бы, к примеру, сказать… Елизар Елизарович не слушал, опасливо поводя глазами по трюму: чего доброго, тиф схватишь или еще какую-нибудь заразу. Люди-то кругом как навоз. Вот и солдатишка-рыжая образина, башка огненная, шинель от грязи ломается, а туда же, в земляки напросился, в единоверцы!

— Дай ему, есаул, полтину, — смилостивился миллионщик и, уходя, спросил: — Чей из Белой Елани?

— Да Боровиков. Али не признали?

— Ба-ро-виков?! — поперхнулся Елизар Елизарович и вылетел из трюма, как снаряд из гаубицы, а следом за ним, поддерживая рукою шашку, казачий есаул, подтощалый, как стрельчатый лук, Григорий Потылицын, так и не оделив земляка полтиной.

Боровиков! До каких же пор Елизар Елизарович, человек при большом состоянии, почтенный и уважаемый, будет слышать эту фамилию, скрестившуюся с его, юсковской?

«Воссочувствие»! Шелудивый солдатишка издевался над ним, а он, Юсков, не уразумел того. Похоже, что он брат того Тимофея-сицилиста!..

— Ты этого… Боровикова вышвырни на берег, — пыхтел Елизар Елизарович, поднимаясь по трапу.

— Это не тот Боровиков.

— Вижу, не тот. Но из того же корня, падаль.

Да, да! «Из того же корня». А ведь юсковский и боровиковский корни когда-то были под единым древом. Филаретовым, да потом оторвались друг от друга, и от каждого отошли свои побеги, и выросли новые деревья.

— Корень тот же, да сучья на дереве разные. Если бы того Боровикова встретить! Не пожалел бы припачкать шашки. И за Дарью Елизаровну, и за все. А с этим не стоит связываться. Дурак.

— Черт с ним, пусть едет. Зря дал полтину.

— Полтину поберег для другого раза.

— Я вот о чем подумал, Григорий. Гляди, какие скалы. Век стоят. Мальчонкой плавал по Енисею — скалы стояли на этом же месте. И вот стукнуло пятьдесят три, а скалы тут же. — И оглянулся, опираясь на поручни: догадался ли Григорий?

— Понимаю: человек — не скала, не камень. Должен двигаться. Иначе мхом покроется. Скалы-то мшистые.

— Ха! Остер. В точку попал.

— Иначе нельзя. Если воротник мундира давит шею, мундир меняют на более подходящий по туловищу, по шее.

— Па-нятно! — И Елизар Елизарович приподнял плечи так, что кости хрустнули. Он еще в силе! За два года войны сколотил на торговле скотом более трех миллионов чистогана! Владелец трех паровых мельниц, пайщик Енисейского акционерного общества пароходства, пайщик приисков Ухоздвигова — недавний, прошлогодний, но все-таки вошел в дело. Не пора ли ему растолкнуться с Белой Еланью?.. И все-таки в душе было муторно, не было той радости, какой хотелось бы… Всему причиною супруга, Александра Панкратьевна! Как он, Елизар Елизарович, ни молил бога, чтоб родила сына, так нет же, «девять лет ходила яловой переходницей, после рождения первой дочери — горбатой Клавдеюшки, а потом вдруг вспучило бабу, и она, господи прости, разродилась двойнею — девчонками, и сама чуть не сдохла» (хоть бы сдохла — руки бы развязала).

Подросли незадачливые дочери — одна другой хуже. Дунька не ужилась за управляющим прииска; Дарыошка — умнущая, начитанная, но так же, как и Дунька, успела опаскудиться в девичестве и теперь отмахивается от единственного жениха Григория Потылицына.

До каких же пор потакать?

«Дарью надо скрутить, пока хвост трубой не вздула да в учителки не пристроилась».

Медлить никак нельзя. Елизар Елизарович купил участок под застройку в Красноярске. Домину поставит в два этажа, как у Востротина и у родича Михайлы Михайловича Юскова. Ну, а там исподволь перехватить ему горло и оттяпать у него два пая в акционерном обществе пароходства, а там и прииск в Южной тайге. Все можно сделать, только выбиться в фарватер большого течения.

«Теперь же отошлю Григория в Красноярск. Пусть начинает дело, приглядывается, принюхивается, а по весне и сам махну туда же. Пора пришла».

Глаз узрил, нацелился, и надо бить без промаха! Надо! Или укатают саврасого миллионщика, или саврасый уездит гнедых, соловых.

«Если бы мне другие руки!..»

Другие руки — Григорий Андреевич Потылицын…

Хитер фронтовой есаул! Из чина в чин как по маслу катится. Другие до седой бороды топчутся в сотниках, а этот напролом лезет, себе на уме, хоть постоянно играет в молчанку. Но хватка волчья, оскал — тигриный. С таким можно начать дело.

— М-да-да, — мычит Елизар Елизарович, потягивая французский коньяк подвалов Михайлы Михайловича Юскова.

Ужинают в салоне. Двое на весь салон. Пусть господа на ус мотают, что значит пайщик пароходства!

Но что уткнул глаза в хрустальную рюмку Гришка-есаул? И на палубе молчит, и теперь. Любопытно, что у него на уме?

Двое суток в пути — с глазу на глаз, скушнота! Сам Елизар упорно выжидал: не подскажет ли что-нибудь будущий зять? Если бы он, Елизар Елизарович, был один, да тут бы Енисей задымился от веселья. Тысячу бы не пожалел, а пяток красавиц пропустил бы через руки. На золотой крючок любая рыбка клюнет: и красной породы, и сорожнячок, разная там образованная нищета, учительницы или офицерские женушки, тоскующие в одиночестве.

— М-да, война! Как там под Верденом?.. Григорий неопределенно усмехнулся:

— Если под Верденом французы не устоят, немцы зимовать будут в Париже.

— Так сразу и в Париж?

— Если хребет армии переломить, чего не дойти?

— Да ведь и наши австриякам всыпали. И в Галицию вышли, и в Буковину. Четыреста тысяч пленных цапнули. Видел в Красноярске австрияков? Казармы строят. Говорят, к рождеству пленными забьют всю Россию.

— Там будет видно.

— Надо бы протереть кишки капитану: на пароходе хватит места на сотню «селедок».

— Енисей обмелел.

— Посудина плоскодонная — пройдет. Ты натри холку капитану.

Григорий опять усмехнулся и пожал плечом: он еще не пайщик акционерного общества.

Левая рука Григория, изувеченная мадьярским палашом, висит на перевязи. Просто так, ради формы: рука давно зажила.

— Смотри, какие гусыни плавают, — кивнул Елизар Елизарович в сторону палубы. — Сейчас бы их на закуску, а? Самое время, чтоб во сне живот не вспучило. А?

— Не охотник на гусынь.

— Зря. Если хорошую гусыню подвалить на ночь, к утру сила удвоится.

Помолчали. Елизар Елизарович вспомнил богатый дом Юсковых в Красноярске. Завидный домина!

— Думаю, Михайла Юсков году не протянет. Укатает его женушка! Видел, как она хвостом метет по лестницам?

— Н-да-а. Не но Михаиле Михайловичу гусыня! Елизар Елизарович махнул рукой и, раздувая ноздри ястребиного носа, спросил:

— Знаешь, кто он, Михайла? И не ожидая ответа:

— Сука! Помолчав, дополнил:

— Старая сука. Сам себя навеличивает либералом.

— Либералом?

— Вот-вот. А что это за фигура, «либерал»?

— Добрый, значит. В драку не лезет и драку не начинает. Со стороны смотрит и судит: как нехорошо друг другу морду бить, не по-христиански, говорит.

— Он самый, Михайла Михайлович… сын ведьмы Ефимии. На Евангелие сидит, а в карман тебе глядит, как бы запустить руку. Так-то. Либерал, значит? Надо запомнить. Он любит, чтобы его все называли так. Имей в виду, когда будешь сталкиваться с ним. Мирком да ладком. Но ухо держи востро: в карман залезет или вывернет наизнанку. Это же сынок того самого Михайлы Данилыча, который мово прадеда Семена Данилыча околпачил, ободрал как липку и умелся из общины с блудницей Ефимией. С этой самой ведьмой! Если бы тот Михайла не перемахнул в православие да не цапнул бы золотишко всех Юсковых, этот Михайла Михайлович тряс бы холщовыми шароварами. Да-с, батенька ты мой. Теперь он миллионщик да еще во второй раз женился. На ком женился-то?.. На самой княгине Львовой. Эх, сука она, так и вихляет хвостом!

— А минусинские Юсковы?

— Племянники Михайлы Михайловича. Внуки того Михайлы Данилыча, ворюги. И тоже в либералы лезут. Типографию открыли, газетку печатают, враньем рот замазывают, а почитают себя святошами.

— Сколько же лет бабке Ефимии?

— Сто двенадцать стукнуло. Вреднющая старушонка. И когда она сдохнет? На лето — в Белую Елань; на зиму — от одного дома к другому. Из Минусинска в Красноярск, а то в Петербург. В Петроград то исть. И всех ругает, тычет носом. Не старуха, а капустная кочерыжка. Я бы ее давно спровадил в преисподнюю. Она же и в бога не верит, ведьма!

— Они все не верят, думаю, — буркнул Григорий. — Погрязли в блуде и разврате, суета сует, как тина болотная, и нет ей дна. Во Спасителя веруют, а сейфам поклоны отдают, во храме божьем на иконы глаза вскидывают, а руками греховными под юбки чужих жен лезут.

— Это ты правильно подметил, да… — Ухватившись за столетию, покачиваясь, проговорил: — Да и есть ли он, бог? Живешь — ноздри раздуваешь; испустил дух — тлен, и больше ничего. Потому и рвут друг другу глотки: абы прожить на этом свете, а на тот что-то никто не поспешает. А? Жми-дави, и вся статья жизни. Пойдем, охолонемся на палубе. В башке тяжеловато и в брюхе тошно от этих стерлядок.

На палубе коротали время одинокие дамы, кутаясь в теплые шали, в пальто, и важно прохаживался пузатый толстяк Вандерлипп. «Маслобойщик из Америки», — узнал его Елизар Елизарович.

Двухтрубный пароход, тяжело отдуваясь, как старик, и назывался «Дедушкой», медленно двигался навстречу течению возле аспидно-черных утесов по правому борту. Ни звезд, ни неба; чугунная плита. Давящая, гнетущая.

Задрав бороду, Елизар Елизарович поглядел в небо:

— Опять дождь собирается!

— Всю осень льет.

— Н-да, льет. — И, шумно вздохнув: — Скушно, Гришка, на белом свете! Ох, как скушно.

— Смотря где и кому.

— Понятно! В Париж бы катануть, а? Я ведь, господи прости, дальше Сибири нос не высовывал. А надо бы! Хоть глазом боднуть тех самых француженок, от которых Востротин и теперь еще глаза под лоб закатывает, как только вспомнит, как форсил в Париже. Н-да!.. А на нашей земле из века в век одна музыка; скушнатория, братец! И не солоно хлебаем, и солоно жрем, а все едино: друг друга терпеть не можем. Кровь у нас такая, или как?

— Ошейник туго затянут.

— Как так?

— Дыханье сдавлено, говорят казаки. Жандармов много, свободы — кот наплакал. Какое может быть веселье и простор для души, если перед носом жандарм и за плечами квартальный или урядник? Надо вдохнуть в суетный мир какую-то свежую струю, чтобы развеять туман смрадного застоя.

— Да ты што, Гришка? Сицилист?

— Ко всем чертям сицилистов! Говорю про простор для души.

— Дай простор — сицилисты и вся шваль сядут на шею, и пиши пропало.

— Не сядут. Политику политикой бить надо, а не нагайкой. Вот в Минусинске у нас одна газетка, и та паршивая. Пусть бы было десять, пятнадцать!

— Э, батенька! Да кто их читать будет? Грамотеев-то на весь уезд тысяча, не более. Одной газеткой давятся, а ты «пятнадцать»!

Григорий помалкивал. Отоспаться бы до Минусинска! Да хозяина в трех ступах не утолчешь.

— Приедем домой — свадьбу завернем на всю Белую Елань! А?

— Третий год жду, — намекнул Григорий.

— А ты не жди! Или ты не есаул? У девки дурь в башке, и она с этой дурью век прополощется, если ее не взнуздать. Повенчаетесь или по староверческому обычаю: без венца и без торца?

— Я не старовер, православный.

— Тогда бери невесту за жабры да в Курагино, в церковь. А потом с последним пароходом валяй в Красноярск со всеми потрохами: дело надо начинать.

— Надо.

— Надо, Гришуха. Надо!

И, распахнув пальто, выпячивая грудь, пожалел:

— Кабы годы молодые возвернуть, Григорий Андреевич! Я бы не с того начал. Козырным пошел бы тузом. Сжевал бы Михайлу Михайловича и Востротина заглотнул бы с французскими штанами. А там!.. — И, подняв руки к небу, задрав черную лопату бороды, хохотнул: — Либералом объявился бы, Христосиком.

«Шлеп, шлеп, шлеп», — вторили плицы ходовых колес, жадно загребая воду.

Огни парохода отражались на толще шипящих и спученых вод, как в кривом зеркале. На нижней палубе кто-то устало и безнадежно прощался:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья…

Елизар Елизарович плюнул за борт и, запахнул пальто, подмигнул цыганским глазом:

— Пойду искать гусыню. Без них нельзя, Григорий. Вторые сутки всухомятку — оскомина на зубах. Баба, она как редька: горло дерет и аппетит на жизнь разжигает. Испокон веку так: мужику — дело; бабе — сдобное тело да вывеску подходящую. Ну, я пошел! Не постничай. До свадьбы можно оскоромиться. А после свадьбы — жди первого мясоеда. А потом!..

Григорий вспомнил Дарьюшку. Вот если бы сейчас явилась она!

Но она не явится. Силою надо взять. Хотел бы он согнуть ее в бараний рог за Боровикова, но сумеет ли?

«Я ее возьму. Какая ни есть — моей будет. Моей!..»

Но взять Дарьюшку оказалось не так-то просто…

IV

За угрюмо-лбистым утесом Тураном, морщинистым и древним, как сама земля, отбивающим каменной грудью кипящую суводь устья Тубы, открылись благодатные минусинские просторы.

На левобережье виднелись Баландинские каменноугольные копи, а кругом, куда ни глянешь, бескрайняя ковыльная степь, и там где-то, за селом Усть-Абаканским, нагуливались гурты коров, отары овец Елизара Елизаровича, наращивая мясо до зимнего убоя.

Табунщики, пастухи, чабаны, гуртовщики не знали самого скотопромышленника — был на то управляющий Минусинской конторы Иннокентий Михайлович Пашин, скупщики в Урянхайском крае, казначеи и бухгалтер. Скот закупали в Минусинском уезде, в Урянхае, у инородцев Аскиза, Абакана, Шира, потом забивали на бойнях и по первому льду мясо везли обозами в Красноярск или Ачинск на железную дорогу. Закупленный скот весною и летом грузили на баржи и везли в Красноярск.

«Мяса, мяса, мяса!» — наседали воинские начальники.

Деньги текли на счета Елизара Елизаровича в три банка: в коммерческий Минусинский, в Русско-Азиатский и в Сибирский торговый банк.

Минусинская мельница Елизара Елизаровича, как он ее сам называл «завод», с мощными паровыми котлами, с бельгийским оборудованием, круглый год молола прозрачно-звонкую твердую пшеницу в муку-крупчатку, манную крупу и даже отруби грузила на баржи, и опять для воинского ведомства.

Не хватало пароходов — строили барки-баржи, вязали плоты из мендовых сосен.

Юсковские подрядчики ухитрились заполучить лес на порубку возле Минусинска в бору — оголяли земли, где потом, много лет спустя будут свистеть ветры, перемещая сыпучие пески. В завтрашний день никто не заглядывал, жили днем сущим.

За два года войны немало выцедили из Минусинской округи хлеба, а еще больше скота. И казна цедила, и военное ведомство, и скотопромышленники, и даже иноземные купцы.

«Мяса, мяса, мяса! Хлеба, хлеба, хлеба!» — гребла война по аулам, селам, деревням.

За устьем холодноводной бурной Тубы пароход отвалил от левого берега, и, сбавив ход, с промерами дна вошел в Татарскую протоку Енисея. Вдали дымился Минусинск.

Чем ближе пароход подплывал к Минусинску, тем жестче был взгляд Елизара Елизаровича. В уме сами по себе складывались соображения, разговоры с управляющим и скупщиками и особенно с дотошным бухгалтером, который непременно выложит на стол счета, реестры и будет высказывать свои особые заметки, предостережения, на что Елизар Елизарович обычно отвечал: «Все мои капиталы и обороты у меня в башке…»

Еще до того как «Дедушка» отдал якорь в Тагарской протоке и стальная цепь со скрежетом сползла в воду, Елизар Елизарович, озирая пристань с капитанского мостика, увидел на пологом берегу брата-урядника Игнашку и удивился: какая нелегкая занесла его па пристань?

— Игнат Елизарович встречает, — сообщил Григорий.

— Вижу.

И, нахлобучив шляпу на лоб, буркнул:

— Неспроста явился сом.

— Может, с Дарьей Елизаровной что случилось?

— С Дарьей? Што еще с ней может случиться? — дрогнул Елизар Елизарович и, уходя, напомнил: — Проследи гут за выгрузкой товаров, схожу к Игнашке.

Пароход пришвартовывался к затопленной барже. Елизар Елизарович спустился вниз, в толщу потных и сдавленных у трапа пассажиров, рявкнул:

— Ма-атросы! Па-арядок где?

Из туго скрученной связки людей раздался голос земляка, Филимона Прокопьевича:

— Елизар Елизарович!.. Сусе Христе!.. Давют, давют!.. Елизар Елизарович!.. Христа ради, пропустите, — толкался Филимон Прокопьевич и кое-как продрался к земляку вместе со своими костылями. — Ноги не дюжат, Елизар Елизарович! Вот костыли дали в лазарете, да разве на них ускачешь в Белую Елань? Ради Христа, довези меня попутно, значит. Попутно. Не доползти мне на костылях-то. Чрез волнение ноги совсем не ходют, осподи!..

— Па-астронись, па-астронись! — Локти Елизара Елизаровича, как пушинку, отмели Филю вместе с костылями. Напирая всей силушкой, продрался к трапу, еще не укрепленному поперечной перекладиной, балансируя руками, сошел на баржу вслед за мужичьей сутулой спиной на берег.

— Ну, что у вас? Пожар? Потоп? — крикнул брату, медленно двигаясь навстречу.

Нет, дома. ничего не случилось: все живы-здоровы, ни потопа, ни пожара. В город Игнат Елизарович приехал с воинским начальником и со становым: исправник вызвал. Дезертиров будут вылавливать в Каратузской тайге.

— Ну и черт с вами, ловите, — отмахнулся Елизар Елизарович. — А я-то подумал — беда какая.

— Беды нету, а вот про Боровикова известия имею…

— Што-о-о? — покособочился Елизар Елизарович.

— Про Боровикова, говорю. Про того политикана, сицилиста, которого…

— Пошел ты к такой… — взорвался Елизар Елизарович.

— Дай сказать. Дело щекотливое, слышь. Ежли старик Боровиков объявит воинскому начальнику ту похоронную гумагу, какую мы тогда сработали…

— Кто «мы», сом?!

— Как уговорились тогда…

— Иди ты, Игнашка, к едрене…

— Погоди, Елизар. Тут и твой есть интерес. Воинский начальник получил пакет про Тимофея Боровикова. Определенно прописано самим генералом, за печатью штаба, как есть Тимофей Боровиков георгиевский кавалер, а так и за спасение знамя Сибирской стрелковой дивизии, а так и генерала по фамилии Лопарева, которого Боровиков отбил от немцев, по той причине Боровиков командует взводом и званье поимел прапорщика. Это тебе как? Предписание указует: выдать денежную пособию семье Боровикова, то исть родителю, значит, а так и на сходке прочитать гумагу генерала за печатью штаба. Кумекай, куда повернет Дарья, ежли узнает, что Боровиков жив и при большом почете? И письмо перехватил от самого Боровикова каторжанину Зыряну. И на меня угроза и на тебя!.. Обещается явиться на побывку. Тогда как?

Елизар Елизарович почернел от подобного сообщения. Тот самый Боровиков! Прапорщик! Благородие! Боровиков — благородие?! Георгиевский кавалер?! Обнародовать на сходке?!

— Тебе, тебе, Игнашка, надо зуб вырвать за Боровикова! — бухнул Елизар Елизарович. — Кого выпустил из рук, а? Чтоб тебе подавиться той тысячей и рысаками!..

Игнат Елизарович тоже взорвался:

— Не ори! Я тебе не приказчик, не скупщик скота! Как есть при должности…

— При должности?! Да я тебя в почки, в селезенку!..

— Не ори, говорю! Воинский начальник али сам исправник нас рассудит. Как ты подстрекал меня на убивство Боровикова…

— Што-о-о?! — еще одно слово, и Елизар Елизарович измолотил бы Игнашку пудовыми кулаками. — Ты… меня… зоб!

Игнат Елизарович отскочил в сторону и в мгновение ока выхватил шашку:

— На-а-зад! Раз-в-з-валю!

Елизар Елизарович услышал, как, сверкнув серебряной змеей, свистнула шашка.

— Ты… ты… что, а? — испуганно попятился.

— А ты думал как? Измываться? Век будешь измываться? Как над скупщиками? Я тебе хто? Нахлебник?

Елизар Елизарович, остывая, стриганул глазами: собирается народ, позорище выйдет.

— Уходить надо. Глазеют. Погорячились, хватит. Само собой — хватит. Не из-за чего на стену лезти. Подумаешь, прапорщик! С крестами! Будет ему еще один крест — осиновый. Будет!.. Дарья ничего не знает?

Игнат кинул шашку в ножны и, поворачивая с братом на набережную, сдержанно ответил:

— Старик посадил ее под замок до твоего приезда.

— Молодчага отец!

— Уйти собралась. В учительницы.

— Повенчаю дуру.

— Как знаешь.

— Говоришь, письмо есть от Боровикова?

— Есть.

— У тебя?

— У меня. Но не дам тебе. Ты его изорвешь, а письмо пришло под сургушными печатями, чтоб вручить Зыряну под расписку. Ночь сидел, пока вынул письмо через дырку в конверте. Как вроде потерся конверт. И опять вложил.

— В милость к Боровикову войти хочешь?

— Чтоб под законоуложение не попасть. Потому пакет за номером штаба дивизии.

V

Некоторое время братья шли молча в тени багряных прибрежных тополей.

— Что он там пишет, сицилист?

— Про политику ничего не пишет. Кабы было!.. Про сражения, за которые кресты получил. Прописывает, как погиб их командир штабс-капитан в бою, как он командование на себя принял. В «кошель» к немцам попала вся дивизия генерала Лопарева; с боями пробивались из того «кошеля». И сам генерал тяжелые ранения поимел, и от дивизии мало осталось. Теперь дивизия в Смоленске.

— Та-ак. Ну, а про меня что?

— Тебя он круто посолил. Так и пишет Зыряну: «Сообщите, мол, как там распорядился с Дарьей Елизаровной цыган, жадюга»?

— Цыган?!

— Далее: «Если цыган силою выдал Дарьюшку замуж за казачьего недоноска» (это он про Григория Андреевича), то, пишет: «приеду на побывку, с цыганом подобью итоги по-фронтовому». Стал-быть, жди, припожалует. При оружии, как офицер, и характер, должно, не хуже твоего.

— Та-а-ак. — Елизар Елизарович стиснул челюсти — желваки вспухли. — Припожалует? Ну, что ж. Осиновый крест схватит.

— Гляди. Как бы по-другому не обернулось.

— Не пужай ястреба сороками!

— А чего бы тебе: пусть Дарья сама обдумает, ей жить в дальнейшем. С Дуней-то как произошло? В насильном замужестве, долго ли прожила? То и с Дарьей. Пропадет, как Дуня. А можно с толком распорядиться. Хочет уйти учительствовать, пускай идет, если ей не по нраву Григорий Андреевич. Как там ни суди: девке двадцать лет — принуждать нельзя. И Боровик на стену не полезет.

— Боровикову — Дарью?

— Сама пускай решает. Может, выйдет за кого другого.

— Не «за кого другого», а за Григория. И ты не сучи хвостом — от Боровика награды не получишь. Если хочешь, чтобы я оказал тебе поддержку, не тряси штанами: письмо к Зыряну сожги и пепел выкинь к свиньям. Воинского начальника завези ко мне, поговорю с ним как следует быть. Сам подумай: если про Боровика на сходке объявят, все ссыльные поселюги хвост подымут и тебя же копытами бить будут. Тебя же, урядника! Или не соображаешь? Весь разговор про геройство и про офицерство сицилиста перетрем в ладонях. Мало ли сволочей проскочит в прапорщики через войну — и все им кланяться. Итоги подобьем после войны. Там будет видно, кто останется в офицерах, а кто в трубочистах. Морду ему еще начистят, если останется жив. Потому он и метил на Дарью, чтоб зацепиться за юсковский корень и на поверхность выплыть. Не выйдет. Лапы обожжет. Вот на пароходе встретил меня Боровиков — рыжая образина. Брат того, кажется. Поклон отвесил, земляком назвался, «воссочувствия от радостев» проявил — и лапу протянул: «Христа ради!..» Дай такому поблажку — он тебя за горло схватит. Не миловать, а бить таких надо.

— Оно так, — буркнул притихший Игнат Елизарович, приноравливаясь к шагу старшего брата: как там ни суди, а «цыган-жадюга» — головастый миллионщик, на кривой не объедешь.

Багряно-жухлые листья прибрежных тополей кружились в воздухе, устилая землю.

— Тут ведь какая вышла штука… — заискивающе заговорил Игнат Елизарович. — Как пришел пакет воинскому начальнику, я под тот раз был в Каратузе. Говорю: «Он же сицилист, Тимофей Боровиков, и розыск был из жандармского управления»; И писарь тот помнит. Отыскали бумагу. Прописано: в такой-то воинской штрафной части, с девятьсот четырнадцатого году Тимофей Боровиков, значит, крамольные разговоры проводил среди нижних чинов. И вдруг новая бумага: прапорщиком объявлен и георгиевский кавалер! Воинский начальник за голову схватился. Говорит: в уезде разузнаем.

— Ну и как?

— Ротмистр пояснил, что опосля того поступило из губернского управления упреждение: Боровиков проявил храбрость в боях. А тут вот и новая бумага!..

— На волка «Георгиев» навешали?

— Выходит.

— Сымут. Раскусят, что он за фрукт, и в «могилевскую губернию» пропишут.

— Дай бог!..

Братья разошлись мирно. Игнат Елизарович пообещал уничтожить письмо Тимофея каторжанину Зыряну и завезти воинского начальника в гости к Елизару…

Покончив с делами в Минусинске, на тройке собственных рысаков, лоснящихся от сытости, Елизар Елизарович с Григорием в рессорном тарантасе с брезентовым пологом мчались Курагинским трактом в Белую Елань.

VI

Дарьюшка петляла по горенке, как черная лисица в клетке. Четыре стены, четыре угла и филенчатая дверь на замке — арестантка. «Все равно уйду, через стены уйду. Не хочу, чтобы меня спихнули с рук Потылицыну, в придачу к паровой мельнице. Отцу нужен свой человек, чтобы ворочать миллионами. И он хотел бы, чтобы я стала закладной у Потылицына, сидела бы в четырех стенах и была бы покорной, как купчихи в Минусинске».

«Бежать, бежать! — зрело решение. — Если явится отец с Григорием, тогда не уйти. Он меня убьет. Или, как тогда Дуню, будет волочить за косы по горнице, пинать, издеваться». Кто знает, где теперь горемычная Дуня? Был слух, будто с цыганом спуталась на руднике Иваницкого, а потом куда-то исчезла. «Все равно уйду, — думала Дарьюшка. — Пусть погибну, но уйду!»

Но как бежать из четырех стен, если мать Александра Панкратьевна и сам дед Юсков денно и нощно доглядывают за пленницей?

В молитвеннике — неотправленное письмо Аинне Юсковой, подружке по Красноярской гимназии. Как давно все это было! Гимназия, двухэтажный бревенчатый дом Михайлы Михайловича Юскова, того самого Юскова, с которым в тайной войне сам Елизар Елизарович! Что сказал бы отец, если бы ему в руки попало это письмо?

«Аинна! Милая моя подружка!

Не знаю, получишь ли мое письмо и живешь ли ты сейчас дома, но я бы очень хотела, чтобы письмо мое дошло до тебя. Ты вообразить не можешь, что я пережила с того времени, когда вернулась домой из гимназии.

Я не писала тебе: не могла писать. Такое со мной приключилось, что я два года жила как в тумане и все чего-то ждала, на что-то надеялась. Боже, что я только не передумала и не перечувствовала за это время!..

Как бы я хотела сейчас вспорхнуть и улететь в Красноярск и там встретиться с тобой, с дядей Михайлой, с тихим Ионычем и с твоей мамой Евгенией Сергеевной. Вы совсем иначе живете, чем у нас в Белой Елани. У нас тюрьма, староверчество; а у вас в доме все куда-то спешат, спорят, и жизнь такая кипучая, что дух захватывает. Помню, как я бегала из комнаты в комнату в вашем доме и все ждала бурю, чтоб испытать силу. Но бури не было, и твоя мама смеялась над нами: «Девчонки! Сахарные барышни! Не думайте, что все так просто в жизни, как вам сейчас кажется. Однажды вы проснетесь от розовых снов и увидите себя беспомощными и жалкими, и, чего доброго, перепугаетесь…»

VII

Дарьюшка скомкала письмо и, взглянув на иконы, исступленно проговорила: «Неправда, неправда! Жив он, жив, жив!»

Тыкались сонные мухи в стекло, а Дарьюшка, похаживая по горнице, места себе не находила. За окном стылая осень трепала куст черемухи, и багряные листья устилали поблекшую траву в палисаднике. В ногах и руках ртуть перекатывалась. И страшно, и отчаянность подмыла. Понесла, закружила — не удержаться. Судьба решалась! Не сегодня-завтра вернется отец из Красноярска. Тогда будет поздно…

В большой горнице чаевничали сватовья Потылицыны, братья Григория Андреевича. Вкусно пахло жареным мясом, утятиной, сдобным печеньем, а у Дарьюшки совсем живота не стало.

— Григорий наш жалостливый, да и умом бог не обидел. В большом чине. Сама великая княгиня собеседование вела с ним, когда в казачье войско припожаловала с генералами и сановниками. Есаульского чина удостоили! — гудел бас Пантелея Потылицына.

«Хоть бы провалился сквозь землю ваш Григорий!» — подумала Дарьюшка, подслушивая разговор возле двери.

В горенке — ни пальто, ни жакетки, ни шали. Дед Юс-ков догадался убрать одежду.

«Сбегу в одном платье, — соображала Дарьюшка. — Только у кого спрятаться на день-два? Хоть бы деньги были! Серьги отдам, крестик с цепочкой».

Перебирала в памяти дом за домом, и везде — чужие люди. Уйти к поселенцам в Щедринку? Но ведь она там никого не знает. Ни одной семьи, ни одной избушки! Да примут ли ее, дочь свирепого миллионщика, бедные зависимые от Юскова люди?

Нет, в Щедринке не найти пристанища…

«Только к старику Боровикову, — остановилась Дарьюшка. — Неужели он не спрячет? Отдам ему золотые серьги, крест с цепочкой, только бы тайком увез в Минусинск или в Курагино. Тут же близко! В Курагино пойду к становому и буду просить защиты. Все ему расскажу. И про Дуню и про себя. Пусть нас рассудит закон».

Зрела разгоряченная мысль, накатывалась отчаянность, прихолаживая сердце. Глаза у Дарьюшки стали какие-то острые, суженные, как черненые пули на тяжелого зверя, — так и выстрелят.

На сон грядущий помолилась — истово, медленно и твердо накладывая на себя кресты, словно впечатывала двоеперстие в грудь, в середину лба, в плечи.

Понаведалась мать. Благословила Дарьюшку, молвив:

— Смирись, доченька. Себя мучаешь и нас всех изводишь. Чем не муж Григорий Андреевич? И сам собой пригляден, не ветрогон, и офицерского званья. С отцом дело ведет.

— А я что закладная для отца? Пусть они ведут свои дела, а меня оставят в покое. Я ничего не требую от вас. Ничего! Дайте мне уйти.

— Знать, кто-то изурочил тебя.

— Никто не изурочил, а Григория терпеть не могу.

— Слово-то отцовское нерушимо. Смирись. Тебе добра желаю.

— Добра? — передернулась Дарьюшка. — На шею петлю хотите накинуть, и это добро?!

— Ополоумела!

— Лучше смерть, чем замуж за Григория. Дед Юсков заглянул в горницу:

— Вот куда вылезла сатанинская гимназия. Не я ли упреждал Елизара: не держи девку в доме баламута Михайлы! Не дом, а содом с гоморрой. Того и Дарья набралась.

— Неправда! У дяди Михайлы в доме настоящая жизнь, а у нас — вечная тьма, иконы, молитвы и — тьма, тьма!

— Тьма?! Иконы — тьма? — ощерился дед. — Погоди ужо, разговор будешь иметь с отцом. Защиты моей не будет. Али смерть жди, али покорность прояви.

Разошлись, не помирившись. Дарьюшка поджидала, когда уснут все в доме. Знала, мать с сестрой Клавдией спят — из ружья не разбудишь. Дед Юсков одним ухом спит, другим — возню мышей слушает.

VIII

Померкли двуглавые орлы на тисненых обоях. Дарьюшка поднялась, подошла к двери, долго прислушивалась. Надела свое черное платье, а вместо шали — льняное покрывало на плечи. Заглянула под кровать, достала войлочные туфли.

Стала на молитву.

За окном черно и мокро. По стеклам потоки дождя о хлопьями снега; октябрь дохнул стужею. И ветер, ветер.

Долго отгибала ножницами гвозди у второй рамы, потом бережно вытащила раму и поставила ее возле простенка.

Распахнула створку. Ветер рванул в горницу, обдав холодом. Прислонилась к косяку.

Нет ли кого в переулке? Безлюдно. Через переулок — бревенчатая стена дома дяди Игната, урядника. В окнах черно.

— Спаси меня, господи. — Вздохнула во всю грудь, вылезая из окна в палисадник. Не успела прикрыть створку, как по большаку, сперва издалека, а потом ближе, послышались знакомые перезвоны серебряных колокольчиков. Отец! У одних Юсковых малиновый перезвон. «Боже, если захватит?» И, прикрыв створку, притаилась возле кустов черемухи. Малиновый перезвон залил улицу. Слышно было, как хлопали копыта по грязи. Дождь, дождь.»

Тройка миновала переулок и подвернула к ограде Юсковых. Дарьюшка, поддерживая обеими руками покрывало, быстро перелезла через частоколовый палисадник и не оглядываясь, побежала по переулку, в сумрачную пойму Малтата.

Взмыленная тройка била копытами; кучер Микула стучал кнутовищем по тесовым воротам. Встречать выбежал дед Юсков — Елизар Елизарович-второй, как он называл себя знатным гостям.

Кучер провел под уздцы тройку в обширный двор, вымощенный торцом — кругляшами лиственниц.

Елизар Елизарович-третий, усталый и злой, вылез из-под брезентового полога, а вслед за ним Григорий.

— Микула! Вьюки занеси в дом.

— Сичас занесу.

Два Елизара — отец и сын — упруго сдвинулись цыганскими глазами и молча прошли в просторную переднюю избу. За ними Григорий, как восклицательный знак, поджарый, высокий и почтительно молчаливый.

— Живы-здоровы? — буркнул Елизар-третий.

— Слава богу, — ответил Елизар-второй, уважительно поглядывая на оборотистого сына. — Как у тебя съездилось?

— Старая лиса Михайла хитрит с прибылями. И акционеры такоже.

— Ворюги, — поддакнул отец.

Из опочивальни выдвинулась заспавшаяся Александра Папкратьевна, отвесила поясной поклон супругу, приняла «аглицкое пальто» с бархатным воротничком, гарусный шарф и, приветив будущего зятя Григория Андреевича, взяла от него шинель, ремни с шашкой и казачью фуражку.

Из боковой светелки вышла горбатенькая Клавдеюшка и, низко поклонившись батюшке, уползла в тень лакированного буфета, забитого серебром и хрусталем, — знай, мол, наших! И мы не деревянными ложками щи хлебаем.

Прошли в большую «парадную горницу», обставленную венской мебелью, вывезенной по специальному заказу из Будапешта. Домоводительница Алевтина Карповна, из городчанок, перехваченная у золотопромышленника Иваницкого, «собачника», «псаря», церемонно пригласила Потылицына на плюшевый диванчик, придвинув к нему лакированный закусочный столик с графином хорошего вина и хрустальной пепельницей, хотя Григорий не курил. «Для такого столика положена пепельница», — объяснила однажды хозяину Алевтина Карповна.

На большой круглый стол под сверкающей висячей лампой в серебряном черненом ободке со стеклянным абажуром домоводительница накинула скатерть и собрали холодную закуску. Из вьюков достали коньяк, копченую нельму и, что самое важное, новинку из Японии: банки консервированных крабов, выловленных в территориальных водах России японскими рыбаками.

— В доме Михайлы Юскова кого не встретишь, — разминался Елизар Елизарович, похаживая по мягкому пушистому ковру вокруг стола, украдкой взглядывая на филенчатую дверь в малую горенку, где, как он узнал от Игнашки, отсиживается под замком Дарья. — И японские коммерсанты бывают, и голландские купцы, и датчане с англичанами. К зиме ждут гостей из Америки. И все жрут нашу хлеб-соль, и всем нужна сибирская пушнина, и золото, и масло, и мясо. У нас же закупают и нам же, как от своих фирм, продают с прибылью для себя. На пароходе встрел американского пузыря, под вывеской Датской концессии вывозит в Европу наше масло — сибирское. Будто сами не умеют масло вырабатывать от своих коров.

— Экая напасть, — вторил Елизар-второй, успевший натянуть на себя жилет с кармашками и нагрудной золотой цепью от часов, заводимых по торжественным случаям. — Так и Расею растащат.

— И растащат, — раздул ноздри Елизар Елизарович. — Отчего не тащить, ежли головы в сенате мякинные? Война тряхнула, и остатнее соображение вылетело. Да и мы тоже, русские промышленники! В пеленках пребываем, во младенчестве. Кабы я со своей конторой лег на большой фарватер — в Красноярск или вот в Новониколаевск. Городишко малый, а на бойком месте строится. Говорят, лет через двадцать Новониколаевск заткнет за пояс Красноярск. Потому на стремнине поставлен. Семипалатинские и барнаульские степи рядышком, алтайская благодать. И киргизские земли. Есть где кадило раздуть.

— Новониколаевск? Ишь ты!

— Думал махнуть туда со своей конторой. Опять-таки, если умом раскинуть, то и на Енисее можно укрепиться. И Урянхай наш, и инородческие волости по Абакану до Саян. Для скотоводства — не хуже семипалатинского приволья.

— Оно так, — поддакнул Елизар-второй.

— Но дело надо держать в самом Красноярске. Купил вот участок под застройку дома. Каменный поставлю, на три яруса. Возле пристани, чтоб все было под руками.

Елизар-второй почесал в затылке!

— Ладно ли? Белая Елань, к слову сказать, на золотом тракте. И туда прииски, и сюда…

— Белая Елань — забегаловка, медвежий угол. Сделки совершаются в больших городах.

— Иваницкий тоже проживает в деревне у инородцев.

— Псарю — собачье место, — отрубил Елизар Елизарович. — Куда он сунется, Иваницкий? Или не знают, как он монашеством прибрал к рукам прииски?

— Оно так. Псарь.

— Если бы Михайла не жил в Красноярске, разве бы он ворочал такими миллионами? И в Англии у него свои люди, и в Японии, и в самом акционерном обществе — заглавная фигура, и с губернатором на одну ногу.

— Старик ведь. На три года старше меня.

— Скоро сдохнет.

Елизар-второй вздохнул: «И я не заживусь, должно».

— Кому же капиталы перейдут? Сыновьям? Двое у него?

— Капиталы? Похоже, сыновья умоются. Пока они военные мундиры носят, петербургская просвирка Евгения Сергеевна дом и дело к рукам приберет. Хитрущая змея! Обставила себя управляющими — мошенниками. На прииски — брата, Толстова по фамилии. По лесоторговле — племянника Львова посадила. Мало того: в тайном сговоре с американцем, мистером Чертом прозывается. На русском языке гребет не хуже архиерея Никона. И сам архиерей, цыганская образина, днюет и ночует у Юсковых. Такая круговороть в доме — не приведи господи!

— Должно, укатают Михайлу Михайловича…

— Укатают, — подтвердил Елизар Елизарович. — Не жалко. Туда ему и дорога. Дело лопнет. С такими порядками, чего доброго, пая в пароходстве лишусь.

— Спаси Христе! — перекрестился Елизар-второй. — Как надумал-то? Забрать пай?

— Евгеньюшка на то и била, чтоб я взял пай и развязал ей руки. Не на таковского напала. Чавылин, как уговорился с ним, отдаст мне свой пай с пятью процентами. Так что к весне два пая мои. А там подобьем итоги: чьей силы больше?

— Дай-то бог! Григория Андреевича пошлешь в Красноярск? — догадался старик.

— Надежнее нету, — кивнул Елизар Елизарович. Григорий Андреевич, прислушиваясь к разговору, никак не отозвался на похвалу.

— Дай бог! Дай бог! — кудахтал старик.

— Медлить нельзя. С последним пароходом Григорию надо уехать, и Дарья с ним.

Обмолвившись про Дарью, сын уставился на отца:

— Што она тут за фокус выкинула?

Старик переглянулся с Александрой Панкратьевной. Та, скрестив пухлые руки на груди, потупилась. Алевтина Карповна, как бы стараясь отвести неприятный разговор, пригласила к столу:

— Присаживайтесь, Григорий Андреевич. Выпили по рюмке коньяку, закусили.

— Так что она за фокус выкинула? — напомнил Елизар Елизарович. — В побег, говорят, ударилась?

Старик подтвердил:

— Было дело. В Минусинск собралась, в учительницы. Чтоб самой хлеб себе зарабатывать. Ну, пошумели. Под замок посадили, штоб охолонулась.

Елизар Елизарович набычился:

— На хлеб себе зарабатывать? А за родительскую хлеб-соль рассчиталась? Позовите!

— Может, утречком потолкуешь? — уклонился отец.

— Зови!

Старик долго не мог отомкнуть замок — руки тряслись. «Хоть бы миром обошлось», — молился. Открыв половину филенчатой двери, громко позвал:

— Дарья!.. Заспалась, Дарья! Проснись! Отец приехал! Тишина и темень.

В приоткрытую створку двери потянуло ветром. Старик пошел в горницу, на ощупь к деревянной кровати. Ощупал постель — пусто! И тут увидел выставленную раму…

— А-а-а-а-а!.. Такут твою!.. А-а-а!.. — повело Елизара-второго, словно судорога схватила.

С треском распахнулись обе половинки двери, и в горницу ворвался Елизар Елизарович.

— Где она! Где? Сбежала?! Как же вы, а?..

— Потемну наведывался, потемну, — бормотал старик, суетясь возле окна. — Потемну наведывался! Ни обувки, ни одежи. Голышком ушла, осподи!

Александра Панкратьевна с Клавдеюшкой запричитали Как по покойнику.

— Ти-ха! — рыкнул Елизар Елизарович, распинывая венские стулья. — Найти ее, сейчас же! Сей момент! Поднять работников. Конных послать на тракт в Курагино И в Каратуз. Живо! Григорий, подымай своих казаков.

Вылетел на резное крыльцо:

— Ра-а-а-бо-о-о-тники! По-о-дымайсь!

Из большой избы выбежали трое мужиков с бабами. Григорий, схватив шинель и ремни с шашкой, побежал будить братьев…

Верхом и пешком кинулись на поиски Дарьи.

ЗАВЯЗЬ ДЕСЯТАЯ

I

Тьма, стылость, мокрость, осенняя… Дарьюшка пробиралась берегом Малтата к дому Боровиковых, настороженно прислушиваясь к деревне.

Нудно лопотал лапами-листьями черный тополь, как шатром укрывающий тесовую крышу дома Боровиковых.

Прокопий Веденеевич задержался на полуночной молитве.

Сучья тополя шуршали по крыше.

Под завывание ветра с мокрым снегом, отбивая поклоны, набожный тополевец читал псалом:

— Милость Твоя до небеси; истина Твоя до облаков. Правда Твоя как горы божьи, и судьбы Твои — бездны великия. Человеков и скотов хранишь ты, господи…

Раздался стук в окошко моленной.

Прокопий Веденеевич испуганно обернулся, пробормотав: «Спаси мя, Христе…»

— Прокопий Веденеевич, — послышался голос, как будто из потустороннего мира.

Старик воздел руки к иконам, запричитал, а из неведомого: «Прокопий Веденеевич! Прокопий Веденеевич!» — да так настойчиво, страждуще, что старик, одолевая робость и страх, приблизился к окошку.

Лицо будто. Женское.

— Хто там?!

— Ради бога, пустите в дом!

— Хто ты?

— Я — Дарья. Дарьюшка Юскова.

— Осподи прости! — Прокопий Веденеевич отважился открыть половину створки. На голове Дарьюшки что-то белое, мокрое. На исхудалом лице не глаза — горящие угли.

— Юскова, гришь? Елизара Елизаровича?

— Из тюрьмы ушла я, Прокопий Веденеевич. Замучили, замучили меня. Под замком держали, как арестантку, — бормотала Дарьюшка, и глаза ее, умоляющие, просящие, прилипли к бородатому, немилостивому лицу старика. — На одну ночь пустите. Завтра уйду в Курагино, к становому, а потом в город. Ради бога!

— Экое!..

— Ради бога!..

— Опамятуйся, дщерь. Опамятуйся. Не божья воля то, чтоб от родителя в побег дщерь ушла. Не по-божьи то! От нечистого экое наваждение.

— Не бог меня мучает.

— Нечистый искушает, грю. Нечистый. Верованье ваше поганое, оттого и нечистый верховодит домом, грю. И сказано: «Не отверзни лицо твое от родителя, вскормившего тя, паки молоком своим». Ступай и покорись.

— Не покорюсь. На одну ночь пустите. Серьги золотые с каменьями отдам. Крест золотой на платиновой цепочке. Ради Христа!

— Не искушай, сатано! Не надо мне ни твоих сережек, ни сатанинской печатки на золоте, кое крестом зовешь. И в дом пустить не могу, не обессудь. Верованье ваше рябиновое, греховное. И дед твой, Елизар, еретик и паскудник. Ступай.

Дарьюшка вцепилась руками в подоконник.

— Ради Христа! Убьет меня отец. Хоть в амбар пустите. На одну ночь.

— Али ты в своем уме? — ударили каменные слова. — Куда убежишь от воли божьей? Судьба твоя в руце создателя, грю. Терпением да послушанием жить надо, а не греховной плотью. Али не ведаешь слова Апокалипсиса Иванова?

— Иоанова? — переспросила Дарьюшка, соображая, что ей толкует бровастый старик. — Не помню я, не помню.

— И то! Откель тебе помнить про таинства, коль у греха в приклети возросла! — злобствуя, твердил старик.

И Прокопий Веденеевич, будто смилостивившись над несведущей Дарьюшкой, поведал ей устрашающим голосом, точно творил заклятье всему роду еретиков Юсковых:

— Есть у таинства четыре коня, и каждому дан глас грома господнего. Под первой печаткой — конь белый, а на нем всадник, имеющий лук и на голове венец. Под второй печатью — конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга, и дан ему большой меч на два конца точенный. Смыслишь то? Конь рыжий явлен ноне, и стала война, побоище всесветное.

— Да, да, война, — отозвалась Дарьюшка, трясясь от холода и проникающей сырости. «И на войне убит Тимофей», — вспомнила, а Прокопий Веденеевич продолжал!

— … и когда он сымет третью печать, тогда явится на землю конь вороной, имеющий меру в руне своей, чтоб грехи людские перемерять. Стон будет и вопль будет.

— И стон и вопль, — повторила Дарьюшка, и зубы у нее отстукивали мелкую дробь.

— … и будет снята четвертая печать, и тогда объявится конь бледный, и на нем всадник, слушай. Имя тому всаднику — смерть, и ад за ним. И дана будет ему власть над четвертой частью земли — умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными, и не будет грешникам спасения. Ступай, дщерь! В послушании и терпении явится тебе Спаситель, и ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер.

— Из каких «пяти мер»? — тряслась от холода Дарьюшка.

— Святым мученикам, какие не ведают греховной плоти, был глас господний. И сказано: «Ведайте пять мер жизни и сготовьтесь предстать пред ликом творца нашего». Такоже. Первая мера — когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая. Отчего так? Господь ведает. Вторая мера — когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему — не уразумел. Один к богу обратился, и благодать ему от века. Другой во грехе увяз, яко свинья в навозе. Со злом трапезу правит и не ведает, когда грядет конь бледный и спрос и суд чинить будет.

Дарьюшка решительно ничего не понимала. Что еще за «мера жизни»? И что за «конь бледный»?

— Будет и третья мера жизни за второй, — наставительно продолжал старик. — Угодный богу, яко во второй раз народится, и радость будет ему. И небо узрит в розовости, и станет на душе его просветление и мир. Такая мера для святых мучеников.

— И я, и я мученица!

— Ты не мученица, а во грехе пребываешь, коль плоть терзает тебя. Зри! Грядет третья мера, как жить будешь?

— Я ничего не понимаю!

— Будет дано, поймешь. И еще скажу: за третьей мерой жди четвертую, в коей старцы пребывают. Тогда душа очищение примет от земной скверны, чтоб воссиять в пятой мере и усладиться вечным блаженством в загробной жизни.

— Не понимаю!

— Ступай тогда! Нету мово разговора с греховницей, коль святого слова не разумеешь.

— Какая мера? Где? Люди как звери. Они меня замучают.

— В третьей мере возрадуешься, грю.

— В третьей? О боже! На одну ночь прошусь. Я не чужая вам, не чужая! Сын ваш…

— Сгинь с глаз моих, не совращай. Экая стужа! Не держи створку!

Старик пытался закрыть створку, но Дарьюшка вцепилась в нее обеими руками.

— Скажите, ради бога, Тимофей живой?

— Плоть мучает тебя, греховодница!

— Живой он? Живой?

— До чего же ты вредная. Гумага была — убит. Неведомо токмо: с покаянием али без креста и молитвы отошел из юдоли земной. Ежли без покаяния, сгил, как не жимши.

— Не верю! — выкрикнула Дарьюшка. — Не верю! Покажите бумагу.

— Не тебе пришла гумага из волости, а мне, яко родителю, — рассердился Прокопий Веденеевич. — Изыди, грю.

— Не уйду! Дайте прочесть бумагу.

— Створку вырвешь, дура. Бить тебя, што ль?

— Бейте же, бейте! — рванулась Дарьюшка грудью в окошко.

Прокопий Веденеевич отступил ругаясь, глядя на Дарьюшку пронзительно и зло, а тогда уже достал из деревянного сундучка сверток казенных бумаг, порылся в нем и нашел извещение, сочиненное урядником о погибшем сыне Тимофее.

Дарьюшка выхватила четвертушку бумаги и, повернув ее к свету, мгновенно пробежала глазами, и еще раз, и еще, и вдруг, тихо ойкнув, повалилась на завалинку.

Старик испуганно перекрестился, быстро захлопнул створку, притянул ее веревочкой к косяку и, не мешкая, погасил свечи на аналое, бормоча что-то под нос, ушел в большую горницу к сырице Меланье.

«Неисповедимы пути господни, — подумал он, приваливаясь к теплому боку невестки на деревянной кровати. — Экая дурь обуяла девку, а? Ума решилась! Греховное в греховности пребывает».

И заснул сном праведника.

II

Сколько пролежала Дарьюшка в беспамятстве под окном дома Боровиковых, она сама не знает. Очнулась продрогшая. «Убит, убит! — обожгло сердце, и она враз все вспомнила, поднимаясь на колени. — Убит, убит!.. Как же я, Тима?»

Ответа не было, только лопотал черный тополь.

Толстущие сучья висят над головой Дарьюшки и, покачиваясь под напором ветра, зловеще скребут по карнизу в крыше: «Скррр, скррр! Так было, так будет. Из века в век. Ступай и покорись». А у Дарьюшки зуб на зуб не попадает. Мокрое платье прилипло к телу. Волосы рассыпались по плечам. Покрывало скатилось с завалинки, и Дарьюшка не отважилась спуститься вниз и поднять его. К чему? «Убит! Убит! — отжимались слезы. Она плакала молча, глядя на черный, заунывно шумящий тополь. — Хоть бы мне умереть!» Но и умереть не могла — силы иссякли. Если бы кто подскочил с ножом, она бы не стала защищаться — молча приняла бы удар. Она не помнит, где и когда потеряла войлочные домашние туфли, и не чувствовала, как окоченели ноги. Пространное, всеохватное равнодушие усыпило сознание. «Мне все равно», — подумала она, теснее прижимаясь к бревенчатой стене, и боком, шаг за шагом добралась до угла дома, спустила ноги с завалинки, еще раз оглянулась на черный тополь и, вся скорчившись, с силою прижав руки к груди, побрела, как тень, возле заплота Боровиковых, мимо ворот, мимо соседнего дома Турбиных и свернула в глухой и узкий переулок. Куда? Зачем? Не думала. Брела серединой переулка по колено в вязкой, намытой непогодьем грязи, из лужи в лужу, гонимая вздохами холодного ветра, слякотью и тупым отчаянием.

На исходе переулка в приисковую улицу поскользнулась и упала, не успев опереться на руки. Не ойкнула. Враз объемно увидела обрюзгшее небо в наплывах такой же непролазной грязи, как и на земле, и вдруг вспомнила давнишний гимназический вечер памятной осенью тринадцатого года. Так же вот лепило мокрым снегом, и она, Дарьюшка, возвращаясь с вечера, оступилась и упала навзничь в лужу, а подружка Аинна, потешаясь, толкнула в лужу гимназиста Антошку Гмырю, долговязого, стеснительного паренька, поклонника малороссийской поэтессы Леси Украинки. Тот раз Антошка Гмыря подхватил Дарьюшку на руки, вынес на сухое место и, возбужденный близостью с красавицей Дарьюшкой, восторженно прочитал стихотворение Леси Украинки. Дарьюшка потом попросила Антошку, чтобы он записал стихотворение в ее альбом, и выучила его наизусть — до того оно ей понравилось.

Дарьюшка вспомнила это стихотворение и, чего-то испугавшись, какого-то толчка изнутри, порывисто поднялась, огляделась. Одна! Совершенно одна в пустыне! Может, и Леся Украинка побывала в такой же пустыне одиночества и отчаяния, когда написала свое страшное стихотворение? Глядя в немую пустоту, Дарьюшка шептала:

Я на темном глухом перелоге

Буду сеять цветы и растить.

Буду сеять цветы у дороги,

На морозе слезами поить…

И от слез этих вьюги не станет,

Ледяная растает кора,

И цветы зацветут, и настанет,

Может быть, золотая пора…

Да! Я буду сквозь плач улыбаться,

Песни петь даже в горькие дни,

Без надежды надеясь, смеяться,

Прочь, унылые думы мои!..

«Без надежды надеясь, смеяться!» И слезы брызнули из глаз Дарьюшки. Закрыв лицо отерпшими от стужи ладонями, согнувшись, она плакала, плакала навзрыд, будто сама судьба подвела ее на край могилы. Еще один толчок, и Дарьюшка упадет в яму и никогда уже не будет на этом свете «без надежды надеясь, смеяться»…

Черно и сыро.

«Замучили, замучили, проклятые!» — билась в оскорбленной душе ядовитая тоска, и Дарьюшка, преодолевая чугунную тяжесть, пошла дальше улицей, мимо безмолвных изб, мимо равнодушных и сонно безучастных людей, не ведавших, что где-то рядом, за бревенчатыми стенами, чье-то сердце исходит кровью в неравной схватке с жестокостью.

Ни в одной избе огня!

Фартовые приискатели отсыпались за летнюю удачу, нефартовые — горе мыкали в потемках до осеннего престольного покрова дня, когда они будут собираться в компании, пить самогонку и хвастаться. Тут всегда так: в праздник — пьяный разгул с драками; в будни — сытая или голодная одурь до вешней побудки, когда тайга, освободившись от зимней спячки, позовет к себе старателей на потаенные тропки и золотоносные жилы.

Чужие люди! Чужие судьбы, и весь мир для Дарьюшка В эту ночь как библейская Аравийская пустыня: ни отзвука на глас вопиющий, ни участия на стон страждущий.

«Ступай и покорись!..»

Бьют — не ропщи. Передают с рук на руки в придачу к мельнице — радуйся. «Так было, так будет». На крови каторжника поднялся страшный тополь, как бы утверждая собой незыблемую, окаменелую вечность: человек человеку — волк. Милосердия нету. Или ты, или тебя укатают!..

III

— «Без надежды надеясь, смеяться», — шептала Дарьюшка, напряженно прислушиваясь к чему-то новому, важному, нарастающему внутри, освобождающему сердце от тяжести.

Куда она идет? К какому пристанищу? И есть ли пристанище?

За приисковой улицей — тракт в Курагино. Ветер с дождем и мокрым снегом застилал глаза, упираясь в грудь мохнатой лапой, будто хотел повернуть Дарьюшку обратно под родительский кров, к покорности и смирению.

По левой стороне тракта мотались вершинами березы, и ветер свистел в сучьях. Слева от тракта — кладбище. И Дарьюшка вспомнила пророчества старика: «Есть у таинства четыре коня… Конь белый… Конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга… Тогда явится конь вороной… чтоб грехи людские перемерять… И тогда объявится конь бледный, и на нем всадник. Имя тому всаднику — смерть, и ад за ним…»

Дарьюшке почудилось, что она отчетливо видит кресты и слышит конский топот. Ближе, ближе. По кладбищу мчится всадник на бледном коне. «Спаси и сохрани», — помолилась она, но не испугалась.

Всадник и конь исчезли.

— Я видела, видела! — Дарьюшка напряженно приглядывалась к темноте.

«И жизнь откроется тебе из пяти мер…»

— Да, да! — промолвила Дарьюшка, как будто клялась кому-то, и внутри у нее, в сердце, в рассудке, что-то раскололось на две половины: на мир зримый, который она видела и не понимала, и мир внутренний, таинственный, с которым она сейчас вела разговор.

«И ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер…»

— Да, да. Из пяти мер, — поддакнула Дарьюшка. «Первая мера, когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая…»

— Да, да. Живая!

«Вторая мера, когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему — не уразумел…»

«Будет и третья мера жизни за второй. И радость будет.

И настанет на душе просветление… Такая мера для мучеников…»

— Я — мученица! Мученица! — воскликнула Дарьюшка и облегченно вздохнула. Теперь она понимает, куда идет! В третью меру жизни. Да, да!..

Из рощи на тракт вышли трое мужчин. Дарьюшка удивленно уставилась на них. Узнала Мамонта Головню, кузнеца, высоченного, в картузе и в тужурке по пояс. И каторжанин Зырян с цигаркой в зубах. Еще кто-то. Кажется, еврей Петержинский, портной из ссыльнопоселенцев.

— Э? — уставился Мамонт Головня. — Дарья Елизаровна? Ищет тебя Потылицын с братьями. У Крачковского они.

У какого Крачковского? Дарьюшка забыла, что в доме бабки Ефимии квартирует политссыльный Крачковский с чахоточной женою, и безродная Варварушка живет с ними.

— Она же босая! В экую непогодь! — засуетился Зырян, стягивая с себя тужурку. — Сбежала, должно, от живоглотов. Куда бы ее, а? Спрятать бы надо, ребята.

— Што ви! Што ви! — замахал руками Петержинский в суконной поддевке. — С атаманом шутить нельзя, скажу вам. — И, не попрощавшись, Петержинский ушел.

Зырян накинул на плечи Дарьюшке тужурку. Дарьюшка очнулась будто и сбросила тужурку.

— Уходите, уходите скорее! — И, быстро оглянувшись, таинственно сообщила: — Идите лесом, горами. Мимо кладбища не ходите. Там сейчас бледный конь.

— Бледный конь? — перепросил Зырян.

— Уходите, уходите!

— Э?

— Куда же ты, босая, раздетая? Непогодь-то на всю ночь! Пойдем с нами. Мы тебя спрячем.

— Меня спрячете? — переспросила Дарьюшка и добродушно захохотала. Беззаботно, восторженно, как давно не смеялась. — Какие вы чудные… Спрячете… Меня… Ха-ха-ха!.. Меня нельзя спрятать. Я теперь в третьей мере жизни, и меня никто, никто не достанет. Высоко-высоко. Я совсем стала легкая. Как птица.

— Господи помилуй! — попятился Зырян.

— Позиция, — проговорил Мамонт Головня, не зная, что предпринять. — Они ее доконали, живоглоты.

— Доконали, паря.

Присматриваясь к темноте, Дарьюшка увидела рыжие пятна света из окон дома бабки Ефимии.

— Там свет, видите?

Головня еще раз напомнил, что в доме бабки Ефимии сейчас атаман Сотников и есаул Потылицын с братьями и что они ее ищут.

— Меня ищут? Смешно. Меня нельзя найти. — И так же спокойно сошла с тракта в рощу, направляясь к дому бабки Ефимии.

— Эге-ге, — покачал головою Зырян.

— Смыслишь, что к чему? — спросил Головня. — Вот оно тебе, самодержавие. Человек может погибнуть ни за понюшку табаку. У личности никакой свободы нет. Ох, как нужна всесветная революция!

— Оно-то так, паря. Они пошли к деревне.

IV

В поисках беглой Дарьюшки Григорий с братьями, Андреем и Пантелеем, пришли к дому бабки Ефимии в березовой роще.

Григорий, поднявшись на высокую завалинку, заглянул в окно, в другое. За столом в передней избе сидели «политики»: Исаак Крачковский с вислыми черными усами, рядом с ним Мамонт Головня, Зырян, приискательница Ольга Федорова; на угловой лавке — кто-то молодой, черноволосый, в желтой кожаной куртке с отложным воротником, при галстуке — не иначе вожак подпольщиков; спиною к окну еще двое — мужчина и женщина. На столе самовар чеканной тульской работы — достояние Ефимии; возле каждого чашка с чаем на блюдце, печенюжки, варенье в хрустальной вазе. Однако ни к чаю, ни к этой снеди никто не притрагивался: тот, кто сидел спиною к окну, читал что-то по книге. Ага!.. Вот и Петержинский, портной. К столу подошла, вся в черном, жена Крачковского — Григорий не раз встречал ее в Белой Елани. Понятное дело: сходка!..

Напрягая слух, заглядывая в глазок ставни, Григорий никак не мог понять, о чем шла речь. Тот, кто сидел в кожаном, перебивая чтеца, сказал:

— Все это чересчур мудрено, расщепай меня на лучину! Надо бы проще. Так, чтобы понятно было каждому приискателю, рабочему. Сейчас надо говорить не о противоречиях империализма, а о самой войне. Так, чтобы солдаты оружие повернули против тирании, против самодержавия.

Ого!.. Это понятно Григорию.

— Не видно Дарьи? — шепотом спросил Андрей. Григорий спрыгнул с завалинки.

— Не видно. Тут собрались такие головорезы, по которым тюрьма плачет. Договариваются, как солдат подбить на восстание. Надо их накрыть. Ты, Пантелей, беги моментом за атаманом Сотниковым, он у Сумковых остановился. И старосту Лалетина позови. Да шашку захвати, не забудь. Сей момент! Скажешь атаману: у политссыльного Крачковского сходку накрыли. Понял?

Пантелей побежал.

Григорий и Андрей прошли под навес, заглянули в конюшню рядом с коровником. Под навесом стояли две кошевки: одна без оглоблей и другая, обитая медвежьими шкурами, вместительная, с пялами у задка; на середине ограды — тарантас на железном ходу. В конюшне пара лошадей, а поодаль — сытый мерин в яблоко.

— Не иначе из Минусинска прикатили, — проговорил Андрей, разглядывая тарантас с железными подкрылками.

— Это мы сейчас узнаем…

Долго стучались в сенную дверь. Окликнул мужской голос:

— Кто там?

— Казаки. Открывай! Живо!.. — Григорий вытащил пистолет.

Открыл Крачковский.

Григорий вошел в избу первым. Выглянула старенькая Варварушка из боковушки и тут же спряталась.

— Дарьи Елизаровны тут нет? — спросил Григорий. Крачковский ответил:

— Нет Дарьи Елизаровны.

— Загляни-ка в горницу, Андрей, — отослал брата Григорий.

— Я же сказал: у нас нет Дарьи Елизаровны, — напомнил Крачковский.

— Помолчите пока, «политик»!.. Я еще спрошу, кто у вас в доме и что здесь происходит.

За столом поднялся незнакомый с черной бородкой. — По какому праву, позвольте узнать… Григорий хищно раздул ноздри.

— Это вы сейчас узнаете по какому. Предупреждаю: сидеть всем на своих местах. Вез разговоров!

— Расщепай меня на лучину! — вскочил человек в кожанке. — Вы что, в конюшню ввалились или в казарму! Судя по вашим погонам, вы есаул?

— Ма-алчать! — вскипел Григорий, наставляя на него пистолет. — Ни с места, говорю.

— Это же произвол… — сказал Крачковский.

Андрей вернулся из горницы, повел плечами: нет, дескать.

— Найдется! — буркнул Григорий и, продолжая держать пистолет, вытянул той же рукой шашку из ножен, передал брату. — Садись у двери. В случае чего — рубить, гадов!

— Прошу прощения, — иронически поклонился человек в кожанке, рабочих приискательских сапогах с высокими голенищами. — Соображение ваше ниже конских копыт.

— Учтем, вожак, учтем, — пригрозил есаул, опускаясь на стул возле кровати. — Расколем от макушки до пяток. А ты, Крачковский, и ты, Петержинский, загремите из Белой Елани! Ко всем чертям. Подпольные сходки устраиваете?

Петержинский начал было объяснять — по поводу чего чаепитие, но тут вмешалась вдовушка Ольга, кареглазая приисковая красавица:

— Што с ним говорить-то, с лещом эдаким! — и устремилась к Григорию. — Ну, стреляй, лещ при погонах!

Андрей вскинул шашку.

— Предупреждаю! — снова погрозил Григорий. — Стрелять буду без предупреждения. Ясно?

Вскоре пожаловали атаман Енисейского казачьего войска Сотников, приехавший в Белую Елан на медвежью охоту, Пантелей при шашке и староста Лалетин с берданкой. Григорий заявил, что подпольщики читали недозволенное и что готовы были совершить нападение, чтобы замести следы.

— Особенно вот этот хлюст, — указал он на кожанку.

— Тэк-с, — пронзительно уставился атаман на незнакомца. — Паз-вольте документы!

Тот предъявил паспорт, выданный министерством внутренних дел для поездки в Англию.

— Гавриил Иванович Грива?

— Так точно, ваше превосходительство.

— М-да, — зло уставился атаман на Гриву. — Паспорт выдан вам для поездки в Англию?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Довольно! Не навеличивайте с ехидством. Мне ясно, что вы имеете в виду.

— Нижайшее почтение! — поклонился Грива.

— Дворянин? — спросил атаман.

— Из дворян. Горный инженер.

— Что за забота в Англии? Связь с преступными элементами?

— Никак нет, еду на один из заводов компании…

— Работаете на приисках Иваницкого? — Да.

— Политссыльный доктор Грива — ваш родственник?

— Отец.

— Па-анятно. Садитесь! Паспорт пока оставлю. Позвольте ваши документы! — обратился атаман к господину с черной бородкой.

Тот предъявил ссыльнопоселенческий вид на жительство.

— Тэк-с. Вейнбаум?

— Григорий Спиридонович.

— Петербургский уроженец?

— Так точно. Тысяча восемьсот девяносто первого года.

— Жид?

— Еврей.

— Ссыльнопоселенец?

— Да. С апреля тысяча девятьсот десятого года. Определен в ссылку в деревню Подгорную Яланской волости Енисейской губернии. С разрешения губернского жандармского управления переехал в Минусинск к жене, — кивнул на молодую женщину с орехово-желтыми волосами.

— Тэк-с. — Атаман прочитал бумагу жандармского управления. — В Минусинск дозволено?

— Дозволено.

— А где находитесь, спрашиваю? — вскипел атаман. — Тайную сходку проводите? Спрашиваю!

— Никаких сходок, господин атаман. Приехал в гости к Исааку Львовичу Крачковскому. И… никаких сходок.

— А это кто — родственники? — ткнул атаман на Головню, Зыряна и Петержинского.

— Ссыльнопоселенцы.

Есаул напомнил атаману, что на сходке, как он своими ушами слышал, читалась крамольная книжица, которую успели запрятать.

— Поищем… Ну, а ваши документы? — прицелился атаман на жену Вейнбаума. — Тоже ссыльнопоселенческий вид? Великолепно! Ада Павловна Лебедева? Жидовка?

— Не смейте! — вспыхнула она.

— Позвольте сметь! — И, взглянув исподлобья на мужа, скрипнул: — Какая она вам жена? — И потряс документами. — Или у жидов так: ночь — жена, вечером — девица гулящая?

— Я попрошу вас…

— Мал-чать! Или предъявите брачное свидетельство. В каком соборе вас повенчали? С попом, раввином или сам черт венчал и на руках качал?

— Господин атаман…

— Ма-алчать! Тут вам не жандармское управление — казачья земля, предупреждаю. И если вы явились с подрывными целями, я сумею справиться и без жандармов. Либеральничать со всякой сволочью… Казаки! Обыскать дом! Староста, помогай! Ну, а эти кто? — кивнул на сидящих в углу и отдельно на Ольгу Федоровну.

Григорий пояснил: Мамонт Головня — здешний политссыльный, которому бы давно пора катать тачки; Зырян — из каторжных, а вот Федорова, вдовушка, не из ссыльных, но, как есаулу дополнительно известно, принимала активное участие в бунте приискателей в Бодайбо в 1912 году и ее муж расстрелян во время восстания, и сама она достойна отменной порки.

— Прошу именно ее задержать и обыскать, ваше высокоблагородие, — торопился Григорий. — Подозреваю, что книжки или прокламация спрятана под платьем.

— Тэк-с. — Атаман расправил пшеничные усики и, кивнув на дверь, скомандовал Головне, Петержинскому и Зыряну: — А ну, метитесь! Я еще вами займусь!

Воспользовавшись моментом, Ольга убежала к Варварушке. Слышно было, как щелкнул крючок.

— Выбить дверь!

Григорий попробовал плечом, но не сорвал с крючка.

— Погибели на вас нету, окаянных! — послышался голос старухи.

Григорий позвал братьев, те приналегли. В ту же секунду, как только распахнулась дверь, Пантелей получил удар деревянным вальком.

— Взять ее! — притопнул атаман.

Андрей со старостою нырнули в комнатушку и в темноте схватились с Ольгой. Выкрики, ругань, грохот… Ольга выскочила, толкнула Григория к двери.

— Поганцы! Стервятники! — В руках ее сверкнул нож.

— Взять! Взять! — гремел атаман.

Ольга отпрянула в куть, и кто знает, как получилось бы дальше, если бы в эту минуту…

— Здра-авству-уйте-е, — раздался удивительно спокойный, умиротворяющий голос.

Все оглянулись.

У порога стояла женщина. Босые маленькие ноги по колено в грязи, как в шерстяных чулках; черное платье с кружевным воротничком прилипло к телу; лицо неестественно белое; округлые блестящие глаза.

— Что вы так кричали и шумели? — И, увидев Ольгу с ножом, усмехнулась: — Что это? На кого ты, ан гро, анфан тэррибль? — И так же спокойно, улыбаясь, направилась к Ольге в куть. Ольга опустила руку, пятясь в угол, к печи. — Мы еще не ответили на вопрос древних греков — что для нас главное: энтелехия или энделехия, а вы тут шумите. Это же очень важно! Что для нас важнее: реальность или действительность — или тяготение к бытию? Брр, как холодно!.. Я вся иззябла.

— Дарья Елизаровна… — пришел в себя Григорий.

— Милая ты моя, разнесчастная головушка! — залилась Варварушка. — Што они с тобой поделали, изгои, жестокосердные ироды!

Дарьюшка узнала ее по холщовой длинной рубахе и передернула плечами.

— Иззябла я, Варварушка, иззябла…

— Ах, кабы бабушка Ефимия была дома! Не дала бы тебя в обиду, не дала. Изверг отец твой, мучитель. И старый хрыч тоже. За что они тебя под замком-то держали, окаянные?

— Иззябла я, Варварушка. И дождь. И снег. Небо розовое, как кровью умытое. И свет красный-красный… Мне надо еще многое успеть, Варварушка. «Я на темном глухом перелоге буду сеять цветы и растить. Буду сеять цветы у дороги, на морозе слезами поить…» — Дарьюшка приложила ладонь к глазам, как бы что-то припоминая. — Они меня испугать хотели — мою живую и вечную душу. Ха-ха-ха!..

Дарьюшка пронзительно взглянула на атамана, на братьев Потылицыных, которых узнала.

— А… а! Есауловы сваты! Они меня сватали, мою живую душу. За кого? А… а… И он здесь. Ух, какой он гадкий! Вечно гадкий. Мой жених, нареченный папашей. Ему разве я нужна? «Все ладно, если деньги есть и переполнена мошна…» У моего папаши переполнена мошна. Ему нужен свой человек. Но… смотрите! — погрозила пальцем. — Конь бледный рядом, на кладбище. И всадник белый на нем. В саване. Тот всадник — смерть и ад мучителям. Кому из вас черед — тот нынче под копытами будет… Как холодно в тундре! Мхи и лишайники. Вечная мерзлота. Северные сияния.

— Господи, — отважилась подойти Варварушка. — Пойдем ко мне. Пойдем, одену в сухое-то…

Дарьюшка решительно отстранила ее руку.

— Нет, нет, сейчас нельзя. Ты ведь не знаешь, Варварушка: я босиком прошла вторую меру жизни, а теперь третья мера. И мне все так ясно и понятно. Я ушла от вас. В третью меру ушла. Я теперь как француженка: видите, какая тоненькая…

Дарьюшка недосказала, потупилась и засмеялась, прикрыв пухлый рот ладошкой.

Григорий и братья стояли плечом к плечу возле кровати, не зная, что предпринять. Атаман, держась рукою за темляк шашки, многозначительно посапывал.

Нечто невероятное творилось с инженером Гривой. Он, казалось, окаменел, неотрывно глядя на Дарьюшку, потом машинально распустил узел черного галстука, расстегнул воротник. Он то взъерошивал свои густые черные волосы, то закрывал на мгновение глаза и, тяжело горбясь на лавке, слушал и слушал Дарьюшку.

Крачковский с женою стояли в дверях горницы.

Ада Лебедева переглянулась с Вейнбаумом.

— Я ее знаю, Гриша. Она однофамилица Василия Кирилловича Юскова, нашего домохозяина. Что с ней произошло?

— Казаков надо спросить. Ада подошла к Дарьюшке.

— Даша, ты меня помнишь?

Даша пристально посмотрела на нее.

— Я — Ада Лебедева, помнишь? У Дарьюшки только зубы цокали.

— Помнишь, мы часто спорили с тобой по прочитанным книгам? Особенно по «Воскресению» Толстого.

— Воскресенье? В третьей мере нет воскресенья, а есть вечная жизнь.

— Что с тобой, Даша?

— Со мною? — Дарьюшка усмехнулась, обнажая плотные сахарно-белые зубы. — Если бы вы знали, как я счастлива! Мне так трудно было. Шла, шла… — И опять стригущий взгляд черных глаз. — И снег, и дождь, и небо… А я все шла, шла. Вторая мера длинная-длинная.

— Ты меня помнишь?

— Тебя? А кто ты?

— Ада Лебедева. Из Петербурга. Я снимаю комнату у Василия Кирилловича Юскова в Минусинске. Ваш дядя, кажется, винозаводчик и коннозаводчик, и у него богатая библиотека. Мы жили с тобой в одной комнате, помпишь?

— У дяди Василия?

— Помнишь? Книги вместе читали, помнишь?

— Книги? — Дарьюшка насупилась и, оглянувшись на казаков, проговорила, как в забытьи: — Они… они… скоты… не читают книг! Не читают. Они меня, как арестантку, под замок упрятали!.. Изранили мне всю душу. Ненавижу их!

За что они меня? За что? — спрашивала Дарьюшка, перескакивая с одного на другое; щеки у нее разгорелись. — Они меня… Вот он, есаул… В придачу к паровой мельнице… Меня! Мое тело, мою живую душу!..

— Это и есть дочь Елизара Елизаровича? — указал взглядом атаман, повернувшись к Потылицыну.

Григорий подтвердил и дополнил: бежала из дому и ее сейчас ищут.

— Надо немедленно в больницу, — сказала Ада Лебедева. — У нее жар. И даже…

— Ты, Вейебаум, и ты! — кивнул атаман в сторону Лебедевой. — Даю сроку три часа. Метитесь из Белой Елани! Если через три часа не уберетесь, отправлю под конвоем в казачий Каратуз. Там я с вами поговорю в штабе дивизиона. А ты, приискательница, гляди: если и впредь таскаться будешь по сходкам, покажется тебе небо с овчинку! — И, не дождавшись ответа, пошел из избы.

Грива остановил его:

— Позвольте паспорт.

Атаман помедлил, что-то обдумывая, молча выкинул паспорт и вышел. За ним староста.

Дарьюшка только сейчас распознала Гавриила Гриву. Быстро подошла, оглядела удивленно:

— Ты здесь? Как ты здесь, а? Почему ты здесь, Рыцарь Мятежной Совести? Вот интересно! Помнишь, ты звал меня Дульсинеей Енисейской?

Грива хотел ответить и не мог.

— Говори, говори, Гавря! Ты должен говорить, должен! Я так ждала тебя тогда в доме Метелиных, Но ты исчез. Куда? Не знаю. Я ничего не знаю…

Грива молчал.

— Я тогда первым пароходом приехала, и Вера Метелина со мной, подружка. Помнишь ее?

— Помню, — глухо ответил инженер.

— Ты любил старшую, Прасковью. Как она называла тебя?.. — Дарьюшка потерла ладонью лоб. — Вспомнила: «инженер на услугах». Гордая, умная и беспощадная. Теперь она твоя мачеха, да?

— Да, — еще глуше отозвался Грива.

— Ты ее очень любил?

— Все прошло, Дарьюшка… А тебя… помнил. Не знал, что ты в Белой Елани.

— Почему не знал?

— Я думал, ты дочь красноярских Юсковых.

— Красноярских? Там же другие Юсковы, Гавря. Совсем другие. Михайла Михайлович — сын бабушки Ефимии, Как же я могла быть его дочерью?

— Что с тобой случилось, Дарьюшка? Она ответила милой улыбкой.

— Смешной ты. Тогда тоже был смешной. Ты так важно говорил: «горный инженер». Все равно как «ваше величество».

На миг прояснившееся сознание снова заволокло туманом.

— Здесь, здесь конь бледный! — погрозила она всем. Григорий велел Варварушке переодеть Дарью в сухое, но она не далась — выпорхнула из избы, как черная птица. Григорий с братьями — за нею.

V

Дарьюшку нагнали в роще.

— Пустите, пустите! — отбивалась она от казаков.

— Дарья Елизаровна, опамятуйтесь! — басил дюжий Пантелей, схватив ее в охапку. — Братуха! Держи ей голову, она мне бороду прикусила. А… штоб тебе!

— Несите ее на руках, — скомандовал Григорий и, сняв шинель, накинул Дарьюшке на плечи. Она вспомнила: вот так же скрутили бабушку Ефимию, потом подвесили на костыли и тело жгли каленым железом…

— Пытать будете? — билась пленница в дюжих казачьих лапах. — Вы вечно мучаете всех живых. Вечно, вечно!..

Шли быстро по тракту.

— Куда ее, Гришуха? — пыхтел Пантелей.

— Давай к нам в дом: Елизар Елизарович убить может…

— Ладно ли к нам-то? — усомнился Андрей. — Она, кажись, умом повредилась.

— Дай-ка мою шашку, — сказал Григорий, заслышав шаги на тракте. Оглянулся: следом шел горный инженер. В размыве черных туч выглянула удивительно светлая луна; отчетливо проступили стволы берез по обочинам и мохнатые шапки деревьев на кладбище.

— Здесь, здесь бледный конь! — вскрикнула Дарьюшка. — Не спасетесь, мучители! Не спасетесь. Не будет вам розового неба, не будет вам света. Тьма. Тьма. Тьма.

Григорий поотстал от братьев, поджидая Гриву. «Я его сейчас разделаю, дворянина. Одним ударом. — Но тут же осадил себя: можно ведь и без шашки своротить морду. — Пусть рылом пропашет тракт».

Заметив есаула, Грива замедлил шаг. Луна опять укуталась в тучу, как в черную шубу. Темень; снег с дождем утих, начало подмораживать.

Сжимая кулак в хромовой перчатке, Григорий жалел, что оставил пистолет в шинели: он бы сейчас пригодился.

Грива остановился справа от тракта, в двух шагах от есаула. Григорий не заставил себя ждать. Момент — и лицом к лицу, как кольцо в кольцо, — не разнять.

— Ну, тыловик, па-аговорим! — И, размахнувшись, со всей силой ударил в лицо. Грива упал, чавкнула грязь. — Ложись мордой, или я тебя проткну насквозь, собака! — задыхался Григорий. — Поворачивайся! Носом в грязь!

Чувствуя шеей жалящее лезвие шашки, Грива перевернулся на живот.

— Ползи, ползи! — рычал Григорий. — И помни, собака, если бы но мы, рыцари России, такие бы дворяне, как ты, продали бы Россию.

Насытившись вволю зрелищем поверженного, Григорий повернул обратно в Белой Елани.

— Какие мерзавцы! — сказала Ада.

— В Российской империи сие дозволено, — развел руками Вейнбаум.

— Ты все шутишь…

— Что ж нам делать, безоружным, если не шутить? Ну, а вы, Ольга Семеновна, настоящая Марфа-посадница!.

— Ох и струсила я, боженьки! Думала, как рванут платье, тут тебе и обе книжки вывалятся.

— С этими книжечками мы бы все прогулялись в казачий Каратуз, а потом и до губернии бы дотопали, — усмехнулся Вейнбаум.

Ада сцепила на груди пальцы.

— Какое зверство! Они ее замучили… Мы ее не можем оставить в таком положении.

— Что ты предлагаешь? — спросил Вейнбаум.

— Увезти в Минусинск.

— Гуманно. Но как это сделать?

— Гриша! — воскликнула Ада. — Ты шутишь!

— Я не шучу: кто тебе ее отдаст! Или ты думаешь ворваться к казакам и отбить ее силой?

— Исаак, что ты скажешь? — обернулась Ада к Исааку Крачковскому.

Тот тоже ничего не мог придумать.

— Навряд ли мы ей поможем, Ада. Да и слушать нас не станут. Здесь, Ада, не Минусинск, казачья земля. И казачий Каратуз рядом. Староверы грязью закидают, а казаки шашками изрубят. Без суда и следствия, как бунтовщиков-провокаторов. Это они умеют оформить. В два счета. За семь месяцев пребывания в ссылке в Белой Елани нас с женою пять раз обыскивали, наскакивали на улицах, закидывали грязью и гнали из деревни, как собак.

— Если бы только это, — грустно отозвалась больная жена Крачковского.

— Если бы только это! — повторил Крачковский.

— Дарья может погибнуть, — не унималась Ада. — Вы же видели?

— Именно, — подтвердил Крачковский. — Юскова сейчас в таком состоянии, что ей уже никто ничего не сделает. Все, что можно было, они уже сделали. Довели до последней черты, или, как она сама сказала, до «третьей меры жизни».

Вейнбаум хлопнул себя по коленям:

— Сейчас надо убираться ко всем чертям, как по предписанию атамана Енисейского казачьего войска. Примут черти, а?

— Ты все шутишь, Гриша…

— Безо всяких шуточек, Ада. Но где же наш Рыцарь Мятежной Совети — Гавриил Иванович?

— Дарьюшка удивилась, узнав Гриву, — сказала Ада. — Они, кажется, были в близких отношениях. Он так смутился…

— Она горела, как факел, — вспомнил Вейнбаум. — Я бы скорее ее назвал Рыцарем Мятежной Совести.

В сенях послышался шум, будто что-то искали. Крачковский быстро вышел и вскоре вернулся встревоженный. Захватив железный ковшик с кухонного стола, снова ушел. Вернулся не скоро и не один: с ним был Гавриил Грива.

Все молча уставились на него: все лицо горного инженера было в кровавых порезах, одежда и сапоги в грязи.

— Казаки? — тихо спросила Ада. Грива ничего не ответил.

VI

В крестовом доме братьев Потылицыных — прямо через улицу от дома Юсковых — Дарьюшку встретили перепуганные невестки Григория — Фекла Андриановна, жена Пантелея, и Марья Никаноровна, жена Андрея Андреевича. Одна — высокая, сухая, остроносая, в черном, как монахиня; другая — толстая, неповоротливая, как сытая корова.

Дарьюшку пронесли в горенку Григория с окнами в ограду и уложили на холостяцкую узкую кровать.

— Куда вы меня? Куда? — стонала Дарьюшка, дрожа всем телом и бросая тот же стригущий, отчужденно холодный взгляд на поджарого Григория, осторожного и предупредительного, то на длинную Феклу, то куда-то мимо в мутное окно с цветочными горшками. — Как я иззябла!..

Фекла Андриановна подсказала, что Дарью надо бы растереть спиртом, в бане бы попарить.

— Простыла она. Гли, какая! У Сумковых ноне топили баню. Сбегай, Марья, узнай. Если остыла баня, дров подкинь в каменку.

— Одной-то мне боязно. Баня-то у них эвон где, у Малтата.

— Идите с Андреем.

— Ишь как! — вздулась Марья, не трогаясь с места.

— Живо! — подстегнул Григорий, а сам направился к Юсковым.

Вскоре в дом ввалились Юсковы: два Елизара, Александра Панкратьевна и домоводительница Алевтина Карповна.

Елизар Елизарович прошел в горницу, посмотрел па дочь, хмыкнул в бороду и вернулся в избу.

— Добегалась, дура! — И, строго взглянув на жену, пригрозил: — Вот до чего довело твое попустительство и слабохарактерность. У девки дурь через края хлещет, а ты ей потворствовала, И батюшка тоже. Хороша она теперь, смотрите!

Старик Юсков виновато погнулся и, шаркая подошвами, прошел в горенку, а за ним мать Дарьюшки с Алевтиной Карповной.

Елизар Елизарович подступил к Григорию и, глядя в упор, спросил:

— Как соображаешь в дальнейшем? Григорий охотно ответил:

— Если позволите, пусть останется у нас.

— В каком понятии «останется»?

— Моей женой.

— Я свое слово сказал давно, перемены не будет. Ты для меня, Григорий, как правая рука. Потому — движение у нас определенное, как по большому тракту.

Григорий помалкивал. Что-то насторожило его в состоянии невесты. Пугали ее отчужденно холодные глаза, обрывчатое бормотание, «как у сумасшедшей», не свихнулась ли? Но тут же гнал сомнение; просто Дарьюшка простыла, перепугалась по дороге к дому Ефимии.

— Ну, как?

— За счастье почту, Елизар Елизарович.

— С богом, Гришуха! — обрадовался родитель. — Скажу Алевтине, чтоб икону принесла, и благословлю, как по нашей вере. Пожелаешь, повенчаетесь в городе. Приданое, какое полагается, сготовлено, хоть сейчас возьми. Бумаги на мельницу и вступление в пай уладим в Красноярске. А сейчас медлить нельзя. Последний пароход придет в ту пятницу.

— А здоровье Дарьи Елизаровны?

— Молодое тело живуче, Гришуха. В случае чего, так в большом городе и большие доктора в наличности.

Домоводительницу Алевтину Карповну послал за иконой. Александра Панкратьевна сморкалась в платок:

— Што с ней поделалось-то, осподи! Меня не признает. Огнем горит; в чем дух держится?

— Не распускай нюни! — прицыкнул Елизар Елизарович. — Она к своей судьбе пришла, радоваться надо. Благословим с легкостью, и жить будут миром и радостью.

Даже старик Юсков, немало повидавший на своем веку, и тот не выдержал церемонии «родительского благословения», поплелся к себе. Да и у Григория ком застрял в глотке от одного взгляда на нареченную. Вышло так, что Елизар Елизарович со старинною иконою в руках и Александра Панкратьевна с зажженною свечою благословили одного жениха в те минуты, когда невеста, то вскакивая на постели, то порываясь сорвать с себя одежды, отбиваясь от костлявых рук Феклы Андриановны, металась, как щука в бредне.

Григорий принял от Елизара Елизаровича нерукотворный образ вместе с самотканым полотенцем и понес поставить в передний угол на божницу. Братан Андрюха подал стул, чтобы подняться к божнице.

— Богородица пречистая, спаси и сохрани! — раздались голоса по горнице.

Елизар Елизарович, взглянув на Дарьюшку, готов был сам бежать без оглядки, но одолел слабость.

— Душно, душно! — стонала Дарьюшка.

— Потерпи, доченька. Ненаглядуньюшка моя, — утешала мать.

— В баню несите! — приказал Елизар Елизарович. — Самое верное от простуды.

Дарьюшка вскидывала руки, сбивала ногами одеяло.

— Жжет, жжет. Внутри все сгорело. Пить, пить!.. Подносили воду — ни капли не проглотила: до того плотно сжимала зубы и мотала головой.

— Убили, убили!

— Кого убили, Дарьюшка?

— Тимофея убили. Тиму! Я к нему сейчас. Сейчас, сейчас!..

Закутали несчастную в стеганое одеяло и на руках понесли в баню. Парили березовым веником, грудь растирали натертой редькой и до того уходили болящую, что она лишилась сознания.

Призвали престарелую бабку Крутояриху, и та крестила Дарьюшку, нашептывая на ключевую водицу, окропила горницу и постель, чтоб изгнать «нечистую силу».

Когда синь пасмурного рассвета потемнила огонь десятилинейной лампы, Дарьюшка забылась в тяжком сне.

Бабка Крутояриха сунула руку под спину Дарьюшки, порадовала:

— Слава создателю, жить будет. В пот кинуло. Постель — хоть выжми.

Григорий за ночь не сомкнул глаз, осунулся и почернел. Самому себе не верил, что женился, а тут еще толстуха Марья набралась деревенских слухов, будто бы Дарья сошла с ума, в чем клятвенно заверяли ее Лукерья Зырянова и Ольга-приискательница.

«Так и так везти в город», — успокоил себя Григорий и пошел к тестю.

Говорили мало, пили много. Две бутылки коньяка на двоих и десятка два деловых слов.

Тем временем пробуждение Дарьюшки перепугало Александру Панкратьевну и золовку Григория Феклу Апдриановну.

Открыв глаза, Дарьюшка уставилась в потолок и раскатисто захохотала:

— Небо белое-белое!

— Доченька! — запричитала Александра Панкратьевна. Дарьюшка будто не узнала мать, откачнулась, но потом обрадовалась:

— И ты со мной, мама? Как хорошо! Не жалей, что ушла из второй меры жизни. Я вот все думала, думала: что там осталось, и никак не вспомнила. Ничего там не осталось. И ночь, и снег, и дорога длинная-длинная!..

VII

В доме Боровиковых крестили новорожденного.

Возле аналоя — кедровая лохань с малтатской водицей, налитой с вечера, чтоб степлилась.

Сам Прокопий Веденеевич, свершив службу, посыпал безволосую головенку младенца тополевыми листьями, окунул в лохань и, трижды перекрестив, нарек имя:

— Благослови, еси, господи, раба твоего Демида…

Не успела Меланья кинуть в лохань кусочек воска, чтоб узнать, выживет младенец иль нет, как в сенную дверь раздался стук. Все притихли и переглянулись. Голое тельце младенца лежало животиком на широченной ладони Прокопия Веденеевича и исходило криком.

— Кидай листья, кума! — напомнил Прокопий Веденеевич единоверке Лизавете, и та кинула пригоршню листьев в лохань.

— Благослови, еси… — затянул во второй раз Прокопий Веденеевич и, взяв младенца за ноги, погрузил в воду, и тут снова резанул напористый стук, как бы призывающий к ответу.

Меланья тихо ойкнула, промолвив:

— Чую, Филя!

И этот ее испуг моментально сковал Прокопия Веденеевича, и он, машинально расслабив пальцы, выпустил ноги младенца, и тот булькнул в лохань, аж брызнуло.

— Осподи прости! С нами крестная сила! — Выловил из лохани младенца и, не окуная, по обычаю, в третий раз, передал ревущее тельце с рук на руки Лизавете.

В сенную дверь кто-то бухал со всей силы.

Крестясь и шепча нечто невнятное, Меланья вскинула взор на иконы и медленно осела на колени.

Бормотанье молитвы — поспешное, торопливое: сверлящий визг измученного ребенка, босые ноги Лизаветы, не знающей, что ей делать: кутать ли новокрещенного в холстинку или подождать? Сам Прокопий Веденеевич, шаря крючками пальцев в бороде, вышел в переднюю избу. Нянька Анютка забавлялась с двухлетней пухлощекой Маней, ползающей возле красной лавки. По большой избе полоскался голубой рассвет, отпечатав тень от рамы на выскобленной березовой столешне. В окно из ограды глядело широкое лицо.

Сомнения нет: Филин возвернулся!..

Прокопий Веденеевич уставился в окно, как в потусторонний мир, куда он совсем не торопился, но знал, что ему придется все-таки уйти в тот мир. Только бы не сейчас, не в это торжественно-тревожное утро, насыщенное криком нового человека.

— Осподи прости!.. Вразуми мя, Исусе Христе, пребывающий во чертоге господнем! Вразуми мя!

Филя барабанил в раму.

— Тятенька! Тятенька! Али глухие?!

— Изыди! Изыди, — опомнился Прокопий Веденеевич и, толкнув крашеную дверь, вышел.

Из сумерек прохладных сеней, пахнущих березовыми я полынными вениками, нанизанными на две жерди под крышей, Прокопий Веденеевич, охолонувшись, окликнул:

— Хто там? Ответствуй!

Чего там ответствовать! Видел же собственными глазами. Но надо выиграть время, перевести дух и подождать чуть-чуть, покуда Исус милостивый ниспошлет своего просветления и вразумления.

— Дык я, тятенька! Али не признали?

— Хто ты, сказывай!

— Филимон.

Прокопий Веденеевич схватился за шею, словно в горле дыхание сперло, и, помолчав, снова:

— Какой веры будешь, сказывай!

— Дык праведной. Филаретовой. Тополевого толка, тятенька.

Прокопия Веденеевича осенило: непотребный сын прыгает из веры в веру, что равносильно еретичеству!

— Изыди, мякинное брюхо. Изыди! Али я не благословил тя на пустынность к Елистраху? Али ты не ушел втапоры в тайгу спасать душу, срамник окаянный! Али ты не молился с пустынниками, не радел, яко скрытник Христов, несущий исповедь перед лицом творца нашего в песнопеньях и в отрешении от суеты земной?

Прокопий Веденеевич напал на торный след…

— Тятенька!.. Напраслина то! Напраслина! Разе можно отторгнуть праведную веру, в какой я на свет народился? Ни в жисть! В тайгу тогда убег, чтоб на войну не идти, со анчихристовым войском плечо не держать. Сами благословили, тятенька!.. Помилосердствуйте! С лазарету я…

Прокопий Веденеевич топчется возле двери, скребет в бороде, а в башке — ералаш.

— Тятенька… — мычит Филя по ту сторону двери.

— Как благословил тя на пустынность, тако живи, и благодать будет. Спасение твое возле пустынника Елистраха. Их таперича много собралось на заимке Елистраха. За тридцать душ. И хлебушко свой сеют в тайге, и скотину держат.

— Не сподобился, тятенька! Не сподобился! — подвывал Филя, поталкивая дверь.

— Не ломись, грю!

— Дык домой же я возвернулся! Молчание. Тугое, настороженное.

Прокопий Веденеевич сучит в пальцах седую косичку, а в голове молоточки стукают. Что ж делать? Впустить в дом? У Фили в доме жена, Меланья, и дочь. Ну, а что же останется самому Прокопию Веденеевичу? Закуток глинобитной печи? Посрамление за снохачество? Семейная распря, и, кто знает, не поможет ли Филину сосед, Васюха Трубин, недавно вразумивший собственного батюшку-тополевца так, что тот еле жив остался, а теперь вот и хозяйство раскололи на три части!

«Погибель тогда, погибель! — отслаивалось решение. — С Меланьей денной свет увидел; горы сворочу ишшо».

Кипение крови чуть стихло, и Прокопий Веденеевич почувствовал, что теперь он сумеет потягаться не то что с увальнем Филимоном, но если выйдет на него полк, то и тогда не отступит.

Филя напористее поталкивал дверь и звал, напоминал: он же домой возвернулся!

— Сказано: дом твой и приклеть — на заимке Елистраха. Навек так будет. А ежели отринешь веру пустынника, в геенне огненной жариться будешь…

Филя завыл в голос, бормоча, что он не пустынник и веры Филаретовой не отринет и что он «исстрадался, извелся на чужбине и молит тятеньку внять его страждущему голосу и пустить в дом перевести дух от тяжеств».

— Неможно, грю! Неможно! — рубанул тятенька. — Ступай покель в баню и тамо-ка переведи дух. Потом я дам тебе хлеба, одежонку какую, то-се, и ты пойдешь к Ели-страху.

— Меланья-то…

— Нету для тя Меланьи, сказываю. Али не прописал тебе: Меланья ко мне прислон держит, как по нашей вере. Младенец вот народился…

— Игде народился?

— Меланья родила, грю! Меланья.

— Осподи прости!.. Откелева?!

— От меня народила, от меня! — бухнул Прокопий Веденеевич и сразу же точно отлетел от сына на сто верст — чужие навек.

Но Филя все еще не верит:

— Разе мыслимо, тятенька?

— Нетопырь! Паскудник! А ишшо держался нашей веры! Али не заповедовали праведники, какие веру сю утвердили, чтоб свершалось тайное раденье рабицы, входящей в Дом, со твердью в доме сем?

— С какой «твердью», тятенька?

— Со хозяином, какой дом держит, паскудник! Веры нашей не знаешь, а копыта суешь в дом. Изыди, грю!

— Меланья-то — жена моя, жена!

— Изыди, нечистый дух! Как можешь ты иметь жену, коль пустынник? Изыди! Не доводи до греха. А то схвачу топор… И не стучи более! Худо будет. — И, переведя дух, еще раз напомнил: — Иди таперича в баню и там жди, молись. Приду потом. Да гляди! Не разговаривай с мирскими, не смущай дух — анафема будет.

И тятенька ушел из сеней, нарочито громко хлопнув дверью, чтобы Филя слышал.

VIII

— Сусе Христе! Сусе Христе, спаси мя, — бормочет Филя. — И матушку изгнал, и Гаврилу, и Тимоху, и меня таперича… Неможно то, неможно!..

Если бы мог, Филя заорал бы сейчас во все горло, чтоб вся Белая Елань сбежалась в надворье. Пусть бы все знали и видели, как отец встретил сына и как жена-блудница запамятовала собственного мужа.

Но ни стона, ни вопля Филя исторгнуть не может: прихлопнула злосчастная судьбина. И сам не ведает, жив ли?

Вцепился руками в косяк и, опустившись на приступку крыльца, горько заплакал. Не слышал даже, как в ограду вошли трое: урядник Юсков, воинский начальник и староста Лалетин.

Испугался: не за ним ли? Опять сцапают, как дезертира, и морду набьют.

— Ваши благородия! Вчистую я, вчистую! — забормотал Филя, таращась на урядника и воинского начальника и поспешно доставая бумаги из потайного кармана шинели.

— Филимон? Возвернулся? — проговорил урядник. — По болезни иль по ранению?

— Вот гумага, ваше благородие, — навеличивал Филя, сунув уряднику бумагу. — Ноги не ходют, ваши благородия. Как после тифа, значит.

Престарелый воинский начальник из казачьих сотников, усатый и рыхлый, лениво посмотрел бумаги Фили, почмокал губами, будто пережевывая прочитанное, и одарил служивого долгим взглядом. В бумагах-то прописана умственная ущербность!

— М-да-а. Контужен?

— В тифу валялся, ваше благородие.

— М-да-а. В тифу?

— В Христов день свалило. Думал, жизни решусь.

— М-да-а. Что же ты на крыльце? Или дома никого нет?

— Дык-дык тятенька, ваше благородие, не пущает в дом. Стучал — не открывает. Грит: иди к пустынникам в тайгу спасать душу. А разве я пустынник? Оборони господь! Тополевого толка я, ваше благородие. Батюшка и слушать не стал. И жену мою Меланыо со дщерью моей себе взял, и младенец народился, грит. Как же так, ваше благородие? Меланья-то — жена моя.

Из речи Фили воинский начальник ничего не понял. Выручил урядник:

— Вера у них такая — тополевым толком прозывается, ваше благородие. Как я вам пояснял, значит, этот самый старик, Прокопий Веденеевич, родитель Тимофея Прокопьевича, чистое дело — снохач. Вся Белая Елань про то знает. Никакого стыда не признает и на мирской сходке не бывает.

— Снохач? — промигивался воинский начальник, пытаясь сообразить.

— Так точно.

— Фу, какое свинство!

— Вот и я поясняю, ваше благородие: как можно говорить па сходке про такого старика? — ввернул урядник, памятуя наказ старшего брата: опозорить Боровиковых, а значит, и георгиевского кавалера, прапорщика Тимофея Прокопьевича. — Вся деревня на смех подымет. Спросят еще: отец ли он, старик, прапорщику Тимофею, ежели, значит, у них такая грязная вера? Старик и сам от Тимофея отрекся.

— Отрекся, ваше благородие, — поддакнул Филя, хотя и не понял, о чем речь. — Тимоха-то, ваше благородие, чистый выродок, оборотень. Во Смоленске-городе, в лазарете, своими глазами зрил, как он объявился офицером при погонах и генеральскую оружию нес двумя руками, шпагой прозывается.

— Генеральскую оружию?

— Так точно, ваше благородие. Сам зрил. В лазарете генерал Лопарев помер, и на похороны дивизию вывели. Как гроб выносили из лазарета, Тимоха наш будто напереди гроба генеральскую оружию нес, и полковник рядом при золотых погонах.

— Не врешь? — не поверил урядник.

— Истинный бог! Сам зрил. Ишшо крикнул: «Тимоха, Тимоха!» Да санитар толкнул меня.

— Генерала Лопарева хоронили? — переспросил воинский начальник. — М-да-а! А ну, пройдемте в дом, поговорим со стариком.

Прокопий Веденеевич ругался, призывая все силы преисподней на анчихристовых слуг, но не помогло: вломились.

— Эт-то еще что за безобразие, старик? — накинулся воинский начальник и давай стыдить, поучать — и такой и сякой, на что старик ответил бранью:

— Веру мою не порушить вам, анчихристовы слуги! Собаки грязные! Али не вам кипеть в геенне огненной? Али не вас сатано взденет на рога? Али не у тебя на лбу печатка анчихриста! — ткнул пальцем в кокарду начальника. — Вижу, вижу! Падалью кормишься, сатано!

— Падалью?! Печатка сатаны?! Взять его, урядник! Немедленно под конвоем в Каратуз! И протокол составить. Я тебе покажу печатку сатаны, снохач! Я т-тебе пок-кажу!

— Сам себе показывай, анчихрист, — не сдавался Прокопий Веденеевич, отбиваясь от урядника и старосты.

Связали и потащили в сборню; Филя перекрестился:; «Слава богу! Хоть бы навсегда утартали».

IX

Визжала дочь Фили, чернявая Маня, ревела нянька Анютка, подросшая за два минувших года, и только сухая и черствая Лизаветушка-единоверка, равнодушно созерцая события, укорила Филимона Прокопьевича:

— Экий содом поднял, лихоимец! И отца спровадил, сыч! Но и у Фили терпение лопнуло, тем более — тятеньки дома нет, и он теперь хозяин!

— А ты хто такая будешь? — свирепо воззрился на Лизавету, будто век не знал ее. — Сей момент гребись из дома! Иначе порешу! — И поднял костыль, единственное свое оружие.

Лизавета вырвала костыль, плюнула на стриженого единоверца и, собрав свои пожитки, ушла.

Добрался Филя и до моленпой горницы. Без костылей, на собственных ногах: начальства рядом нет, можно и силу показать!

Младенец пищал в люльке, сучил голыми ноженьками, а Меланья стояла на коленях перед иконами.

— Молишься? — И пхнул ботинком Меланью в спину. — Али запамятовала, кто мужик твой, тварюга?

Вечно покорная Меланья не посмела оглянуться.

— Подымайся! Ответствовать будешь. Нагуляла, тварюга! — И лапы Филимона Прокопьевича сами по себе потянулись к шее Меланьи.

— Души, души. Воля твоя, — пролепетала Меланья, и шея ее чуть вытянулась, как у гусыни.

— Сказывай, как сподобилась на греховодность?!

— У батюшки спрашивай.

— Нету таперича батюшки! В дом не пущу треклятого. И тебя из дома выгоню, тварюга!

— Твоя воля, твоя воля, — лопотала сквозь слезы Меланья.

— Э-эх, тварюга! Блудница! Сучка! — схватил Филя Меланью за косу и бил ее лбом об пол, приговаривая: — Содомовцы окаянные! И батюшка, и ты, все вы, тополевцы! Убью-у!.. Паскуду-у!..

Анютка тем временем успела выбежать в улицу и позвала Санюху Вавилова и Фрола Лалетина — соседей. Мужики отняли Меланью от Фили, увещевали служивого, но Филя заартачился: убью, и все!

— Не жить ей таперича! Из-за такой тварюги у меня, может, нутро перевернулось.

— Погоди ужо, Филимон, — гудел Фрол Лалетин, младший брат старосты. — Ты сперва разберись, что к чему. Или забыл, какая ваша тополевая вера? Прокопий Веденеевич радел с Меланьей, как по вашей вере, значит. И ты сам, Филя, веруешь. Дык кто виноват?

— Отрекаюсь от тополевой веры! Отрекаюсь, мужики! В бога веровать надо при воздержании, как по Евангелию, значит, по Писанию.

После разговора с мужиками Филя поостыл малость, но с Меланьей не помирился.

Не одну горячую слезу пролила она под старым тополем. Как ночь, так Филя гонит вон из дома:

— Епитимью на тебя накладываю. Ступай под тополь а молись на коленях всю ночь, радей, тварюга, вместе со своим выродком.

И Меланья, укутав младенца в суконную шаль и в одеяльчишко, коротала ночь под тополем, хоть сердце и заходилось от страха.

Между тем Филя, хозяйничая, отъедаясь сметаной с наливными шаньгами, подружился с фронтовиком Васюхой Трубиным, и тот поучал его, как надо выпроводить отца за бесстыдное сожительство со снохою.

— Не гляди ему в зубы! Дай памяти, чтоб век помнил. Таперича другое время, Филя. Не тополевым толком, а миром, совестью жить надо. Хозяйство подымать надо.

И Филя отважился биться с тятенькой не на живот, а на смерть.

— Али он меня, али я его выпровожу. Срамота-то экая! На всю деревню стыд и паскудство!

Куда девались робость, смиренность и трусоватость! Будто подменили мужика: гусаком похаживал по надворью. За хозяйство-то драться надо! И пара рысаков, первеющих на всю Белую Елань, и три сытых мерина, и три коровы, четыре десятка овец, дюжина колодок пчел, новый амбар, поставленный тятенькой, американская сенокосилка «Мак-кормик», купленная в кредит в Минусинске, конные грабли, сакковский плуг, и все это тятенька приобрел за два года войны, гоняя ямщину на рысаках. И все это бросить, уйти? «Неможно то! Неможно! Меланья-то — моя баба, всем миром осудят содомовца».

Полторы недели отсидел в волостной каталажке Прокопий Веденеевич за оскорбление воинского начальника. Мало того что обругал всячески, так еще и плюнул в лицо в присутственном месте.

— Изыди, сатано! — освирепел старик и про сына Тимофея слушать не стал: — Сатанинское — сатане отдайте, — и от вознаграждения отмахнулся.

— Не старик — дьявол, — сказал про него воинский начальник, но уголовного дела не стал заводить. Как ни суди — родитель прославленного прапорщика!..

Дотащился Прокопий Веденеевич домой, и тут поруха: Филин взбунтовался, «мякинное брюхо!» Встретил отца в ограде, вооружившись кругляшом березовым, и гаркнул, как из трехдюймовой пушки:

— Метись с надворья, содомовец! Аль пор-решу! Прокопий Веденеевич некоторое время молча глядел на увальня, хищно раздувая ноздри, потом двинулся на него, ничуть не убоявшись полена.

— Не подступай, грю! Не подступай! Пришибу!

На выручку Филе через заплот перепрыгнул дюжий Васюха Трубин:

— Дюбни его по башке! Дюбни! За тополевое паскудство! За снохачество. И мово старика такоже надо: за ноги и в Амыл!..

Прокопий Веденеевич успел схватиться за полено, но силы не хватило вырвать. Вцепились друг другу в посконные рубахи, и пошло: то Филя подвесит тятеньке, то тятенька умилостивит Филю. Васюха Трубин топчется рядом да приговаривает:

— Под сосало ему! Под сосало!

— А-а-а, такут вашу, сатаны! Собаки грязные.

— Содомовец, содомовец! Меланья-то — моя баба!

— Нету тебе бабы, мякинное брюхо!

Меланья затаилась в сенях ни жива ни мертва. И тятеньку жалко, и стыдобушка жжет душу: не кинешься на выручку!

— За ноги его, за ноги да к тополю! — помогал Васюха Трубин. И, ухватив старика за ноги, как он ни брыкался, вытащили из ограды и кинули с горки к тополю.

— Тамо-ко лежи, содомовец! — хорохорился Филя, окончательно почувствовав себя хозяином. — Да моли бога, што я не пришиб насмерть!

Прокопий Веденеевич проклял увальня и поплелся в избушку к единоверке Лизаветушке. Жалел Меланыо, младенца Демида, хозяйство, но ничего не поделаешь — сила ушла, не согнешь Филимона в бараний рог!

Лизавета выговорила у Филимона буланого мерина, корову и три овцы для Прокопия Веденеевича.

Неделю встречались, ругались, до мирового суда хотели дойти, но Филя знал: тятенька не из тех, чтоб потащиться в «анчихристов суд», потому и скаредничал.

ЗАВЯЗЬ ОДИННАДЦАТАЯ

I

Никто не знал, что происходит с Дарьюшкой. Она жила своим особенным миром, и мир тот казался ей прекрасным, сложным, переменчивым, возбуждающим. И Дарьюшка, созерцая его, старалась постичь некую истину, но никак не могла сосредоточиться. Видения, картины, лица менялись, путались.

Ночь была бесконечная, и она все шла, шла, падая и поднимаясь. Она так и не узнала: что стало с ночью, с бесконечностью, когда ее укутали в шинель и унесли, чтобы потом терзать тело? Зачем ее унесли? Куда девалась та ночь?..

Прояснения не настало утром. Она узнала мать и удивилась, что и мать с нею в третьей мере жизни. Не успела сообразить что-то важное, решающее, как явился отец с подтощалым Григорием. Отец настойчиво долбил, что она должна быть покорной, терпеливой и благодарной Григорию. А Дарьюшка в ответ тонко усмехалась. И вовсе не над отцом. Кто-то невидимый, ласковый, обволакивающий напевал ей песенку без слов. Мотив песни беспрестанно менялся. Становился то растяжно-печальнам, то возбужденно-лукавым, как поют девки в хороводах.

— Они поют, поют… — шепнула Дарьюшка, блаженно прикрыв веки, и лицо ее со впалыми щеками загорелось румянцем. Напев оборвался. И тишина водворилась особая, тугая, как узел на конопляной веревке. Где-то рядом, за пределом Дарьюшкиной тишины, раздавались голоса живых призраков: Григория, отца, матери, костлявой Феклы Андриановны, толстухи Марьи, ржали лошади и кто-то что-то требовал от Дарьюшки, но она не могла переступить грань волшебной тишины, в которой надо было сосредоточить мысль и ответить на какие-то важные вопросы. Была ли она, Дарьюшка, вчера, позавчера и вообще? Или ей суждено вечно жить и вечно ставить вопросы, и никто на ее вопросы никогда не ответит?..

«ЕСТЬ У ТАИНСТВА ЧЕТЫРЕ КОНЯ», — припоминала Дарьюшка и не могла понять: что это значит? Почему кони?..

Не успела задуматься, подхватывал новый вихрь: «И ЖИЗНЬ ОТКРОЕТСЯ ТЕБЕ ИЗ ПЯТИ МЕР». Из каких пяти мер? Если она прошла две меры и перешла в третью, то когда же она перейдет в четвертую, пятую? И что будет за пятой? Или она, Дарьюшка, исчезнет?

Прислушиваясь к бормотанию Дарьюшки, к ее внезапному хохоту, глядя, как мгновенно менялось выражение ее стригущих глаз и как она, не обращая внимания на присутствующих, задирала подол батистового платья, в которое ее вырядили утром, разглядывала свои ноги, сосредоточенно ощупывая их пальцами, Елизар Елизарович наконец-то уяснил: не в уме.

— Доучилась, — только и сказал.

Уединившись с Григорием на террасе, начал разговор исподволь: он, конечно, почитает Григория, как родного сына, да что, мол, попишешь, коль свалилась экая напасть.

— Дарья-то, вишь, какая. Ночесь-то мы сгоряча не вникли: что и как? А оно всурьез беда привалила. Куда экую в жены брать? Не зверь я, Гришуха, не лихоимец. Она ведь, гляди, ни отца, ни мать не признает. А как будет в дальнейшем? Тебе на шею повесить экую?

Нет, Григорий не стал отстаивать Дарьюшку и цепляться за родительское благословение. И сам видел: Дарья свихнулась. И кто знает, надолго ли? Чего доброго, на всю жизнь. Не велика радость жениться на такой.

— Как и уговорились: будешь моим доверенным в акционерном обществе, — продолжал Елизар Елизарович. — Потом, глядишь, и в пайщики войдешь, и я в том помогу.

— Еще неизвестно, куда повернет война, — ответил Григорий, привалившись плечом к резному столбику. — Вчера; говорил с атаманом: казачий дивизион из Каратуза приказано перебросить в Красноярск и призвать всех отпускников, И меня, наверное, призовут.

Разговору помешала Александра Панкратьевна:

— Отец, отец! Гляди, што с Дарьюшкой деется! Платье сорвала с себя: «бледное», говорит, Страхота.

— Собирай ее домой.

— Слава богу! В больницу бы.

— Иди собирай! — И, не глядя на Григория, пожаловался: — Как она меня подрезала! В Урянхай надо ехать. Ты, Григорий, не отвезешь ее в Красноярск? Юсковы там помогут определить в больницу. Алевтину пошлю с тобой.

— Я и один могу. На пароходе мало ли будет людей?

— Оно так. Мир не без людей.

Но если бы Елизар Елизарович сказал это Дарьюшке, она бы ответила: «Неправда! Мир без людей». Люди для нее существовали сейчас как призраки. Она была твердо уверена в том, что вокруг нее пустыня, розовая бездна, и она одна в этой бездне под солнцем счастливая. Ах, если бы призраки не мешали ей! Она бы открыла великую тайну, что ее ждет за пятой мерой жизни.

И вот Дарьюшка вернулась в ту горенку, из которой бежала ночью. Вчера ночью! Помнит ли она? «Вчера» исчезло для Дарьюшки. Она, может, и вспомнила, что жила в этой горенке и спала вот на этой кровати, но воспоминание мелькнуло, как искорка, и тут же погасло…

Среди ночи, с первыми петухами, Дарьюшка проснулась, сбросила одеяло и, опустив ноги на пол, сказала кому-то, что она сейчас придет:

— Я сейчас, сейчас! Только волосы приберу.

Сестра Клавдеюшка разбудила мать, и они помешали уйти Дарьюшке.

— Меня ждут же, ждут!

— Никто тебя не ждет, доченька.

— Зачем вы мне мешаете? — И тихо заплакала.

II

Осень…

Какая же печаль в этом слове! Не вихрит ли ветер увядшее золото и багрянец разнолесья?

Куда ее везут, Дарьюшку? И что так стыло плещется ветер, насвистывая в сумрачном лесу?

— Красавчики! Красавчики! — гикал кучер Микула, сидя на облучке рессорного экипажа.

Дарьюшка, укутанная в теплые одежды, забилась в угол экипажа, не обращая внимания на разговор отца с Григорием. Теперь она не кричала, не билась, порываясь куда-то уйти, и не хотела никого знать.

Близость Дарьюшки, ее рдеющая щека, упрямо вскинутый подбородок, прядки вьющихся черных волос, выбившихся из-под пухового платка, волновали Григория, и он никак не мог сосредоточиться на чем-то постороннем, далеком от Дарьюшки. Сейчас, когда она молчала, глядя черными глазами вдаль, трудно было подумать, что она не в своем уме. Было нечто проникновенное и вместе с тем покойное, уверенное в ее взгляде. Хотел бы он знать, что происходит с ней, в ее душе, в сердце, в рассудке! И что она видит? Пустынное безмолвие или то же, что и он: холмистую землю, редеющий лес или нечто особенное, доступное только ей?

Вперед, вперед в неведомое!..

Медленно покачивали рессоры, встряхивая на ухабах; напевали малиновым звоном подвески на выездной сбруе вороной тройки, впряженной гусем. И так, несясь мимо деревень равниною, спешили в Минусинск к последнему пароходу…

Гони. Микула, гони!

Мимо ковыльных курганов, мимо каменных баб времен Кумача, мимо бревенчатых домов с шатровыми крышами, вперед, вперед!

Мимо стогов сена и скирд хлеба, мимо вековой отсталости России в неведомое огненно-вздыбленное, чему суждено свершиться не за горами долгих дней.

Никто из путников не знал и не гадал, что ждет их в недалеком будущем, какие беды и злоключения доведется пережить каждому из них в сумятице гневного времени, неотвратимого, как рок.

— Эге-гей, красавчики!.

Пусть плотнее надвигается вечерняя мгла с приморозком, не обращай внимания, Микула. Гони! И месяц выплыл на середину неба, потемнив Млечный Путь, и рысаки взмылились, одолевая крутой подъем на гору, и сама земля притихла, будто прилегла вздремнуть, а дорога все так же неслась навстречу. И чудилось Дарьюшке, что она летит к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»

Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.

Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.

Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:

— Ну, как ты? Притомилась?

— Н-нет.

— Пойдем тогда.

— Куда пойдем?

— Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, бог даст, и пароход придет.

— Какой пароход?

— «Россия» должна подойти.

— «Россия»? — Дарьюшка усмехнулась. — Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться, — он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.

Бородатое лицо медленно отстранилось.

— Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?

— Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.

«Эге-ге!» — призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.

— Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…

— Я не в репьях, — вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. — Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.

— Вот как! В какой же ты теперь мере?

— Я говорила: в третьей.

— Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна — зримая, как ты, да я, да все округ.

— Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.

— В каком понятии: «узнаете»? Дарьюшка торжественно ответила:

— Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.

Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!

— Ну, а мое лицо какое? — глухо, словно по принуждению поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. — Что на моем лице пропечатается?

— Лихоимство и жадность, — спокойно ответила Дарьюшка. — Вам все мало. Миллион — мало. Два миллиона — опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.

Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:

— Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!

От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.

Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.

— Когда же будет «Россия»? — спросил отец.

— Наверное, послезавтра.

— Подождем.

Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера — высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.

Хозяйка умильно улыбалась:

— Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.

— Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?

— Ах, что вам от меня нужно? — отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.

— Надо раздеться, милая.

— Не хочу.

— Но…

— Ах, оставьте меня! Подошел отец.

Тяжелая рука легла на плечо:

— Чудишь? Живо разденься!

Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.

— Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, — наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.

Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.

— У тебя шеи совсем нет.

— Как нету? Вот она, шея.

— Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, — дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».

— Скажете, барышня, — пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег — куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, — знай выбирай, а вот поди ты!

— Как тебя звать? — приглядывалась Дарьюшка.

— Шурой звать. Александрой, значит.

— Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!

— Не понимаю, что говорите-то?

— Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?

— Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.

Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.

— Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?

— А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.

— Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..

На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.

— Вот смеется надо мной барышня, — отпыхивалась пухлощекая служанка. — Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.

Елизар Елизарович повеселел:

— Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. — И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.

III

Каждый раз, гостюя в доме Иннокентия Михайловича Па-шина, Елизар Елизарович потешался над его выжившими из ума родителями — Мишей и сухонькой старушкой Клавой.

Случайно или как, Дарьюшка за поздним ужином в гостиной оказалась на другом конце стола меж ними.

Старички, иссохшие и смахивающие на мумий, в некотором роде были историческими персонами Минусинска.

Когда-то Пашин имел большое дело, владел паровыми мельницами, винным и кожевенным заводами, взял из трех банков весь свой наличный капитал — более ста тысяч золотом — и объявил себя банкротом. Мельницы и все заводы пошли с молотка. Остался только двухэтажный каменный дом с надворной постройкой, пара гнедых иноходцев я единственный сын Кеша, женатый на дочери купца Паталашкина Аннушке.

Все в городе знали, что Пашин «свихнулся» и все сто тысяч золотом будто где-то запрятал. Сын подступал к отцу и так и эдак, но ничего не добился, кроме туманного обещания, что «золотой клад, бог даст, добром обернется». Каким добром? Неведомо! Жди, Кеша, и не горюй. Но ведь на одних обещаниях не проживешь на белом свете — жрать-то надо, и стариков кормить к тому же. Вот и пришлось Иннокентию Михайловичу определиться в управляющие чужими делами, и, мало того, кряхтеть и не роптать, когда таежный медведь Юсков учинял всяческое изгальство, да и жену Аннушку прибрал к рукам. Эх, если бы папашины сто тысяч!..

Года три назад, по совету Юскова, Иннокентий Михайлович принял крутые меры против родителей: посадил их на черный хлеб и на редьку: «Нету, мол, денег, чтоб кормить вас телятиной». Старики не роптали. Довольствовались редькой и ржаным хлебом и пели псалмы на весь дом. Невестка не выдержала: «Или ты их корми, идиотов, или я утоплюсь».

Пришлось кормить.

Была еще одна странность. Старички оглохли, но виду не подавали, что они не слышат друг друга. Более того — не признавали себя стариками. Она звала его «Мишуткой», а он ее «Клавпунчиком».

Занимая две комнаты из девяти на втором этаже, Мишутка и Клавпунчик каждый вечер после ужина оставались в гостиной, и тогда между ними начинался такой любезный разговор, что невестка Аннушка готова была треснуть от злобы. Они все еще объяснялись в любви и даже ревновали друг друга! Подумать — ревновали! Песок сыпался, а они — про любовь и ревность! И если их прогоняли из гостиной, они ворковали в какой-нибудь из своих комнат, покуда не засыпали в объятиях друг друга. Такая любовь продолжалась у них вот уже без малого… шестьдесят лет! Было чем возмутиться Аннушке, разочарованной доченьке купца Паталашкина, давным-давно разлюбившей незадачливого сына свихнувшихся родителей.

— Что-то они не в духе сегодня, твои асмодеи, — кивнул на старичков Елизар Елизарович. — Подай-ка им вина, портвейнчику.

Хозяйка презрительно фыркнула:

— А ну их! Глядеть на них тошно.

— Подай, подай, Аннушка! Пусть они поворкуют про любовь, заупокойные голубки. Григорий вот послушает, и Дарьюшка, может, развеселится.

— Если разве так, — смилостивилась пышногрудая Аннушка, наливая розовое вино в хрустальные старинные рюмки.

Мишутка — сухонький, беленький, как капустная кочерыжка, в черном поношенном фраке и в белой манишке с крахмальным воротником, с кустиками белых волос, уцелевших на висках, аккуратно выбритый, радостно принял рюмку вина от скупой невестки и, поставив рюмку на тарелочку, потирая сухонькими ладонями, обратился сперва к Дарьюшке, что он выпьет «за здоровье присутствующей красавицы», а потом уже, дотронувшись до руки Клавпунчика, сказал:

— Ты мне простишь, конечно, великодушно простишь, что я не мог не обратить внимания на столь милое создание, как вот моя юная соседка. А? Что? Ты простишь, простишь. Как это великодушно.

— Ах, боже мой, вино! — ворковала Клавпунчик. — Как давно я не пила хорошего вина, Мишутка. Я же сразу опьянею, ей-богу! Я же говорила тебе, Мишутка, сегодня что-то случится. Непременно что-то случится. Я видела такой сон. О! Это было ужасно, ужасно. И как всегда — сон. Чистый сон. Хи-хи-хи, — рассыпалась сморщенная, седенькая старушка, до того маленькая, что ее можно было унести на ладони.

Мишутка, в свою очередь бормотал:

— Клавпунчик, ты такая великодушная! Я понимаю. Я, конечно, понимаю. О, как я тебя понимаю!..

Клавпунчик досказывала сон:

— … и вижу так явственно: падаю, падаю, милый. Хочу крикнуть, а голосу нет. Откуда ни возьмись — черный сокол. Совершенно черный. Взвился из-под ног, и тут я проснулась. «Мишутка, Мишутка», — зову. А он хоть бы хны. Спит. Вот всегда так, милый: каждый видит свой сон, хоть и спим рядом. Хи-хи-хи.

Елизар Елизарович, развалившись на черном стуле с высокой спинкой, потешался:

— Ну, чем не спектакль, Гришуха? Из ума выжили, в «могилевскую» пора бы, а про любовь, про любовь щебечут. Небось не покажут, где запрятали куш в сто тысяч! Эх, не я Иннокентий. Я бы их год, два держал на редьке, а все-таки добился бы.

Хозяйка пожаловалась, что старики окончательно измучили ее и что ради них она должна держать лишнюю горничную: «И хоть бы прониклись уважением. Как же, дождешься! Кошмар просто».

— Они совсем глухие? — спросил Григорий.

— Что не надо, то слышут. — Так и сидят дома?

— Да что вы! Если бы вы знали, какой у них распорядочек. Как утро — прихорашиваются, чай пьют и на гуляние отправляются. До обеда не жди. Уйдут на Татарский остров, в бор, к саду доктора Гривы и там наслаждаются природой. Явятся к обеду, а после обеда — за чтение. Сам он историю России по Соловьеву изучает и все что-то выписывает в тетрадки; она перечитала все старинные журналы от Пушкина и до теперешней «Нивы». Ну, а потом ужин. А после ужина… любовь и ревность.

— Любовь и ревность? — не поверил Григорий.

— Поживите недельку, узнаете. Или вот с ней, ради интереса, полюбезничайте, а потом послушайте, как они в своей комнате будут ссориться, а потом, простите за выражение, целоваться.

— Вот она какова, любовь-то, Григорий. Чуешь, а? — подмигнул Елизар Елизарович. — Э, а ты что же, Дарья? Притихла, как мышь под кладью, и лапки на стол.

Дарьюшка и в самом деле необычно притихла. Потупив голову, положив ладони на стол, она сидела, как изваяние. Ее черные, не прикрытые платком волосы поблескивали под светом тридцатилинейной лампы-молнии, спущенной над столом на медных цепочках с лепного круга на потолке.

— Опять ушла от нас в третью меру? — подковырнул Елизар Елизарович. — Дарья! Дарья!

Мишутка и тот услышал позывные миллионщика Юскова.

— Весьма задумалась. Весьма.

— Толкни ее там, Михайла Платонович. Толкни. Михайло Платонович умильно улыбался в ответ.

— Толкни, говорю. Спит она, что ли?

— Весьма задумалась. Весьма.

— А, чтоб вас!

Елизар Елизарович сам подошел к Дарье и встряхнул ее:

— Тебя зовут. Не слышишь, что ли?

— Ах, оставьте меня!..

— Выпей-ка портвейнчику, развеселись да песню спой, штоб на душе муть не оседала. Дай-ка бутылку, Григорий. Налью асмодеям. Пить будем. Гулять будем.

Вино лилось густое и красное, как кровь. Дарьюшка вспомнила, как дед Елизар-второй, совершая службу, причащая домочадцев-рябиновцев, разносил в серебряной ложке вино и говорил, что это кровь Христа-спасителя. И она, Дарьюшка, пила ту кровь. Может, потому и мучилась во второй мере жизни, что пила кровь Спасителя? И все, все пили! А что, если из черной бутылки льется в рюмки не вино, а кровь?

Схватив рюмку, сплеснув вино, поднялась.

— Не смейте! Не смейте пить кровь! Не смейте!

У Елизара Елизаровича бутылка выскользнула из рук и ударилась о тарелку — звон раздался. Белесый старичок, крестясь, что-то бормотал.

— Мишутка, Мишутка! — пищала старушка, отодвигаясь от Дарьюшки.

— Дарья! — топнул Елизар Елизарович.

— Не смейте! Не вино, кровь пьете. Вечно кровь пьете и воображаете, что это вино. Я вижу, вижу. Не думайте, что я останусь с вами и буду пить кровь!

— Сядь, Дарья!

— С вами? За один стол? Ха-ха-ха! Не с вами я! Не с вами! Вечно не с вами. — И, хохоча, швырнула хрустальную рюмку.

Елизар Елизарович ударил дочь по щеке — на ногах не устояла. Упала спиною па старушку, и они вместе свалились на пол.

— Господи помилуй! — крестился Михайла Платонович. — Помилосердствуйте, Елизар Елизарович! Как можно девицу, а? И жена моя…

Дальнейшее осталось невысказанным. Елизар Елизарович схватил Михайлу Платоновича за шиворот и поднял, рыча:

— Неможно, говоришь? Неможно? А жрать хлеб-соль задарма можно?! Куда запрятал клад, сказывай, асмодей! Не я Иннокентий! Ты бы мне сказал, голубок!

Тем временем Дарьюшка, спохватившись, пыталась убежать из гостиной, но ее задержал Григорий.

— Пусти, пусти! Ненавижу вас! Всех, всех ненавижу! Презираю! Презираю! — отбивалась Дарьюшка.

— Вздуть ее надо, стерву! Вздуть!

Григорий утащил Дарьюшку из гостиной. «Ради Христа! Ради Христа!» — слышалось бормотание хозяйки.

— Убью, стерву! Убью. Заглотну, как мисказоба. Как она меня подрезала, а? Под корень.

Елизар Елизарович помотал головою, как бык, и, что-то вспомнив, оглянулся.

— А где он, асмодей? Я из него… я из него весь клад вытряхну. Он мне сейчас выложит!

— Ради Христа! — повисла на шее Елизара Елизаровича хозяйка, а старички, не задерживаясь, скрылись в своем убежище.

— Пусти, Анна. Тебе же на пользу. Твой Кешка век из них не вытрясет деньги. А я…

— Ради Христа!..

— Я из них…

— Милый мой Елизар Елизарович! Дорогой мой Елизар Елизарович. Послушайте. Я… я… ох, господи. И сказать-то боюсь. Кеша наказал, чтоб я не проговорилась…

— Што-о? Про что не проговорилась?

— Нету никакого клада, Елизар Елизарович. Дым. Туман, и больше ничего. Такой стыд!..

— Нету? Как так нету?

— Нету, нету.

— Позволь, Анна. Позволь. Весь город знает…

— Если бы я могла открыться тебе…

— Што-о?

— Не могу я. Не могу. Пожалей!

— Тебя пожалеть? Али ты забыла, кто ты есть для меня? Ну, выкладывай.

— О, господи! Кеша убьет меня.

— Кешка? Да я его… да я его раз-зорву. Или я не через тебя держу в управляющих этакого слюнтяя, а? Не через тебя? Да я его завтра вышвырну!

— О, господи! Куда тогда я? Как мне тогда жить? Елизар Елизарович некоторое время молчал, раздувая ноздри, придерживаясь волосатой рукою за спинку стула, потом вдруг что-то сообразил, поднял стул и трахнул им об пол:

— Со мной жить будешь, Анна. В открытую! Соображаешь? Дам тебе денег — всю заверну в «катеринки». От ног до головы.

— Ах, если бы дело мне, — теснее прижалась к Елизару Елизаровичу растроганная Аннушка. — Как вот у вдовы Кушкаревой: питейное заведение…

— Што-о? Питейное? Ха-ха-ха! Плевать на Кушкареву. Если начинать, так начинать с шиком, на весь уезд. Не питейное, а ресторацию откроем, с девицами, на два этажа. Как в Красноярске или в самом Петербурге. Дом на Мещанской отдам под такое заведение. Чтоб на всех трех этажах жизнь кипела!

— Боже!

— Согласна?

— Да я бы, да я бы век… О, господи!..

— Баста! Вот тебе моя рука — бери.

Аннушка охотно вложила свою пухленькую руку в широченную лапу Елизара Елизаровича и взвизгнула, когда он легонько стиснул ее в знак состоявшейся сделки.

— Гляди, Анна, со мной не шути. Ежели с сегодняшней ночи ты хоть пальцем позволишь к себе дотронуться слюнявому Кешке, жди — смерть будет.

— Как же…

— Што-о? Или ты руку не дала? Помни: медведь шутить не умеет.

Аннушка струхнула:

— Господи, господи! Так все сразу. Голова кругом. Как же мне быть-то, милый? А?

— Приедет Иннокентий, и объявишь ему, что уходишь на свою линию жизни. Двадцать тысяч получишь от меня под вексель.

— Под вексель? Я же…

— Молчи! Под вексель, сказано. На двадцать тысяч три таких заведения можешь открыть. Знай поворачивайся. Ну, а ежли хвост мне покажешь, я из тебя весь дух вытряхну.

— Ой, медведь, медведь! Милый медведь. Если бы это исполнилось, да я бы…

— Мое слово — камень. А теперь говори, куда девался клад асмодея? — И кивнул на дверь в комнату стариков.

— Не было клада. Не было. Позор один. Весной, помните, старичок чуть не помер? Вот тогда все открылось. Священника позвали, причастился, а потом сказал Кешке, что деньги ушли на погашение векселей Иваницкому.

— Псарю?! — вытаращил глаза Елизар Елизарович. — Какие такие векселя?

— Векселя-то Иваницкому достались от Маторшина, промышленника, с которым тайное дело имел свекор.

— Ловко! Ай, как ловко! Ну, ну рассказывай!..

Аннушка что-то щебетала про какие-то косвенные, прямые и разные всякие позорные векселя Пашина, выданные обанкротившемуся золотопромышленнику, и как ловко Иваницкий собрал все векселя и прихлопнул ими слабохарактерного Пашина, который и теперь еще проклинает Иваницкого. Елизар Елизарович, довольный, что слюнтяй управляющий остался на бобах, усадил к себе на колени интеллигентную Аннушку, уверенный, что отныне она будет принадлежать только ему.

— Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, — раскраснелась она.

Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу — с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.

— Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?

— Когда еще завязали… — хихикнула.

— Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.

— Куда же?

— Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.

Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище — чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.

IV

Григорий догадывался, чем окончится у Елизара Елизаровича, видел в окно, как на вороном иноходце, запряженном в рессорный тарантас, они выехали и вскоре скрылись в темноте.

Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах — на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.

О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..

И вот медведь рвет чужую жизнь в клочья, развратничает с гусынями, а он, Григорий, человек с умом и сердцем, должен заискивать перед этой скотиной и получать от него деньги на харчи… Если бы Дарьюшка заметила его, Григория, он был бы вознагражден за все свои горечи постыдной жизни. Но нет же! Он дважды спас ее от бешеного родителя, дважды благословлен быть ее мужем; и ни разу, ни единого раза она не взглянула на него с участием. До каких же пор?!

Сейчас они вдвоем в большой комнате. Три огромных окна за тюлевыми шторами, задрапированная золотистым плюшем филенчатая дверь, лакированный стол для игры в преферанс и вист, стайка венских стульев вокруг стола и у стен, персидский старинный ковер с проплешинами, две или три картины в рамах, не задерживающие на себе ничьего внимания, столь же ненужные, отжившие, как и то время, откуда они явились и прикипели к стенам, отчаянно светлое зеркало под потолок в черной раме с финтифлюшками. Под зеркалом — туалетный ореховый столик, пуф в чехле, и на этом пуфе, согнувшись, упираясь локтями в колени, — Дарьюшка в бордовом шерстяном платье с длинными рукавами.

Она и он. Он — с нею, но она — вне его, далекая, как тающий мираж, спиною к нему. Вечно спиною и никогда — лицом к лицу. Как два окна порознь и никогда вместе.

В простенке между двумя окнами — неумолимые часы. Идут, идут, идут. Уносят время. Уносят молодость, кипение крови, мечты и надежды.

«Жена она мне или не жена?» В ответ ударили часы: «Бом!» — один раз. Час ночи.

Григорий, растирая правой рукой кисть левой изуродованной руки, опять вернулся к окну, раздернул штору, поглядел. Ночь. Сонная, обволакивающая, а у него клокочет кровь, жжет щеки, ноздри, горло.

«Надо взглянуть, где эта кадушка», — подумал про служанку и быстро вышел из комнаты.

Служанка убирала со стола в гостиной. Щеки красные, как спелые помидоры. Льняная коса в руку толщиной перекинута по левому плечу на высокую грудь. Синяя сатиновая кофта с глухим воротничком, черная юбка и сальные, короткопалые руки, моющие жирную тарелку. «Была бы гусыня, — вспомнил Юскова, и нервный тик передернул левую щеку и веко глаза. — Подумает еще, что я ей подмигиваю. Ну, кадушка! — И тут же оборвал себя: — А почему бы и нет? Всем дозволено, кроме меня? И на фронте офицерье издевалось за мою стеснительность и брезгливость, а ради чего? Или у меня три жизни? — И вздрогнул: Дарьюшка говорит, что ушла от всех в третью меру жизни. А что, если правда существуют разные меры жизни? Фу, какая ерунда!»

Грудятся перемытые тарелки, соусники, вилки, ножи, куча объедков на трех собак, распахнутые дверцы буфета времен Ивана Грозного, книжный шкаф во всю стену — «достояние асмодеев», диван с плюшевыми подушечками, три двери — одна в прихожую и две в комнаты стариков. Два окна, задрапированные бархатом.

— Ну как, Шура?

Григорий подступил к толстухе, намереваясь обнять ее по-юсковски, а внутри, в нервах, каждая клетка вопила: «Нет, нет! Противно».

Но он шел на сближение, как каторжник, волоча цепи, толкая ненавистную тачку вперед, проклиная все и вся.

— Ну как ты? — И обнял толстуху, как бочонок с творогом: и жрать не хочется, а тащить надо.

— Штой-то вы? — Шура прижалась животом к столу, не смея тронуть офицера грязными руками. С ее коротких пальцев стекали жирные капли в медный тазик, в котором она мыла посуду.

— Ты сдобная.

— Штой-то вы, барин? Аль как вас?

— Тихо. Или не соображаешь?

— Чо соображать-то?

— Ты это брось. Не люблю притворщиц. Или медведь тебе больше нравится?

— Какой медведь?

— Который хозяйку твою уволок. Тот раз я тебя пожалел, когда он тебя уволок на всю ночь. Где вы тогда гульнули с ним?

— Дык, дык на сенокосах, на острове, — отдувалась Шура, и рот у нее открылся, как у телки. Она и похожа была на телку. Тело ее под ладонями Григория неприятно вздрагивало.

— Как же ты ему позволила, медведю?

— Дык, дык, что я?

— Такого бы жеребца в табун, а он…

Стиснув зубы, глядя вниз, Григорий отошел к буфету, заглянул туда, достал початую бутылку коньяка, налил себе в чистый стакан и Шуре в рюмку:

— Ну, выпьем.

— Руки-то у меня…

— Пей.

— Ой, боженька! Крепкое-то, крепкое-то… Аж дух занялся.

— Где твоя комната?

— Комната. Какая мне комната? С поварихой Карповной живем. Сразу внизу. Дверь от лестницы другая. Первая — конюх со своей семьей проживает, а другая дверь — мы с Карповной.

— Ладно, иди. Я тебя потом позову.

— Дык, дык вдруг хозяйка явится?

— Ты сама знаешь, когда она явится, — брезгливо процедил Григорий и опять налил себе полстакана коньяку.

Толстуха хихикнула:

— Уж как знаю!.. Как вы тогда уплыли в город, в доме у нас гостевал господин Востротин из Красноярска, миллионщик тоже. Сам-то Иннокентий Михайлович в Урянхай укатил, а Востротин неделю жил, да с Анной Платоновной так-то они обиходливо миловались, как вроде жених и невеста.

— И черт с ними, — хмуро отмахнулся Григорий и вздрогнул: в комнате у Дарьюшки что-то упало.

— Барышня не спит? Мне так страшно, так страшно! Сама-то наказала, чтоб я глядела за ней, а я так боюсь, боюсь! Как вроде углями жжет. Страхота. И такая раскрасавица. Как картинка писаная.

— Ладно. За барышней доглядывать буду я.

— Вот спасибо-то. А то я с перепугу умерла бы. До того глаза у ней пронзительны. Как иголки будто. И что с ней подеялось? И с лица воду пить, и родитель экий богатющий, а вот поди ты…

— Ладно.

Подтолкнул толстуху упругим взглядом и долго еще сидел один за столом, потягивая из стакана коньяк и не пьянея.

Часы или кровь стукает? «Как будто перед атакой на мадьяр».

Поднялся и, оттянув плечи назад, пружиня бицепсы, подумал: «Сейчас или никогда. Притворилась и третью меру придумала, чтобы найти потом Боровикова». И сразу же — ненависть. Горькая, как резун-трава. Глухая, как тоска. Чем он хуже Боровикова? Она, конечно, знает, что Боровиков — георгиевский кавалер, прапорщик и она ждет его.

«Проклятье! Я еще с ним встречусь».

Массажируя негнущиеся пальцы левой руки, подумал: «А может, я ни рыба ни мясо?! Такие, как Дарья, любят силу и смелость. А у меня только жалость. Ко всем чертям!»

V

Шаги. Шаги. Скрипучие. Кровь не стучит, а жидким огнем мчится по венам. Надо снять френч в прихожей. Или лучше там, в комнате?

«Что я вор, что ли? Она — моя жена».

Сразу от двери он увидел ее голову на атласной подушке. Лицо белое и чуть вздернутый носик… Овал подбородка. Она уставилась на лампу. Может, свет мешает? Не сейчас, потом. Бордовое платье на спинке кровати. Пустые рукава смялись гармошкой на полу. Шагреневые ботинки на пуговках в стороне от кровати. Это она ботинки тогда кинула, наверное. Комочек пепельных чулок. До подбородка — голубое покрывало. Что она, не разобрала постель? В комнате прохладно или он, Григорий, охвачен таким морозом, от которого не согреешься теплом от печки? И зубы стучат. Надо взять себя в руки и — без разговоров. Спокойно, спокойно, есаул.

Опустился на пуф, стянул сапоги, шерстяные чулки, а потом уже френч, рубаху, брюки, и все это — в одну кучу.

Поднялся и — оторопел. Она все так же, щурясь, глядела на пузырь висячей лампы под стеклянным абажуром. А что, если она действительно…

Подошел к кровати. Дарьюшка будто очнулась, вскинув глаза на Григория. Он спросил: почему не разобрала постель?

— Постель? — хлопала глазами Дарьюшка.

— Поднимись, я вытащу одеяло.

— Одеяло?

Голос хриплый, как у пропойцы.

— Поднимись.

Дарьюшка сообразила, чего от нее требует Григорий, и села на постели, машинально натянув на голую грудь покрывало. Следила за его рукой, как он, убрав две подушки, вытянул лохматое верблюжье одеяло с пристегнутым на пуговицы пододеяльником, а потом стянул с нее покрывало и бросил на никелированную шишку кровати.

Плотно стиснув ноги, сгорбившись, закрывая ладонями груди, она глядела на него снизу вверх и, как видно, ничего не понимала. Что ему нужно? Или он укладывает ее спать? Она же сама легла. Ах, вот, одеяло!..

— Потушить свет? — спросил он.

— Да. Да. Я хотела. Но высоко. И лампа какая-то — не понимаю. Такую не видела.

— Ты бы замерзла под покрывалом.

— Замерзла? Н-нет.

— Твой папаша укатил с хозяйкой.

— Укатил? Куда?

— У него мест много, где он может показать себя и свои деньги. Таких, как хозяйка, он называет «гусынями».

— Гусынями? Смешно. Она красивая, только глаза у нее, как молоко, белые. Нахальные.

— Твоему отцу нравятся всякие «гусыни».

— Я его ненавижу. Животное. Никогда не вернусь к нему в дом. Никогда.

Григорий бережно накрыл ее ноги одеялом, ответил:

— У нас будет свой дом.

— Свой дом? — забавно помигала она и усмехнулась доверчиво и просто. — К чему дом? Весь мир — дом. В четырех стенах всегда тесно и тоска такая — хоть плачь. И я плакала. Как ночь, я плакала. Уткнусь в подушку и плачу, плачу! Сейчас я хочу уйти. В мир уйти. И чтоб дождь, и снег, и ветер, и черный-черный тополь. Тогда я шла и думала: настанет день, и птицы начнут петь. Они всегда поют при солнце. Если бы люди, как птицы, могли петь, они бы, они бы… — И тихо-тихо, одними губами усмехнулась, опустив голову на подушку.

Он тронул пальцами ее обнаженное плечо и будто ожегся. Она, насупившись, поглядела в упор.

— Дашенька! — позвал он и, опустившись на кровать, повернулся, поцеловал ее руку.

Он что-то еще говорил — ласковое, желанное, но она не поспевала за его словами. А руки его, пальцы, ладони, приятно жалили и жгли, жгли Дарьюшку. Это он, конечно, целовал ее в пойме Малтата. Давно-давно.

— И птицы пели, пели, — бормотала Дарьюшка в забытьи, подставляя тоскующее тело под жадные поцелуи. — И было солнце, и была трава. Высокая-высокая. Белоголовник цвел. А шиповник такой колючий, противный. Трещали кузнечики часто-часто. И небо синее-синее, потом бордовое.

Он впился в ее припухлые губы и целует, целует. И любит ее, конечно. Любит. Ее пахучие, гибкие руки обняли его за шею. Она столько ждала! Целую вечность.

— Ты меня любишь? — И глаза ее сияли, как черные звезды.

— Если бы ты знала, как я тебя люблю!

— И я. И я.

— Ты как богородица…

— Ты меня будешь целовать. Всегда. Всегда. Я так ждала. И так мучилась! Всегда думала: он придет, и тогда мне откроется розовое небо и я буду счастлива.

— Ты будешь счастлива!

— Посмотри, я красивая. — И, откинув одеяло, она вытянулась на постели, но, взглянув на себя, проговорила: — Рубашка вот… у меня тело как молоко. Я сама, сама. Погоди. Я хочу, чтобы ты видел, какая я. И всегда помнил!

— Дашенька.

— Смотри. Смотри. Всю, всю. И помни. Вечно помни: я хочу, чтобы ты меня любил. Вечно. И в третьей мере, и в четвертой. Ах, я не хочу быть старухой. В четвертой я буду старухой. Потом умру и уйду в пятую меру. И тогда хочу любви. Вечно хочу любви. Если бы все так любили…

Он опьянел от ее податливого тела и не мог насытиться. Что случилось с Дарьюшкой? Она его ждала. Она его любит. Его, Григория!

— Жена моя!

— Жена, жена, жена, — твердила Дарьюшка. — Я так ждала. Я так мучилась! — И вдруг она промолвила: — Ты помнишь, Тима, как трещали кузнечики? Тима, милый, я хочу тебя, Тима!

Григорий отпрянул.

— Ты… ты… ты, — поперхнулся он, — што?

— Ты испугался? Почему испугался, Тима? Это я, я, Дарьюшка. Твоя Дарьюшка.

Чужое имя, как хлыстом по голой спине. Ее руки тянулись к нему, и опять:

— Тима!.. Милый!.. Тима!..

Он ударил ее по рукам и еще раз по щеке, точь-в-точь, как давеча папаша в гостиной.

Она сжалась в комочек, лицо ее перекосилось, в глазах — укор и недоумение.

— Ты… ты… забудь это проклятое имя. — Тима! — вывернул он из нутра, как ушатом холодной воды окатив Дарьюшку. — И не притворяйся, что спутала меня с какой-то сволочью.

— З-за ч-что? З-за ч-что?

Она не понимает, за что же он ее ударил? Что случилось? Он же ее ласкал, нежил, и ей было так хорошо, и вдруг — чужое, страшное, противное лицо! Куда исчез тот, чье сердце стучалось ей в грудь?..

— Мамочка!..

Пересиливая гнев ревности, он лег рядом с ней. Она звала — он молчал. Она хотела что-то вспомнить, понять, уяснить, а он ей не хотел помочь. Опять встретилась с его глазами — не видела таких, и быстро поднялась, собираясь бежать.

— Я уйду, уйду! — И губы у нее тряслись, как у обиженного ребенка. — Ты жестокий, жестокий, жестокий! Вы все жестокие, жестокие!

— Зачем ты его вспомнила?

— Я тебя ждала. Столько ждала! А ты… жестокий, жестокий!

— Я бы тебя пальцем не тронул, если бы ты не вспомнила про него. Мало тебе, что он таскал тебя в пойму!

— Он? Он? — Дарьюшка не понимала, что еще за «он»?

— Я с ним еще встречусь! Лоб в лоб!

— Я не хочу тебя. Не хочу. Уйди. Сейчас же уйди!

— Я твой муж.

— Нет! Не хочу. У меня будет другой муж. Завтра будет другой.

— Завтра?

— Завтра, завтра!

Григорий хотел ударить ее, но передумал. Он свое возьмет…

— Пусти, пусти! Мамочка! — позвала она, и тут же потная ладонь закрыла ей рот. Он ее мучает. Почувствовав боль, она его укусила за ребро ладони. Он ударил ее по губам. Собрав все силы, она вывернулась и стала царапаться, как волчица. Он опять ударил ее и втиснул руки в постель. Бил ее коленом. И рычал, рычал. Долго и бесстыдно насиловал. И вдруг, неловко повернувшись, он ткнулся лицом в подушку, и в тот же миг Дарьюшка схватила зубами за ухо…

— А-а-а-а! — заорал Григорий. Брызнула кровь, заливая лицо Дарьюшки.

Зажав ладонью окровавленное ухо, Григорий слетел с кровати и волчком закружился возле стола. Сквозь пальцы сочилась кровь, стекая по руке до локтя.

— Будь ты проклята! Будь ты проклята! — цедил он сквозь стиснутые зубы.

ЗАВЯЗЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

I

Минусинск проснулся коровьим мыком — трубным, долгим, в тысячу глоток — воплощением умиротворенности я спокойствия.

Дарьюшка прислушалась и подбежала к окну, уставившись в текучий, мычащий мир.

Похоже было, что город населяли одни ленивые, удойные, меланхоличные коровы, телки и быки. Они стекались на площадь со всех сторон. Красные, бурые, пестрые, черные, комолые, рогатые, подтощалые, с выпирающими крестцами, жирные, с раздутыми утробами, с торчащими к земле сосками шли и шли, толкая друг друга, шли стадом на пойменные луга, на отавы, чтобы к вечеру набить утробы и вернуться в город с закатом солнца и так же мычать, возвещая мир о своем благополучном возвращении.

Навстречу коровам поднималось розовое солнце.

— Мычат, мычат, — шептала Дарьюшка, созерцая коровье царство.

Она была в платье, расстегнутом на спине. Но если бы спросить Дарьюшку, легла ли она в постель в платье или без него и что с нею произошло ночью, она вряд ли ответила бы.

— Мычат, мычат!

А что, если весь подлунный мир от зари и до зари населяют одни дойные коровы, телки, нетели и быки? Может, это и есть та третья мера жизни, куда пришла Дарьюшка, отряхнув прах со своих ног от прошлых трудных дней жизни? Коровье царство и коровье спокойствие. И она, Дарьюшка, тоже должна мычать! — призывно, утробно, и тогда она будет счастлива?

Надо мычать, мычать…

— М-у-у-у-у, — попробовала Дарьюшка сперва тихо, неумело, а потом, набрав полные легкие воздуха, замычала свободно, не хуже любой нетели: — М-у-у-у, м-у-у-у-у! — И сразу стало легче, точно вместе с мыком улетучилась горечь минувшей ночи, все сомнения и те неразрешимые вопросы о пяти мерах, над которыми она столько билась. Как все просто: набрать воздуху и, сложив губы трубочкой, выдыхать из себя облегчающее «м-у-у-у, м-у-у-у!», постепенно вытягивая живот.

— Барышня!

Дарьюшка оглянулась на толстуху в ситцевом платье, пригляделась и промычала.

— Штой-то вы, барышня?

— М-у-у-у, м-у-у-у!

— Рань такую поднялись и опять чудите. И ночью офицера покусали.

— М-у-у-у! — ответила Дарьюшка и сказала: — Мычи, мычи. Сейчас ты нетель. Справная, жирная, а потом станешь коровой. Мычи!

— Ой, боженька! — попятилась обладательница толстых ног, смахивающих на ступы. — Спали бы, барышня.

— Мычи, мычи. — И, пригнув голову, Дарьюшка намеревалась боднуть толстуху-нетель, но та кинулась за двери.

Некоторое время Дарьюшка кружилась вокруг стола и мычала, но потом прибежала встревоженная хозяйка, попробовала утихомирить Дарьюшку и, не преуспев, подняла самого Елизара Елизаровича.

Отец вошел в комнату в нижней голландской рубахе ниже колен, распахнутой до пупа, в халате, накинутом на вислые широкие плечи, и не без робости приблизился к дочери:

— Ну, што ты тут, Дарья? Дарьюшка отпрянула от отца:

— Цыган, цыган. Мясник.

У папаши глаза полезли на лоб, и сон как рукой сняло:

— Ты… ты, стерва, што-о?! А?! Изувечу!

— Му-у-у! Му-у-у! Му-у! — тревожно промычала Дарьюшка, как бы взывая о милосердии.

— Это што же, а? Што же, а? — затравленно оглянулся Елизар Елизарович, запахиваясь халатом. — Час от часу не легче. А? Давно она поднялась?

Выслушав сбивчивый рассказ служанки, предупредил:

— А ты смотри, Александра, помалкивай в городе. И чтоб книгочтец Юсков не проведал. И про то, как она ухо покусала человеку, ни гугу! — И пригрозил: — Вздую.

Утром Елизар Елизарович получил депешу от капитана «России», что пароход будет в Минусинске послезавтра утром: туманы задерживают.

Надо было съездить в Усть-Абаканское и встретиться там с «размазней» управляющим, Иннокентием Михайловичем, которого он решил отстранить от дел, но Дарьюшка висела на шее, как якорь. Надумал показать ее известному минусинскому доктору Ивану Прохоровичу Гриве.

Доктор не хотел принять Дарьюшку: «Я — хирург. Да-с. Если ваша дочь, как вы говорите, с ума сошла, то следует обратиться за помощью к психиатрии — паука о душевнобольных, в Красноярске имеется больница». Елизар Елизарович пообещал хорошее вознаграждение. «Никакого вознаграждения, почтенный, — рассердился доктор Грива. — Вы, вероятно, думаете, что доктора призваны взимать, а не давать. Есть и такие доктора. Да-с!» И, подумав, доктор нашел выход: «Есть здесь бывшая курсистка психоневрологического института. Официально она не практикует. Я приглашу ее к себе. Так что приводите вашу дочь в мой сад, в пересылку доктора Гривы».

— Как так «в пересылку?» — не понял Елизар Елизарович.

— Ну, если угодно, в мой дом на дюне. Да-с. Но я предпочитаю свой дом называть «пересылкой» — этапной тюрьмой. В России, как вам известно, все жители так или иначе заключенные. Да-с. И я пока живу в пересылке. В Сибирь меня гнали из Одессы. От тюрьмы к тюрьме. От пересылки к пересылке. Тридцать три тюрьмы, почтенный. Да-с. Ну, а дальше… Одному богу и жандармам известно, куда погонят дальше. Так что я пока в собственной пересылке. На всякий случай запомните: к моему дому ехать будете мимо тюрьмы. Не испугайте больную. Другой дороги нет. Да-с. В России, почтенный, от сотворения мира все дороги ведут в тюрьму. Не в Рим, как в матушке Европе, а в тюрьму. Да-с!

Доктор Грива шутил, конечно. В Минусинске он прикипел на вечное поселение, вырастил на бросовой земле яблоневый сад, построил дом на сыпучей дюне в полуверсте от тюрьмы, и говорят, будто на новоселье созвал всех свободных надзирателей, конвойных солдат и бражничал с ними всю ночь напролет.

Мало ли чудаков на свете!..

II

День выдался солнечный, высокий и просторный, какие бывают в благодатной Минусинской долине. Сытый рысак Воронок, любимец хозяина, пощелкивая подковами, сияя серебром и медью наборной сбруи с кисточками, играючи бежал по улицам города через деревянный мост на Татарский остров и там, свернув на одну из улиц-линий, помчал хозяина с дочерью к тюрьме.

И надо же было встретиться с этапными арестантами! Впереди на сером коне в длиннополой шинели, в начищенных сапогах со шпорами, при шашке, в серой каракулевой папахе картинно кособочился конвойный офицер.

Взмахнув плетью, он крикнул: «Па-асторонись!» — и успел прицелиться глазом на молоденькую красавицу, сидевшую слева в тарантасе рядом с бородачом в шляпе и суконной поддевке.

Постоянно настороженная Дарьюшка еще издали заметила всадника «на бледном коне» и готова была выпорхнуть из коробки тарантаса. Но когда раздался голос всадника, а потом он, гарцуя, вздыбил коня и, обращаясь к конвойным солдатам, крикнул: «Па-адтянись!», внимание Дарьюшки метнулось на арестантов. Они шли по четыре в ряд, закованные по рукам и ногам, в серых колпаках и в таких же грубых куртках и штанах, похожие друг на друга, точно одно лицо растворилось в сотне обреченно тупых лиц, охраняемые конвойными солдатами. Двигались медленно, гремя цепями, и Дарьюшка вспомнила, как давно в Красноярске, по Воскресенской, вот так же гнали этапных и горожане, любопытные, но безучастные, тупо созерцали шествие несчастных. И она, Дарьюшка, плакала и втайне проклинала царя и всю существующую власть, которая только и умеет, что творить жестокость. И люди терпят ярмо, волочат цепи, издыхают на каторге и благословляют рабской покорностью. Жестокость! Она, Дарьюшка, никогда не благословляла ее. Но она была такая беспомощная и жалкая! Но ведь это было тогда, во второй мере жизни! Сейчас Дарьюшка чувствует в себе силу, чтобы сразиться с тиранией.

Сдерживая Воронка на ременных вожжах, Елизар Елизарович подъехал к заплоту и не успел оглянуться, как Дарьюшка выпрыгнула и побежала к этапным, ловко увернувшись от солдата.

— На-аза-ад! Назад! — заорал конвойный, и в ту же секунду круто обернулся офицер на сером коне.

Дарьюшка влетела в ряды арестантов, как стрела, пущенная самой судьбою.

— Не смейте жить в цепях! Вы — люди! — раздался ее призывный голос. — Пусть цепи носят насильники и мучители. Глядите, как светит солнце. Оно светит для всех. И для вас, чтобы вы радовались жизни и были счастливы. Бросьте цепи, бросьте! Сейчас же!

— Взять ее! Взять! — взвизгнул офицер, то наезжая на арестантов, то вскидывая коня на дыбы. Танцуя, серый конь звучно перекатывал на оскаленных зубах стальной мундштук, а конвойные солдаты, ощетинившись штыками, держали на прицеле сбившихся в кучу кандальников.

Голос Дарьюшки зазвенел страстно и призывно. Арестанты моментально сгрудились вокруг нее, и каждый хотел взглянуть на лицо девушки. И она их видела, несчастных. Близко-близко. Совсем молодых, измученных казематами, бородатых, отупевших, не верящих ни в солнце, ни в радость жизни.

— Пусть они взбесятся, насильники! — возвещала Дарьюшка, довольная, что сказала правду. — Глядите, как прыгает бледный конь! И ад и смерть на бледном коне! Не бойтесь, я с вами, мученики! Я с вами! Киньте цепи и пойдемте со мною в третью меру жизни. У нас будет радость. У нас будет солнце. У нас будет счастье. И сгинут цепи, слышите?..

Офицер выхватил револьвер, выстрелил вверх. И еще, и еще. «Бах, бах, бах!»

— Ложись! Ложись!

Арестанты остались безучастными к воплю офицера. Тесно сомкнулись плечом к плечу, и там, среди них, — Дарьюшка в черной плюшевой жакетке и в пуховом платке, сбившемся на плечи.

На выстрелы офицера отозвалась тюрьма. Бежали солдаты, надзиратели, унтеры, а из соседних домов, из оград в улицу высыпали любопытные горожане.

Елизар Елизарович перепугался до икоты, а тут еще Воронок, как только раздались выстрелы, попятил тарантас на середину улицы. Надо бы сказать, что Дарья не в своем уме, да где уж тут. И кто услышит? «Осподи помилуй! Осподи помилуй!» — молился Елизар Елизарович, порешив, что Дарьюшку, наверное, прикончат, да и его схватят. Шутка ли: посягательство на законы царя и отечества! Призыв к освобождению арестантов.

Шум, гвалт. Крик. Ругань, Звон цепей.

III

Солдатские лапы сграбастали Елизара Елизаровича за шиворот английской поддевки и выволокли из коробка тарантаса.

Арестантов штыками погнали обратно в тюрьму.

Елизара Елизаровича поволокли в караульное помещение рядом с тюремной стеною.

— Разберитесь, братцы! Разберитесь! — взывал к солдатам Елизар Елизарович, но те тащили да подкидывали горяченьких, чтоб век помнил, как нападать на конвой.

Первое, что увидел Елизар Елизарович в бревенчатом караульном помещении, были решетки на трех окнах. Стол впереди, широкая скамья и жестяная лампа, спущенная над столом с потолка. Еще одна дверь в соседнюю комнату, и там бился голосок Дарьюшки. Это, конечно, она кричала, Стон, стон и удары. Догадался: Дарью избивают. Не успел сказать, что дочь «психическая», как дюжий солдат подскочил к нему и без единого слова сунул кулаком в рыло — искры из глаз посыпались.

Тут и пошло. Трое держали со спины, а двое утюжили почтенную физиономию миллионщика. «Братцы! Служивые! Разберитесь!» — нутряным стоном отзывался на удары Елизар Елизарович, не чая, останется ли в живых.

Нет, такого он не переживал! Сам молотил инородцев смертным боем, если те жаловались на него, что он их ограбил, но чтоб самому испытать лупцовки — в помышлении не было. Не он ли за веру, царя и отечество готов хоть всех инородцев отправить на тот свет? Раздеть до нитки, забрать весь скот и потом продать «царю и отечеству» втридорога или того больше. Не он ли самый праведный гражданин в отечестве?! И вот — бьют, бьют да приговаривают: «Собака, образина! Харя! Рыло!» И все это комментируется соответствующим довеском физического воздействия на «собаку, образину, харю, рыло» в одном лице.

Измотали Елизара Елизаровича до того, что он еле поднялся на четвереньки. Окатили водой, очухался.

— Господи! За што? А? За што?

После столь внушительной обработки потащили в двухэтажный дом управления тюрьмы, на второй этаж, и тут Елизар Елизарович предстал перед начальником тюрьмы — бритощеким старикашкой в погонах штабс-капитана и перед жандармским подпоручиком. —.

— Прошу. Садитесь. — Подпоручик указал на деревянный замызганный стул, поставленный на почтительное расстояние от стола. — Фамилия?

Помятый, всклокоченный, диковатый, с подбитыми глазами и подпухшей щекой, Елизар Елизарович смахивал на затравленного медведя со связанными лапами. Из головы вылетело, что он — почтенное лицо, миллионщик, все может, до всех дойти горазд и что ему сам черт не страшен. А тут притих, покособочился, грузно опустившись на стул. Хоть бы развязали руки! Так нет же, притащили к начальству, как какого-нибудь арестанта или каторжного.

«Да это же Иконников! — узнал Елизар Елизарович жандармского подпоручика, с трудом переводя дыхание. Болели ребра, спина и башку не повернуть. — Иконников же! За одним столом сидели у Вильнера».

— Фамилия! — подтолкнул подпоручик.

— Юсков фамилия, — покорно ответствовал Елизар Елизарович и, собравшись с духом, заискивающе проговорил: — Юсков же, господин Иконников.

Подпоручик хлопнул ладонью о стол:

— Ма-алчать! Имя-отчество?

— Елизар Елизарович. Или вы меня не признали, господин Иконников? Дело у меня на всю губернию.

— Дело? на всю губернию? — прицелился подпоручик. — Понятно. В нашем уезде такую сволочь еще не видели. Из губернии прилетел с той шлюхой?

— Господи прости!..

— Ма-алчать! От какой партии имел поручение совершить налет на этап и освободить государственных преступников? Отвечай!

— Не было того! Не было! А партия моя — по скотопромышленности, и в акционерном обществе состою пайщиком. Контора моя в Минусинске, в Урянхае, а также и в Красноярске по акционерному обществу.

— Ты эти штучку-мучки брось, — погрозил пальцем щеголь подпоручик, прохаживаясь возле стола. — Со мною не пройдет. Па-анятно? Ты мне выложишь, по чьему заданию явился в Минусинск. — И без перехода, в упор: — социалист-революционер? Террорист? Ну? Живо?

— Юсков же я! Юсков! Господина исправника спросите. Ротмистра Толокнянникова! Меня весь город знает.

Начальник тюрьмы что-то шепнул подпоручику, тот внимательно пригляделся к арестованному, а потом уже обратился к конвойному унтер-офицеру:

— При задержании обыскали? Нет, оказывается, не успели.

— Обыскать!

Подскочили три надзирателя, унтер-офицер, развязали руки арестованному, обшарили карманы: золотые часы «Павел Буре», замшевый бумажник, набитый кредитными билетами, какие-то бумаги, счета с печатными заголовками: «ЕНИСЕЙСКОЕ АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО ПАРОХОДСТВА, ПРОМЫШЛЕННОСТИ И ТОРГОВЛИ, ЮСКОВ ЕЛИЗАР ЕЛИЗАРОВИЧ»; в нагрудном кармане поддевки — осколки от разбитой бутылки марочного французского коньяка — угощение для доктора Гривы; в наружном кармане — пара дамских роговых шпилек, серебряная и медная мелочь, витая цепочка с разнообразными ключами.

Пересчитали деньги: одна тысяча семьсот двадцать пять рублей.

— Значит, Юсков? — потеплел жандармский подпоручик, соображая, не влип ли он в историйку. — Ну, а теперь скажите: как вы задумали совершить налет на этапных о той шлюхой? И как она? Социалистка? Кого именно она хотела освободить, призывая преступников совершить нападение на конвой? Это ее деньги?

— Господи прости! Не было нападения на преступников. Не было!

— Это ее деньги, спрашиваю?

— Мои деньги. Мои.

— Как она, та особа, которая ехала с вами, а потом прорвалась к этапным и призывала к нападению на конвой?!

— Умом помешанная, господин Иконников. Другая неделя, как сошла с ума. Вез доктору Гриве. А дорога-то, господи прости, мимо тюрьмы. Кабы знал такое, связал бы, скрутил или человека взял бы с собой. А тут, господи помилуй, вожжи в руках — рысак-то у меня норовистый. Не успел глянуть… экое, господи! Ночью человеку ухо откусила.

— Ухо откусила? Кому откусила?

— Моему доверенному по акционерному обществу, Григорию Потылицыну. Казачий офицер, есаул. Доглядывал ночесь за нею, — кинулась и ухо отжевала.

Елизара Елизаровича понесло! Только бы не его обвиняли в злоумышленном посягательстве на тюремную крепость царя и отечества! Пусть за все ответит Дарья… Какой с нее спрос, коль с ума сошла?

— Как ее фамилия, этой особы?

У Елизара Елизаровича захолонуло внутри: фамилия-то Юскова!

— Не знаете ее фамилию?

— Как не знать! Юскова. Прости меня, господи. Дарья Юскова. Дочь моя. Другая неделя, как с ума сошла.

Поручик переглянулся с начальником тюрьмы.

— Ваша дочь?

— Истинно так. Дочь. После гимназии ума решилась. Дома держали под замком, а сегодня вот хотели показать доктору Гриве.

— Вы понимаете, какое она преступление совершила?

— Разве ждал того, ваше благородие? Думал ли, что каторжных встретим?

Жандармский подпоручик призадумался. Дочь Юскова! Сумасшедшая. С дураков взятки гладки. Только можно препроводить под конвоем в психиатрическую больницу. Но ведь дочь Юскова! Этот космач поднимет на ноги исправника, ротмистра, дойдет до губернатора Гололобова. И, чего доброго, подпоручика отправят на фронт… из-за какой-то дуры! К тому же «дуру» до того избили, что она еле жива.

Не лучше ли выпроводить миллионщика вместе с его дочерью, только пусть он подпишет протокол, что его больная дочь Дарья в состоянии невменяемости кинулась к этапным, призывая их к нападению на конвой. И когда преступники пытались разбежаться, конвойные солдаты применили силу, и Дарья Юскова пострадала в свалке. И что отец психически больной Дарьи Елизар Елизарович получил соответствующее предупреждение, чтобы впредь больную дочь держать под строжайшим надзором и водворить в больницу. И что сам Елизар Елизарович не имеет никаких претензий к жандармскому подпоручику Иконникову, в чем и расписуется.

Пришлось стерпеть и подписать протокол. Только бы убрать ноги из заведения его императорского величества!..

Подпоручик любезно вернул деньги и вещи. Принимая часы, Елизар Елизарович нажал на головку боя и прислушался к серебряным ударам: три часа с тройным перезвоном, что означало четверть четвертого. После перезвона — серебристая мелодия «Боже, царя храни!»

Начальник тюрьмы выпрямился и перекрестился, слушая гимн.

Дослушав мелодию, Елизар Елизарович положил часы в карман, собираясь уходить.

Жандармский подпоручик выразил сожаление, что произошла такая печальная историйка.

— Иметь такую дочь! — Подпоручик покачал головой. — По уставу конвойной службы, ее должны были застрелить на месте преступления. Нападение на конвой с целью освобождения преступников. Как о том имеется специальное предписание, конвойная охрана открывает огонь без предупреждения. Что поделаешь? Тем более, господин Юсков, среди конвоируемых немало головорезов, приговоренных к вечной каторге, и, что особенно важно, более тридцати — государственные преступники, подпольщики, так называемые социалисты-революционеры, весьма опасные для отечества.

— Да я бы, — воспрял Елизар Елизарович, — всех этих социалистов живьем в землю, а не на каторгу!

Подпоручик, конечно, согласен: лучше бы их живьем в землю…

Начальник тюрьмы пригласил Елизара Елизаровича в свой кабинет.

— Тут у меня туалетная комната, — предупредительно указал сухонький старичок на задрапированную дверь. — Прошу. Прошу.

Елизар Елизарович воспользовался приглашением.

В туалетной был установлен большой цинковый титан для нагрева воды, ванна, рукомойник с эмалированным бачком, флаконы с ароматной водой, зеркало в черных крапинках, в котором Елизар Елизарович увидел свою изрядно помятую физиономию: губы распухли, с запекшейся кровью на бороде, правая щека вздулась и перекосилась, глаз затек, и на лбу шишка! «Эко уходили меня служивые! Надо бы сырого мяса приложить к щеке и в подглазье. Куда я теперь с этакой образиной?» Понятно: ни к исправнику в гости, ни к Вильнеру, ни к миллионеру-маслобойщику Вандерлиппу, с которым уговорился вечером встретиться.

Начальник тюрьмы, прощаясь, проверещал, что он непричастен к инциденту. И что конвойная служба находится в распоряжении особого ведомства, и что если господин Юс-ков как нечаянно пострадавший возбудит дело, то следует обратиться туда-то и к тому-то, и ни в коем случае к ведомству тюрем Российской империи.

Елизар Елизарович махнул рукой: ладно, мол, до того ли!

IV

Подпоручик Иконников поспешил в караульное помещение взглянуть на дочь миллионщика Юскова, которую он принял за политическую террористку и поручил допросить со всей строгостью прапорщику Мордушину, тому офицеру, который так картинно кособочился на сером коне, заглядевшись на Дарьюшку, а потом открыл стрельбу из револьвера.

В помещении для нижних чинов с деревянными нарами, с козлами для винтовок, где недавно «отработали дюжего бородача», рассевшись по двум лавкам возле стола, густо дымили самокрутками конвойные солдаты. Все они разом поднялись, уставившись на холеного жандармского подпоручика.

Дверь в офицерскую половину караульного помещения была замкнута, и подпоручик постучал кулаком. Солдаты переглянулись, и двое из них лукаво перемигнулись.

— Арестованная здесь? — скрипнул подпоручик.

— Так точно, ваше благородие.

— И прапорщик там?

— Так точно.

Подпоручик передернул плечами и ударил в дверь носком сапога. Вскоре отозвался прапорщик Мордушин и почему-то не открыл дверь.

«Сволочь! Он ее там…» — догадался подпоручик и еще раз ударил кулаком.

Щелкнул замок, и в дверь выглянуло пунцово-потное узкое лицо, бесстыже вытаращенные глаза, рыжие, завинченные стрелками вверх усики и неестественно красные торчащие уши.

Подпоручик молча прошел в первую половину офицерского помещения и, круто обернувшись, уставился на прапорщика Мордушина. Тот, закрыв дверь, сообщил, что арестованная террористка не отвечает на вопросы — не назвала сообщников и кто ее подослал отбить кого-то из политических. «Они все такие, политики. Хоть на куски режь». И мало того, упала в обморок, и прапорщику пришлось ее уложить во второй комнате на койку, где обычно отдыхали конвойные офицеры, пригоняя этап или перед тем, как принять из тюрьмы заключенных.

— Понятно, — процедил сквозь зубы подпоручик и, заметив болтающийся из-под френча конец брючного ремня у прапорщика, язвительно указал: — Уберите улики! — И первым прошел в следующую комнату, поскрипывая зеркально блестящими сапогами.

Дарьюшка лежала на узкой железной кровати поверх армейского суконного одеяла в своем бордовом шерстяном платье, и взгляд ее, устремленный в прокоптелые плахи потолка, был каким-то плавающим, невидящим. Ее плюшевая жакетка на атласном подбиве и пуховый оренбургский платок лежали на соседней кровати рядом с прапорщицкой шинелью.

Подпоручик взглянул на Дарьюшку, а потом на прапорщика. Тот по-прежнему таращил разбойничьи глаза, делая вид, что не понимает, к чему клонит жандармский подпоручик.

— Выйдем! — на пунцовых щеках подпоручика вздулись желваки. Есть ли предел нахальству у этих конвойных офицериков? Пойман с поличным, а ведь будет запираться, сволочь. И тут же осадил себя: если всю эту паскудную историйку предать огласке, то как бы самому не влипнуть. Он же, подпоручик Иконников, прикомандирован к тюрьме и отвечает за конвойную стражу.

В секундном поединке они готовы были расстрелять друг друга. Молодые, увильнувшие от фронта, беспредельно жестокие, чем и заслужили исполнять грязную работу в тылу, и в то же время ненавидящие друг друга.

Жандармский офицер для офицера конвойной охраны — это хуже немца в рукопашном бою. Этакий щеголь! Да еще и губами дергает! Небось не припачкает свои лайковые перчатки о физиономию арестантов. А вот ему, прапорщику Мордушину, в дождь, в зной и в лютый мороз приходится гонять этапы по каторгам и пересылкам, кормить клопов, отбивать кулаки о заключенных, жрать всухомятку на этапных привалах, мерзнуть и мокнуть, как собаке, и стрелять без предупреждения при малейшей попытке к побегу, составлять рапорты, харчевые листы, прикарманивать медяки и тянуться перед тыловыми щеголями в голубых мундирах.

— Ну, так что же, прапорщик? — покривил губы подпоручик. — Изнасилование?

— Как так изнасилование? — выкатил глаза прапорщик.

— Знаешь, сколько положено по статье законоуложения за подобное преступление при исполнении служебных обязанностей?

— Какое такое преступление?!

— Оставьте, прапорщик! Не корчите из себя идиота! — И, понизив голос, пригрозил: — Если я немедленно вызову доктора из тюремной больницы и он осмотрит ее, то…

Прапорщик ощетинился, как разгневанный дикобраз, и быстро взглянул на свою шашку в ножнах и кобуру с револьвером, оставленные на квадратном столе.

— Без глупостей! — осадил подпоручик. — Не хочу упекать тебя на каторгу, Мордушин. Но имей в виду: это мое последнее предупреждение. У тебя это не в первый раз! — уступил подпоручик и, достав пачку папирос, закуривая, продолжал: — Угораздило тебя! Знаешь, с кем имел дело?

— Запирается. Но я ее расколю. Только было начал… Подпоручик тоненько засмеялся.

— Она — сумасшедшая, Мордушин. Дочь миллионщика Юскова. Слышал про скотопромышленника? Ну вот. Он ее вез к доктору Гриве показать, и тут с этапом встретился. Как она тебе ухо не откусила? Вчера одному откусила ухо.

— Да ну? — не поверил прапорщик.

— Как она показала себя?

— Вот уж показала! А я-то думал, что она меня хочет обмануть! Тут такое дело! Лопнуть можно. Я ее допрашиваю, понимаете, а она уставилась на мое оружие и говорит: «Сними оружие, брось и пойдем со мной, говорит, в третью меру жизни». Ну, думаю, барышня задумала поймать меня на крючок, чтоб я ее выпустил. Да, думаю, сыграю. Спрашиваю: «Если я сниму оружие и поведу за собой, то, говорю, ты откроешь мне всю тайну?» Она отвечает: «Вся моя тайна будет твоей тайной». Ну вот. Лопнуть можно! Снял оружие и — повел ее в ту комнату. Умора! Если бы послушал ротмистр, какую она мне речь закатила!..

— Что она говорила?

— Призывала меня к свержению царя, бормотала что-то про пять мер жизни, а главное — чтоб всех насильников с оружием заковать в цепи и чтобы они жили и подыхали в этих цепях. Если послушать — штучка! Не подумаешь, что чокнутая. Такую выпусти в город — бунт подымет. Надо же, а? А я-то думал!..

Подпоручик, прикусив тонкую губу, призадумался.

— А ну позови ее сюда.

Прапорщик вышел, и раздался его голос:

— Вставай! Одевайся! Да побыстрее! И голос Дарьюшки:

— Ты опять другой? Опять другой?

— А ну шевелись! Еще подумают, что я с тобой тут цацкаюсь!

— Боже, как ты кричишь! Ты же сказал, что пойдешь со мною!

— Давай, давай, — подталкивал голос прапорщика.

И вот вышла Дарьюшка в незастегнутой жакетке и в наспех накинутом платке. Посмотрела на подпоручика, на его саблю и ремни с кобурой, покачала головой:

— Опять с оружием! Подпоручик подвинул стул:

— Садитесь.

Дарьюшка вскинула подбородок, ответила:

— Это вы садитесь, на цепь садитесь. Вас всех надо на цепь посадить, насильников. И чтоб вы вечно сидели на цепи.

Дарьюшка повернулась к двери, чтобы уйти.

— Минуточку, барышня, — остановил подпоручик. — Я все-таки должен поговорить с вами. Что вы делали в той комнате?

Дарьюшка па мгновение растерялась, и щеки ее заалели.

— Что вы делали в той комнате? — добивался подпоручик. — Надо же узнать: помнит ли она? Не скажет ли, что ее изнасиловали в караульном помещении.

Прапорщик вернулся в шинели и направился к столу за оружием. Как же посмотрела на него Дарьюшка! Сперва она растерялась, потом помрачнела.

— Ты… ты… подлец! Подлец! — раздался ее гневный голос, а прапорщик, ухмыляясь, затянувшись ремнями, деловито поправив на боку шашку, ответил:

— Я из третьей меры ухожу во вторую. Потому что в третьей мере без оружия и харчей сдохнуть можно. И ты давай топай из третьей во вторую.

Дарьюшка сцепила руки пальцами, взмолившись:

— Боже, боже! Подлец, подлец!

— За оскорбление офицера, голубушка, я могу и в морду дать! Живо схватишь. — И прапорщик показал Дарьюшке увесистый кулак.

— Боже! — На глаза Дарьюшки навернулись слезы.

— Так что же вы делали в той комнате? — еще раз ехидно напомнил жандармский подпоручик.

— Не смейте, не смейте, звери! — выкрикнула Дарьюшка. — Вам за все отплатится! Настанет час, и вам все припомнят. И кандалы, и цепи, и тюрьмы — все, все! И ваш царь поганый, и все жандармы, и солдаты — звери, насильники. Презираю вас! Презираю!

— Дать ей? — кивнул прапорщик.

— В таком состоянии ее выпустить действительно нельзя. Кто знает, что она может натворить!

— Вот и я говорю…

— Рапорт составил?

— Пожалуйста, — подал прапорщик рапорт.

Подпоручик остался доволен рапортом конвойного офицера, написанным безграмотно, с обилием устрашающих глаголов: «Долой царя! Пусть кровопивцы носят цепи. Бейте офицеров», а в заключение: «При задержании преступница оказала сопротивление и пыталась убежать с другим заговорщиком, которого тоже задержали».

— Этого достаточно, — сказал подпоручик, пряча рапорт в карман шинели. — Ну, а теперь приведи ее в полный порядок, и чтоб никаких разговоров. Для успокоения — валерьянки. Фельдшера можешь вызвать. Да пусть умоется. Если не сама — помогите. И чтоб полный порядок. Отведешь ее потом в управление тюрьмы. Я поеду за ротмистром.

— Есть в полный порядок! — вытянулся прапорщик, звякнув шпорами.

Дарьюшка презрительно усмехнулась: собаки!..

Елизар Елизарович, охолонувшись на воздухе, поджидал дочь у тарантаса. Подпоручик явился без Дарьюшки. Оказывается, придется Елизару Елизаровичу побыть пока в управлении тюрьмы, а он, жандармский подпоручик, па Воронке съездит к начальству. «Дело-то нешуточное, господин Юсков. Нам пока неизвестно: больная ваша дочь или нет? Как указано в рапорте офицера конвоя, задержанная выкрикивала противогосударственные призывы…»

Красномордый, упитанный надзиратель с выпяченным бабьим задом охотно подтвердил, что девица кричала такое.

— На всю тюрьму тревогу объявили. Побоище могло произойти. Очинно просто.

А солнце все так же полоскало негреющими осенними лучами красно-кирпичную трехэтажную тюрьму, в некотором роде — оплот и крепость Минусинска.

Любопытно заметить: в тот год, когда заложили фундамент тюрьмы чуть ли не на тысячу заключенных, в самом городе насчитывалось около пяти тысяч жителей.

Говорили так:

«Свято место пусто не бывает» — это про тюрьму.

«От сумы и от тюрьмы — не отрекайся».

«С судьбою не спорь, с тюрьмою не вздорь».

«В тюрьму — ворота, а из тюрьмы — калитка».

«За тюрьмой — аукнется, а в тюрьме — откликнется…»

И вот откликнулось. Призывный голос Дарьюшки взбудоражил заключенных. Потрясающая новость моментально проникла во все камеры: нашлась будто отчаянная революционерка, которая с голыми руками кинулась на конвой и призывала арестантов в третью меру жизни, и что те, умыканные, не воспользовались моментом. И что революционерку, конечно, упекут на каторгу. Потом узнали от надзирателей, что девица будто бы была сумасшедшей, дочерью миллионщика Юскова и что на конвой кинулась в припадке невменяемости. Арестанты не поверили: почему она ни на кого другого не кинулась, а именно па конвой?

А в самом деле, почему?..

V

Закрутилась, завертелась самодержавная машина Жестокости, все и вся подчиняя единому намерению: подавить Слово, Мысль, Желание и все человеческое в человеке.

Мыслить и действовать положено священной Особе, и соответственно мысли и деянию этой Особы — Думе, сенату, тайным и действительным советникам, ну, а рангом ниже — подчинение, исполнение. А все, что супротив, — подрывные деяния, опасные для отечества.

Всякая жестокость, как щитом, укрывается отечеством, народом, подразумевая под народом малую кучку злодеев, дорвавшихся до жирного пирога.

Конвойный прапорщик Мордушин, не разобравшись, в чем дело, открыл стрельбу, вообразив, что на конвой совершено нападение, хотя нападающей стороной было девица, отнюдь не богатырского сложения.

Девицу схватили как террористку и мало того что избили, так еще надругались над ней, и все это под прикрытием непроницаемого для света и разума плаща Жестокости.

И вот явился встревоженный ротмистр Толокнянников, а с ним — уездный исправник Свищев.

Безграмотный рапорт прапорщика Мордушина лежал на столе, как фундамент под трехэтажной тюрьмой.

Особы в позолоченных мундирах и скрипучих ремнях, «не взирая на почтенную личность скотопромышленника», допытывались: не зналась ли дочь господина Юскова с политссыльными Вейнбаумом, Лебедевой и доктором Гривой? И почему именно к доктору Гриве вез психически больную дочь господин Юсков?

Елизар Елизарович и так и сяк оправдывался, призывая в свидетели есаула Потылицына, жену своего управляющего Аннушку, и все-таки ротмистр Толокнянников не смилостивился: не поверил на слово.

Привели Дарьюшку из другой комнаты. Елизар Елизарович так и впился в дочь, как бы призывая ее к благоразумию. А Дарьюшка устала, измучилась!

— Ну, так что же вы тут натворили? — приблизился к Дарьюшке пожилой ротмистр.

Дарьюшка вскинула глаза на старика в мундире и при оружии, горестно промолвила:

— Как вы мне надоели, мучители! Сколько вас тут, а? Всех бы вас в цепи, чтобы вы других не мучили.

— О! — погнул голову ротмистр. — Еще что?

— Еще? — Дарьюшка нервно встрепенулась, как лист на дереве, и, не думая долго, плюнула в ухмыляющееся лицо.

Ротмистр отпрянул в сторону, выругавшись:

— Мерзавка! Ну мерзавка!

Жандармский подпоручик скрутил Дарьюшке руки, как бы предотвращая избиение высокого начальника.

— Вот какова ваша дочь. — Ротмистр готов был испепелить Елизара Елизаровича. — Отменное воспитание дано. Отменное! Если она и сошла с ума, как вы уведомляете, то ее сумасшествие сугубо опасное, должен сказать. Сугубо опасное. Такую особу необходимо держать за толстыми стенами и за крепкими решетками. Да-с. — И опять, уставившись на Дарьюшку, гаркнул: — А ну, скажите, кто вас подослал совершить нападение на конвой? Кто?!

— Отвечай! — подтолкнул Дарьюшку жандармский подпоручик.

— Как вы мне надоели, мучители! Как вы мне надоели! Но знайте, знайте, ждет вас гибель. Как поганые звери, сдохните вы в своих мундирах. И не будет вам ни пощады, ни спасения. Не будет вам ни дня, ни ночи. Ни третьей, ни четвертой меры жизни.

— Так. Так. Еще что нас ждет? — сверлил ротмистр.

— Еще вас ждет яма. Могильная яма. Боже, хоть бы скорее спихнули вас в ту яму!

— Уведите! — отмахнулся ротмистр и, повернувшись на каблуках к исправнику: — С меня достаточно.

— Пожалуй, достаточно, — поддакнул исправник. Судьба Дарьюшки была решена…

Жандармский ротмистр Толокнянников с исправником Свищевым составили еще одну устрашающую бумагу: Дарью Елизаровну Юскову препроводить под конвоем в Красноярскую психиатрическую больницу на испытание. И, если не подтвердится, что она больная, предать суду как государственную преступницу.

До отправки пароходом в Красноярск Дарьюшку поместили в тюремную больницу.

Впервые Елизар Елизарович почувствовал себя беспомощным и жалким перед законами Российской империи. «Вот оно как обернулось, господи! По всей губернии молва разнесется. Да што же это, а? Как вроде на всех затмение нашло. Перед погибелью, не иначе!..»

С горя Елизар Елизарович напился пьяным и завалился в постель к Аннушке, проклиная свою злосчастную судьбу.

— Душа горит, Аннушка! Душа горит. Не видать мне Дарьи, погубят живодеры. Погубят. Как же так можно, а?

Аннушка утешала, как могла. Да разве есть утешение для оскорбленного самолюбия?

— Ночь-то, ночь-то экая! Который час, Анна? Дай мои часы. Сей момент.

Нажал на головку боя, узнал время и, слушая мелодию гимна «Боже, царя храни!», пробормотал:

— Как бы другим звоном не всполошилась Россия, Аннушка. Чую сердцем — беда грянет.

ЗАВЯЗЬ ТРИНАДЦАТАЯ

I

Медленно, на ощупь, с промерами дна подходила к Минусинску «Россия» — сияюще-белая в лучах полуденного солнца, трехпалубная, с двумя толстыми трубами, усеянная пассажирами по левому борту.

На берегу глазели горожане. Поодаль от толпы — Елизар Елизарович в английском пальто с бархатным воротничком, с тростью и в шляпе; мрачный, тяжелый.

Григорий Потылицын в шинели, при шашке, в фуражке с кокардой, с забинтованным ухом стоял рядом, глядя прямо перед собой с выражением свирепой решимости, стиснув зубы так сильно, что выпятились челюсти. Всю ночь они пьянствовали в доме Пашиных и вдобавок подрались. Медведь ни с того ни с сего ополчился на своего подручного есаула, обозвал всячески, и будто Дарья из-за него ума лишилась; Григорий не сдержался, схватился за шашку, но в ту же секунду от удара медведя чуть было не проломил башкой стену.

Утром Григорий побывал у атамана Сотникова, и тот отдал приказ призвать фронтового есаула в Енисейское казачье войско на должность командира особого дивизиона. «Буде! Послужил кержачьей харе», — думал есаул, но скрыл от Елизара Елизаровича, что в Красноярске они разойдутся по разным дорогам.

— Баржи в Сорокиной оставил, подлец, — бурчал Елизар Елизарович, недовольный капитаном «России». — На тех баржах груз первеющей необходимости. В Урянхай надо завезти до снега. А баржи в Сорокиной. Я с него шкуру спущу.

— Не спустишь. Это не тот капитан.

— Спущу!

— Этот капитан, пожалуй, так спустит, что и на том свете икаться будет, — ковырнул Григорий.

— Я ему зоб вырву!

— Не вырвешь. И зоба у него нет. За этого капитана сам Гадалов держится, как за икону.

— Сказывают, он из политиков?

— До девятьсот пятого плавал на военном корабле лейтенантом, а потом — тюрьма, ссылка, и вот — на Енисее царь и бог! Это же брат доктора Гривы. Оба они служили на одном и том же корабле: один — доктором, другой — лейтенантом. Те птицы! Дворяне…

— Дворяне? Ишь ты! Чего же им не хватало, что они в политику сунулись? — спросил Елизар Елизарович.

— От жира бесятся, — ответил Григорий и вспомнил: — Дал я памяти одному дворянину из ихней фамилии. Век помнить будет! Одним ударом в морду — и с копылков слетел. А потом показал ему шашку, так он со страху носом в грязь и так полз по грязи саженей тридцать.

— Да ну! Кого же ты так? Григорий пробурчал:

— Был один такой. Каждого бы из них гак обработать — навек зареклись бы лезть в политику.

— Верно. Бить надо. Смертным боем, — поддакнул Елизар Елизарович.

Помолчали. Миллионщик глядел на подваливавшую к берегу «Россию».

— Как же теперь с баржами? Это же чистый убыток. Если нанять буксир Вильпера, он же три цены слупит.

— И того мало. Я бы пять слупил.

— Тьфу! Не зуди, Гришка. И без того весь белый свет в дегте.

— А кто его залил дегтем?

Елизар Елизарович примолк, раздувая ноздри.

«Россия» пришвартовывалась.

Матросы выкинули трап на баржу-дебаркадер, капитан исчез со мостика, и на берег потекли пассажиры. Серая суконка, мещане с багажом, крестьяне с мешками и под конец почтенная публика первого класса: офицеры, купцы, промышленники, а среди них — старуха, вся в черном, и бок о бок с нею высокий, представительный офицер с тяжелым саквояжем в руке.

Елизар Елизарович узнал Ефимию.

— Ведьма прижаловала. Гляди, и офицерик топает. Не из Юсковых ли кто? Ну, ведьма! Не ужилась, должно, у сына Михайлы.

Зоркоглазый Григорий пригляделся к офицеру: прапорщик, кажется, и лицо знакомое. Да это же…

— Боровиков?!

— Што? Где Боровиков?!

— С ведьмой. Тот самый Боровиков, прапор. Он! Чего там.

— Господи помилуй!

— Я бы его сейчас…

— Хоть бы с Дарьей не встретился. Беда будет. Ты погляди: не гонят Дарью? Гудок парохода, должно, слышали в тюрьме. Я им сказал: как услышите гудок, приводите.

Григорий пошел за бабкой Ефимией и офицером.

Из минусинских Юсковых никого не было на пристани. Бабка Ефимия и офицер направились к стоянке извозчиков. Григорий подслушал разговор.

— Может, передумаешь, Тима! Денек передохни в городе, а там и в Белую Елань, И я бы с тобой съездила, да вот ноги гудут.

«У ней гудут ноги, — язвительно думал Григорий. — На сто двенадцатом году жизни — «гудут ноги»! Когда же она сдохнет?» И поймал себя: слова-то Елизара Елизаровича…

— В другой раз, бабушка, — ответил офицер. Теперь Григорий не сомневался: Тимофей Боровиков!

— Знаю, милый. Поспешать тебе надо. Кабы чего не случилось с Дарьюшкой. Год, как весточки нету. Может, и послала письмо, да перехватили злодеи. И твои письма перехватили. Увидишь, скажи, чтоб повидаться приехала. Жить буду у внуков. И Варварушке поклон от меня. А Ели-варке бешеному — кукиш под нос. В крепости сатанинской пребывает, злодей. Ох, люди, люди! Доживу ли я до вольной волюшки, когда человек к человеку лицом станет и слово будет не в цепях и тюрьмах? Я сама, сама подымусь, Тима. Благослови тебя господь. Хоть бы вы соединились, голуби. Молиться буду за тебя и за Дарьюшку.

Старуха уехала. Багажа у нее не было — ни узелочка. Как будто она приехала не из дальнего города, а переходила из дома в дом через улицу.

Григорий ждал, что будет делать дальше прапорщик. Тот закурил, взял свой кожаный саквояж, наверное, трофейный, и подошел к извозчикам.

— Кто из вас увезет меня в Белую Елань?

«К черту бы тебя на рога, а не в Белую Елань!..»

— Давай. Чего там! — согласился один из извозчиков и назвал цену. Боровиков не стал торговаться, но сказал, что за такие деньги он потребует быстрой езды.

— Насчет этого не беспокойтесь, ваше благородие. Дорога знакомая, приискательская, хотя и дальняя, якри ее.

Когда Боровиков уехал, Григорий все еще тупо глядел в пространство, потом пошел к протоке, не ослабляя напряжения мускулов, пока не подошел к обрыву. Тут он остановился. Сердце стукало. Опять накатилось то отвратительное чувство позевоты, которое всегда овладевало им в порыве неудержимой ярости. «А пусть! Он там узнает, что она с ума сошла. Узнает!» — угрожал он Боровикову, не двигаясь с места, затем опустился на причальный столб и долго сидел так, глядя вниз, под яр, на пепельно-серую гальку отмели.

II

Она шла серединой набережной с конвойным солдатом и жандармским подпоручиком. Но это была не та Дарьюшка. Она шла, низко опустив голову, в своей плюшевой жакетке, застегнутой на одну нижнюю петлю, в пуховом платке, закрывающем щеки, необычно притихшая, будто гнали ее на каторгу. Чем-то она напоминала подстреленную птицу: еще жива, бьется на земле, а взлететь не может. Она не видела Григория, когда поравнялась с ним, и не слышала, когда он окликнул:

— Дарьюшка!

Жандармский подпоручик уставился на Григория, но тот не обратил на него внимания.

— Дарья Елизаровна! — подошел Григорий ближе; она взглянула на него и тут же потупилась, не остановившись.

Жандармский подпоручик предупредил:

— С конвоируемой в разговор вступать запрещается.

— Что вы ее гоните под конвоем?

— Это вас не касается, есаул. Отстаньте.

— Потише!

— Что значит «потише», есаул? Я предупреждаю!

— Ты как разговариваешь? На фронт бы тебя! Там бы тебе мозги прочистили.

— Што? — Вытянулся подпоручик. — Фамилия?

— Фамилия? — Григорий пригнулся к подпоручику и, сузив глаза, ответил такое, что жандарм потянулся к револьверу. — Тихо, тыловик! Не балуй! — И, опередив Дарьюшку с конвоирами, Григорий быстро пошел к пристани, забежал по трапу на баржу, где Елизар Елизарович о чем-то разговаривал с капитаном.

— Вот она… дочь моя… — трудно провернул таежный медведь, мотнув бородою. — В каюту, значит! В ту, какую указал. Подальше от публики.

— Отец? — У Дарьюшки задергались губы. Сколько же горечи выплеснула она ему в лицо! Это, конечно, ее отец! — Это ты меня отдал на поругание насильникам с оружием? За что, а? За что? Жестокий ты. Жестокий. Пусть, пусть меня терзают мучители! Пусть рвут мое тело хищники, но и для тебя настанет час, отец. Ударит голубой колокол, я само небо не потерпит мучителей. Ударит колокол, ударит!

— Што ты! Што ты, Дарьюшка! Даст бог, и все обойдется.

— Обойдется? — Губы Дарьюшки еще сильнее задергались. — Ты жестокий, жестокий. Я помню. Все помню, как ты держал меня под замком, как мучил Дуню… Ты, ты ее погубил! И меня терзал, как волк овечку. Тогда, в пойме, вот этими своими лохматыми руками душил меня. Глаза твои черные, как две могилы. Змеи в твоих глазах! Когти зверя на твоих пальцах! Гляди, гляди на свои когти, хватай за горло всех. Хватай, души!..

У Елизара Елизаровича дух занялся. Это же публичное посрамление! Презрительно смотрит на него подтянутый, строгий капитан. Что он думает? Подпоручик и тот ухмыляется.

«Господи, осрамила на весь свет!»

Дарьюшка метнулась к Григорию, и в ее печально-потерянных глазах разлилась такая мука, что капитан отвернулся.

— И ты здесь, черный дух? Ну, терзайте же меня, терзайте! Вы вечно кровью питаетесь. Людской кровью, как волки. Ну, что пятишься, зверь в казачьих погонах? Хватай шашку, руби меня! — И, распахнув полы жакетки, выставила грудь. — Вот я, вся здесь. Или ты ждешь, чтобы я сняла платье, как тогда, ночью, и ты будешь рубить меня на куски голую? В тюрьму меня упрятали, мучители, на поругание. За что? За тех несчастных, которых гнали в цепях? Терзайте же, терзайте!..

— Успокойтесь… Успокойтесь, — верещал жандармский щеголь, весьма довольный зрелищем.

Дарьюшка откачнулась.

— Подлец! Ты вчера доволен был, когда тот офицер, что гнал арестантов, терзал мое тело, изгалялся. О боже! Где же люди? — И, взглянув на отца, запинаясь, выговорила: — Они меня… вчера… Хоть бы мне умереть!

— Надо бы сейчас же в каюту, — сказал подпоручик, чуя недоброе.

— Погоди, Иконников, — бросил Елизар Елизарович. — Ну, што они вытворяли, Дарья? Говори.

— Тот офицер… насиловал. А тот ухмылялся потом. Насильники!

— Бред, бред, — юлил подпоручик. — Вы же понимаете, в каком она состоянии. Это же…

Елизар Елизарович сцапал его за скрипучие ремни и гак тряхнул, что с того слетела фуражка.

— Бред, говоришь? Да я из тебя…

— Стойте! — вмешался строгий капитан. — Тут следует разобраться спокойно, господин Юсков. Кулаками и себе повредите и дочери не поможете.

— Я из тебя душу выну! — гремел Елизар Елизарович, не отпуская подпоручика. — Душу твою поганую! Тюремными степами прикрылся, лещ!

— Надо вызвать ротмистра Толокнянникова, — продолжал капитан, взяв Елизара Елизаровича за плечо. — Или пойти к нему. Это же уголовное преступление…

— Пожалуйста, — лепетал подпоручик. — Вы же сами подписали протокол, господин Юсков, что ваша дочь психически ненормальна. И что она напала на конвой в состоянии невменяемости. Как же можно поверить ее бреду?..

— Вранье? — оборвал Григорий. — Она не в таком состоянии, чтобы ничего не помнить.

Меж тем внимание Дарьюшки захватило одно слово на спасательном круге: «Россия». Много, много кругов, и на всех черным но белому: «Россия».

— Россия… Россия… Я так ждала Россию, — промолвила Дарьюшка, глядя на пробковые калачи. — И она пришла, Россия! Но почему она белая? Она же вся в крови. Льется, льется кровь по всей России, а сама Россия белая-белая. Да-да. Я понимаю: пароход «Россия» — это не сама Россия… Хоть бы мне уехать на «России» от насильников с оружием. Везде, везде насильники с оружием. И люди кругом немые, точно камни. Гонят их в цепях, сажают в тюрьмы, мучают на каторгах, и они идут, идут по России, гремят цепями и молчат. Вечно молчат. Долго ли они будут молчать? И царь на престоле сидит в крови, и жандармы в крови, а люди все терпят, терпят, и молчат, как мыши. О боже!..

— Слышите? Как полагаете: в здравом она уме? — съязвил подпоручик, отпущенный наконец Елизаром Елизаровичем.

Капитан напомнил:

— Вы, господин Юсков, вправе потребовать у ротмистра расследования: почему ваша дочь оказалась в тюремной больнице. Разве ее туда определил суд? И почему отправляют под конвоем? Или вы отказались от дочери?

— И в помышлении не было, — воспрял Елизар Елизарович. — До полковника Зубова дойду, до губернатора, до сената! А ну, Дарья, пойдем к ротмистру!

Она покачала головой:

— Я свое прошла. Меня увезет «Россия».

Капитан подсказал: оставить Дарьюшку на пароходе с конвойным солдатом, которому поручено доставить больную в Красноярскую психиатрическую больницу, а с жандармским подпоручиком пойти к ротмистру.

Подпоручик ликовал: физиономия уцелела. А тюремные стены непроглядны: на то и тюрьма, чтоб творить насилие.

Ротмистр, конечно, обещал строжайшее расследование заявления господина Юскова, хотя: «Если ваша дочь невменяемая, то как же можно всерьез принять ее слова? Она и царя помышляет свергнуть!»

Елизар Елизарович, поддержанный капитаном, потребовал освободить больную от конвоя. Ротмистр согласился освободить на поруки с условием, что Юсков непременно доставит дочь в больницу с пакетом и только после того, как будет получен из губернской больницы протокол медицинского освидетельствования, в котором подтвердится, что Дарья Юскова больная, дело по обвинению ее в государственном преступлении будет закрыто ротмистром.

Пришлось Елизару Елизаровичу, не теряя времени, слетать на тройке в Абаканское к своему управляющему, чтобы тот за время его отсутствия отправил бы необходимые товары с пристани Сорокиной в Урянхай и сам поехал туда бы, чтоб вовремя перегнать закупленный скот через Саяны.

Елизар Елизарович собрался в дорогу не один, а, конечно, с Аннушкой, чтоб помогала глядеть за дочерью. Смиренный управляющий не возражал: ничего не поделаешь, коль в лапах медведя!..

III

Тимофей сидел в переднем углу и все еще никак не мог поверить, что Дарьюшка сошла с ума. Она его ждала, Дарьюшка! Мучилась, вынесла издевательства, но не уступила жестокому отцу: не вышла замуж за есаула Потылицына. А он, Тимофей, думал, что она давно замужем, потому и на письма его никто не отвечал из Белой Елани. Оказывается, ни одно письмо не дошло!..

Хотя он был награжден четырьмя Георгиевскими крестами, но на груди у него сверкал один золотой.

Остатки разбитой дивизии, в которой служил Тимофей, еще в Смоленске влились в новую сформированную дивизию, а прапорщик Боровиков со штабом полковника Толстова прибыл в Красноярский гарнизон, а из гарнизона — в отпуск домой.

Домой ли? Что он здесь оставил, в Белой Елани? Надеялся встретиться с Дарьюшкой, узнать, в чем дело, я вот — удар. Хотел было немедленно повернуть обратно, чтоб захватить пароход, но удержали земляки Зырян, Головня, политссыльный Крачковский.

— Побудь с нами, Тимофей Прокопьевич, не брезгуй. Да и пароход не захватишь. А Дарью найдешь в Красноярске — туда ее увез живоглот.

И Тимофей остался погостить. Ланюшка потчевала дорогого гостя:

— Блинчиков отведай, Тима.

— Спасибо, тетя Ланя.

— Отведай, отведай. Не обижай. Ольга-приискательница, бедовая вдовушка, подсела к Тимофею, вытеснив старого Зыряна, певуче проговорила:

— Не видела тебя, когда ты здесь жил до войны. Влюбилась бы, истинный бог. Сила у тебя, вижу, таежная. С такой силой золото брать.

— Не для меня золото, — буркнул Тимофей, косясь на Ольгу.

— Ой ли? На золото и царь падок.

— А я с царем не в одной упряжке.

— В чьей же ты упряжке?

— В рабочей.

— При «вашем благородии»?

— «Благородие» не для меня. Сниму погоны, придет время.

— Кузнец? — щурилась Ольга и, взяв стакан с самогонкой, смеясь, проговорила: — Кручина — не лучина, милый. Догорит в сердце и дыму не оставит. Выпей со мной, чтоб догорела кручинушка. Я ведь тоже на золото не падка, а пошла в тайгу, чтоб самое себя испытать. И золото ко мне пошло. Спроси у приискателей: у кого в руках фарт? Про меня скажут. А фарт мой со слезами напополам. На Бодайбо проживала с отцом: замуж вышла в шестнадцать лет и не успела повенчаться — явился на прииск ротмистр Терещенко да учинил побоище рабочих. Не люди — звери с ружьями. И овдовела я до венца. Легко ли? А потом вывезли жандармы с прииска и толкнули: катитесь дальше от Лены! Чтоб духу вашего не было. И докатились мы с отцом до Благодатного. Только чья здесь благодать?

— Понятно чья, не для рабочих.

— Тогда скажи: как же вы там, на позициях, не думаете, за кого воюете? За царя ведь. За самодержавие. За Ухоздвиговых и живоглотов. И погоны и кресты из царских рук. Чрез генералов царских. Или нет?

Тимофей встряхнул русым чубом и внимательно поглядел на новоявленную пропагандистку.

— Што глянул так?

— Выпьем лучше, приискательница фартовая. Чокнулись и выпили.

— Вижу: страдаешь по Дарьюшке, но на вздохах и охах не проживешь, — продолжала Ольга, бесцеремонно заглядывая в душу Тимофея. — Твоя ли она судьба? Или ты запамятовал про рабочее дело? Впереди-то тюрьма маячит. Мало ли наших по тюрьмам и ссылкам? Для такой ли дороженьки Дарья Юскова? От дармового куска хлеба да на тюремную корочку — легко ли? От первой поглядки ой как далеко до жизни!

— Не береди душу, Ольга! — остановил Зырян. — Што ты пристала к нему? Иль глаз разгорелся?

— И я из костей и тела, живая, — озорно искрилась карими глазами Ольга-приискательница. — Ты вот Аркашку жени, Зырян, на моей сестре Анфиске. Изведаешь счастьице.

— Тогда вы меня в гроб загоните, — хохотал Зырян.

— Хоть бы вернулся жив-здоров, Аркашенька! — вздохнула Ланюшка.

Крачковский, пощипывая пальцами свою козлиную бородку, допытывался: назревает ли взрыв солдатской массы на позициях? Знают ли солдаты, за кого воюют и как живется трудовому народу в тылу? Доходит ли до солдат слово правды?

Тимофей отвечал уклончиво: правд расплодилось чересчур много. И у монархистов правда, и у эсеров с кадетами, и у анархистов. И каждый лезет со своей правдой к солдату в окопы.

— Ну, а наша, большевиков? — щурился Крачовский.

— У рабочей массы нету партейной правды! — вздыбился Мамонт Головня. — Я завсегда говорю: вот она, наша правда! — И показал туго сжатый кулак.

— Рабочие должны объединиться в нашу партию, и тогда это будет сила. А без партии нет силы, чтобы свергнуть самодержавие. Ты же сам в партии социалистов-революционеров! — напомнил Тимофей.

— Вот уж правда так правда! — засмеялась Ольга. — Давайте хоть песню споем, чтоб на душе отлегло. — И, не ожидая согласия, затянула:

«По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах». Мамонт Головня гаркнул во всю мощь своих легких, и лампа, мигнув, потухла.

— Штоб тебе, Мамонт! Оглушил! — засуетилась хозяйка в поисках спичек.

— Не голос — иерихонская труба, — заметил Крачковский.

— Самый подходящий — глушить царских сатрапов! — не унимался Головня, чиркая спичкой.

Тимофей вылез из-за стола. Поправил френч, сказал, что должен навестить Филимона. Старый Зырян успел ему рассказать про все злоключения в семье Боровиковых: и как Филимон изгнал отца за сожительство с Меланьей, и про новорожденного Демида, и про раденья Меланьи под тополем, что особенно возмутило Тимофея.

Зырян посоветовал:

— Отложил бы до утра, Тима, Филю-то перепугаешь.

— Филя наш живучий, — ответил Тимофей, натягивая шинель.

Из саквояжа достал подарки: Меланье отрез шерсти на платье, теплую шаль с кистями, игрушки для племянницы и брату трофейные немецкие ножницы, бритву и хромовые сапоги с лакированными голенищами — офицерские.

Вышел на крыльцо и лицом к лицу столкнулся с Ольгой. Не заметил, как она вышла из избы.

— Чуть с ног не сбил, георгиевский кавалер!

— Прошу прощения.

— Не прощайся. Придешь песню допеть или у брата заночуешь?

— Там видно будет, Ольга Семеновна.

— Не навеличивай, не старуха. Годки мы с тобой, и оба как пни обгорелые. Жгло нас, жгло, а не сожгло. И то ладно. Не запамятуй, завтра к вечеру ко мне всей компанией. Так у нас принято. Не побрезгуешь?

— Приду.

— Ой, как кольнуло в сердце, — схватилась Ольга за грудь, невзначай оперевшись о плечо Тимофея. — Ох, если бы ты знал, Прокопьевич, какими слезами исходит мое сердце, глядя, как проходит жизнь в глухомани и в скуке и как сгорают молодые годы! Как звездочки с зарею: горят а тускнеют.

— Такая красивая и одинокая?

— Правда ли, что я красивая? — А сама так и впилась в лицо Тимофея. — Ну, если правда, спасибо. Может, потому и сокол не сыскался, а? Приискатели судят: Ольга Федорова чересчур от фарта возгордилась. Неправда, Тима! Не от фарта, а ищу фарт в человеке. Да где его взять, чтоб душа огнем загорелась?

Тимофей не знал, что и сказать, до того внезапной была атака приискательницы.

— Хочу спросить: какая она была, Дарья Елизаровна, в ту ночь, когда ее схватил Потылицын с братьями и с атаманом?

— Будешь в Минусинске, спроси у Ады Лебедевой, она в каком-то психиатрическом институте училась в Петербурге. Живет она со своим мужем Вейнбаумом у Юсковых. Там, где бабка Ефимия.

— Обязательно встречусь, — сказал Тимофей.

IV

До Филимона дошел слушок, что на побывку приехал Тимоха-сицилист и остановился у Зыряна; «весь в Георгиях и в офицерских погонах», Филя подумал: может, не явится брательник в дом, откуда изгнал его отец с таким позором? До вечера Филя тревожно поглядывал в окна: не идет ли Тимоха? Потом успокоился: «Оно как ни прикидывай, одна видимость родства. А как по-божьи — чужие навек. Он у сатаны в приклети, а у меня прислон к богу», — и помолился, не забыв спровадить Меланыо с грудным Димкой радеть под тополь: епитимья-то на год наложена!

— Зимой радеть не будешь, — смилостивился Филимон Прокопьевич, царапая спину о косяк двери в горницу. — До весны разминку дам. С весны, как должно, до покрова дня. Перед иконами епитимью наложил-то, не отверзнешь.

Потускневшая рабица Меланья не перечила: надела валенки, жакетку, поверх жакетки — собачью, доху, укутала в стеганое одеяло младенца и, перекрестясь на иконы, ушла под тополь коротать трудную ночь.

Филимон завалился в постель и успел всхрапнуть, как вдруг раздался стук в избе: кто-то вошел, зажег лампу и схватил сонного Филю за плечо.

— Господи помилуй! Хто тут? — наложил на себя крест Филимон Прокопьевич, продирая глаза. Возле кровати — человек в шинели, весь в ремнях, при погонах и револьвер у пояса. Страхи господни!..

— Ну спишь ты!

— Исусе милостивый! Тимоха, кажись?

— Ну, вставай, — подтолкнул Тимоха, и ноздри Филимона учуяли запах самогона, эко святотатство! И табаком воняет.

— Истый Тимоха, — хлопал глазами Филя. — И в Смоленске в лазарете такоже зрил и в сумление вошел.

— Бредишь ты, что ли?

— Дык спал. Таперича зрю: Тимоха. Исусе! При охицерском званье? Звиняйте, ваше благородие. О, господи. Куды штаны сунул?

Натягивая шаровары, Филя бормотал что-то про лазарет в Смоленске и как он нутром мучился, а Тимофей, не слушая брата, подошел к племяннице Мане, которая проснулась вместе с нянькой, поднес ей игрушки, но племянница заревела на всю горницу.

— А ты — Анютка, да?

— Анютка. Ишшо Апроська.

— И Анютка и Апроська? — наклонился Тимофей к няньке. — Ты так и не подросла за два года.

— Расту, может.

— Вот тебе на конфеты, — одарил ее Тимоха горстью серебра и, оглянувшись на лохматого Филю, вышел из горницы.

Некоторое время братья молча разглядывали друг друга. Тимофей спросил: где Меланья?

— К своим пошла, — не моргнув глазом, соврал Филимон.

— К своим?

— Туда. — Филя поежился под липучим взглядом Тимофея: сатано!

— Что у вас произошло с отцом?

— До волости срам вышел. Покель на позиции во Смоленске пребывал…

— Какие позиции «во Смоленске»?

— Дык при лазарете состоял, ваше благородие…

— Спишь ты, что ли?

— Никак нет, ваше благородие.

— Какое тебе «благородие»?

— Как при охицерском званье, ваше благородие.

— Давай без дури. Я ведь тебя насквозь вижу. Не знал, что ты был в Смоленске!

— Как же, как же! И тебя зрил, как вот таперича. Генерала Лопарева хоронили, а ты, значит, генеральскую шашку нес вот так.

— Что же ты потом не встретился со мной?

— В тифе валялся, грю. Ипеть-таки в сумление вошел.

— Оборотень, подумал?

— Шутка ли: генеральскую оружию нес. Ишшо подумал: к чему высокому превосходительству оружия на том свете?

— Ты бы хоть пригласил сесть.

— Дык вот лавка. Она что? Чистая лавка…

Тимофей снял шинель, повесил на крюк и сел с другой стороны стола. Филимон следил за каждым его движением: что же делать? Похоже, брательник собирается остановиться в его доме? Нехристь, безбожник, курящий и пьющий. Весь дом опаскудит. Надо сказать Меланье, чтоб лавку и столетию ножом соскоблила да с дресвой промыла и тополевыми листьями протерла.

Тимофей спрашивает про отца. Филя ерзает на лавке, скребет в бороде, бормочет про сожительство, и что народилось чадо, и Филя таперича должен «кормить грех батюшки».

Ладонь Тимофея на столешнице сжалась в кулак.

— Ну, а сам ты верил в тополевый толк? Или прикидывался верующим?

— В повиновении был, как испокон веку, пред родителем.

— Не юли: верил или нет?

— Веровал. Как в разумленье вошел…

— Значит, верил? И знаешь, конечно, что по обычаю тополевцев положено… Как это у них?

— Отверг я! Вчистую.

— Когда «отверг»?

— Возвернулся, и срам такой…

— Ага! Когда тебя самого припекло, тогда и «отверг»? Тогда на что же ты жалуешься? Чему молился, то и получил. А за что измываешься над Меланьей? Или за то, что она на своем хребте тащила весь дом, все хозяйство, пока ты «при лазарете состоял»? Ты бы на нее должен молиться, а не на иконы.

У Фили в ноздрях завертело и по спине потянуло морозцем. Вот он, кулак-то Тимохи, на столетие. Не кулак — молот. Но голова Фили — не наковальня для такого молота!

— Помнишь, как я заступился на покосе за Меланью, а ты в носу пальцем ковырял? И ты — ее муж?

«Оборони бог, ежели тиснет меня, как тогда тятеньку! Господи, услышь глас мой в молитве, сохрани жизнь мя, паки раба твово», — молился Филя, а Тимофей напирал.

— Я еще тогда хотел дать тебе хорошую мялку, да война помешала. Теперь поговорим.

— Дык… дык… разве я супротив? Меланья-то в доме проживает. И младенец тоже.

— И собаки у тебя в ограде проживают.

— Один ноне кобель. К чему много собак?

— Жизнь Меланьи в твоем доме хуже собачьей.

— Навет! Истинный…

— Где она? Под тополем? С младенцем? Ну?!

— Дык… дык… как верованье…

— Какое верованье? Тополевое?

У Филимона Прокопьевича лампа в глазах раздвоилась. Он и сам не знает, по какому верованью радеет сейчас Меланья.

— Какой бог подсказал тебе мучить мать с ребенком? С грудным ребенком! Ну? Какой бог? — Тимофей побагровел, левая щека у него задергалась.

— Как по старой вере…

— По тополевой? Какую ты отверг?

Филя почувствовал себя припертым к стене.

— Говори: тополевец ты или нет?

— Дык… токмо… без снохачества чтоб.

— Ага! Тополевец все-таки?

— Истинно так. Как народился…

Тимофей поднялся, прямя плечи и глядя в упор, как выстрелил в самое сердце Фили:

— Сейчас пойду за отцом и приведу. Он ведь настоящий тополевец и знает весь устав вашей службы. Пусть он мне подскажет, как с тобой быть. Если признает, что ты не тополевец, а еретик и прыгаешь из веры в веру, тогда…

Филя повалился на пол и воздел руки.

— Брательник! Помилосердствуй! Сколь я мытарился из-за тятеньки, ведаешь ли? Не тополевец я, нет. Перед богом крест ложу, зри! Пусть меня коршуны склюют, волки сожрут, ежли я тополевец!

— Встань!

— Помилосердствуй!

— А ты Меланью «помилосердствовал»?

— Нечистый попутал. Чрез гордыню мя, чрез характер.

— «Характер»?

— Век буду молить, токмо не зови батюшку. Жизни решусь тогда.

— Врешь. За свою жизнь ты продашь бога, Иисуса, а все на свете.

— Как можно? Спаси и сохрани!..

— Не молись. Я тебя насквозь вижу. Ни в какого бога ты не веришь, кроме одного, который у тебя в брюхе. К тому же ты трус. Василий Трубин тоже тополевец, а на фронте бил немцев, вшей кормил в окопах. А ты «при лазарете» состоял. Завтра же на фронт.

— Мать пресвятая богородица! Как можно? Дохтура при лазарете белый билет прописали…

— «Из-за умственной ущербности»? Ну, если ты «умственно ущербный» и опасный для здоровых людей, то тебя надо немедленно спровадить в строгую изоляцию, — медленно проговорил Тимофей и, вспомнив Дарьюшку, еще крепче стиснул зубы: ее, никому не сделавшую зла, погнали в «психическую», а такие вот идиоты…

Подошел к кадке, зачерпнул ковш воды и выпил до дна.

— Брательники мы, Тимоха! — вспомнил Филя. — А ты вот как со мной…

— А как ты с Меланьей? Как? По совести?

— Прости, ради Христа. Навек дам клятву…

— Не мне, а Меланье дашь клятву. Зови ее.

Филя бегом кинулся за рабицей Меланьей, долго уговаривал ее под тополем, чтоб она «не сказала ничего лишнего сатанинскому отродью» Тимохе, свалившемуся как снег на непорочную голову праведника Фили.

Тимофей взглянул на Меланью, и сердце упало: как она постарела! Губы осели вниз, и все лицо потускнело, в морщинах, точно душа Меланьи давно умерла, а тело оставалось еще здесь, «в земной юдоли», на поругание мордастому мужу, из ребра которого она появилась на свет божий, как о том сказано в Писании.

Поздоровались. Меланьина ладошка холодная, как льдинка.

— Святая ты, Меланья, если до сих пор не стукнула топором по башке Филимона. Знаю, что они учинили с отцом, тополевцы паскудные. За такие дела…

— Бог простит, — лопотнула Меланья.

— Разболокись да привечай дорогого гостюшку, — заискивал Филя.

Меланья прошла в горницу, разделась и вернулась с младенцем.

— Ну, каков парень? — Тимофей взял на руки ребенка, не сообразив, кто он ему, Тимофею? С одной стороны — племянник, а фактически — брат. — Как крепко спит.

На глаза Меланьи навернулись слезы. Филя-то ни разу не посмотрел на младенца!..

— Э, да он богатырь будет, Меланья. Не из родовы.

— Такоже, — поддакнул Филя.

— Вот подрастет немножко, и я его возьму в город, чтоб он человеком стал.

— Осподи помилуй! — охнул Филя. — Разе я супротив? От бога не отверзнешься.

— Ну, так как же, Филя? Будешь просить прощения у Меланьи за все издевательства, какие ты и отец учиняли над ней? Над беззащитной?

Долго ли Филе упасть на колени. Наложил тройной крест с воняем и стукнулся лбом в пол. Меланья ответила:

— Господь простит, Филимон Прокопьевич. И я прощаю. Нечистый попутал, должно. И тятеньку совратил. Оттого грех вышел.

— Замолим грех. Замолим, — старался Филя. Тьма. Тьма…

Тимофей одарил подарками и предупредил: если до него дойдет слух, что Филя нарушил клятву, тогда он немедленно примчится в Белую Елань и встретится с братом…

От угощенья отказался:

— Я ведь курящий и водку пьющий. Куца уж мне! Буду гостить у Зыряна. Мы с ним из одного теста — безбожники.

V

Куда, в какую даль мчится «Россия», и ветер несется ей навстречу, и Енисей морщится свинцовой рябью, точно недоволен, что его потревожили?

Полуденная пасмурь и тучи. День безотрадно постылый, как тяжелое воспоминание, и река в синих берегах, как в гробу. Глаза бы не глядели!

И все-таки Дарьюшка не уходит с палубы. Ветер бьет в щеки. А впереди, за излучиной, черный дым столбом. Там что-то горит.

Аннушка зовет Дарьюшку в каюту. Никого же нет на палубе и холодно.

— Не пойду. Иди.

— У тебя губы посинели.

— Ну что вам от меня нужно? Идите, если вам холодно. Хорошо, что никого нет на палубе. Я успею подумать, — молвит Дарьюшка, глядя на столб дыма.

— О чем думать-то?

— Не скажу.

— Я пошлю отца.

— Ах, какие вы вредные! Ну что вы меня опекаете? Или я кого-нибудь съем? Или боитесь, что я кинусь в воду? Если бы хотела кинуться, не удержали бы. Я должна жить, вот что. Не мешайте мне, пожалуйста!

Чопорная Аннушка во французском манто постояла еще за спиной Дарьюшки, пряча руки в муфту, и ушла: никуда не денется, капризница. Никакая она не «психическая», блажит, и все. Куражи наводит. Рассуждает нормально и злится еще, когда ее что-нибудь спрашивают. Пусть торчит на палубе!

Но Дарьюшка не осталась мерзнуть. Она должна узнать, куда идет Россия. Кто сумеет ответить на такой вопрос? Не отец же с «боже царя храни»! Не черный дух, которому она чуть не откусила ухо. Не те мещане, купцы и казаки, которыми забит пароход. Кто же? Кто?

А что, если спросить капитана?..

Встретился какой-то Червонный туз. Глаза заплывшие, как у борова, и губы в масле — лоснятся. Он выполз на палубу из-за стеклянных дверей, пузо вперед и руки как крабы, словно кого-то нащупывал растопыренными пальцами.

— Гуляем, барышня? — загородил он дорогу Дарьюшке, но Дарьюшка так взглянула, что туз посторонился: — Смотри, какая краля сердитая!

— Червонный туз.

— Это я — туз? По какой такой причине оскорбление? Или ты думаешь, я пьян? А если я тебя…

— Ты мертвый, мертвый! И никогда не был живым, — выпалила Дарьюшка, подступая ближе. — И ты никогда не узнаешь, куда идет Россия. А это очень важно знать, чтобы жить. И ты — мертвый. Но еще на ногах. Мертвых много на ногах. Полный пароход. А я найду, кто знает, куда идет Россия. Ты видишь, какая река? — показала Дарьюшка. — Мрачная, и берега голые. Но река живая. Она не стоит на месте. А ты вот остановился. Иди!

— Ат-та-та! — попятился Червонный туз. — Значит, это ты и есть доченька Жми-дави Юскова?

Дарьюшка не удостоила Червонного туза ответом и вошла в коридор первого класса, потом спустилась по трапу в поисках каюты капитана.

Вот и каюта с табличкою: «Капитан».

Слышится фортепьянная музыка. Знакомые, обволакивающие, пьянящие звуки. И сразу вспомнился дом Михайлы Юскова в Красноярске, хозяйка дома Евгения Сергеевна, синеглазая непоседа Аинна и музыка, музыка!

«Как я танцевала тогда!.. — прижмурилась Дарьюшка, взявшись за скобу двери. — И жизнь была такая интересная, и не было никаких вопросов. А теперь я должна узнать…» И, как в свой дом, вошла в каюту.

Музыка оборвалась. У фортепьяно сидел поджарый человек в белой сорочке с бабочкой, в черных брюках, и голова у него была совершенно белая, с коротко подстриженными волосами. Он поднялся.

— Прошу, прошу…

— У вас здесь уютно и покойно, как дома, — промолвила Дарьюшка, оглядывая круглый лакированный столик, мягкие стулья и кресла; еще на одном столике с лампой и пепельницей лежали две трубки и коробка с табаком.

Нашла себя в зеркале: какие круглые глаза, словно черные пуговицы. Странно: отчего они такие круглые? Лицо какое-то неприятное, холодное, со впалыми щеками; ямочка на подбородке будто стала глубже, и подбородок чуть больше выдвинулся вперед. «Вся, вся переменилась. Скоро буду, как бабушка Ефимия, — в морщинах и в землю врасту. Нет, я должна быть вечно такой, как тогда в гимназии, и все говорили, что я красавица». Поправила волосы. «Откуда взялось это платье? Измятое, и воротничок грязный. Я стала такой неряхой… Что сказала бы Аинна, модница…»

— Прошу! — Капитан указал на кресло.

— Мне удобнее на стуле. — И еще раз посмотрела на капитана. — Когда у человека седая голова, он должен говорить правду. Если седой человек лжет, значит, он вор: сам у себя ворует жизнь. Она никогда не повторяется, жизнь. У всех одна, из пяти мер.

Капитан не удивился: он знал, что за гостья пожаловала к нему.

— Из каких же пяти мер?

— Капитан должен знать.

— Простите, не знаю. Вы же предупредили: седой человек не должен лгать.

— Да, я скажу.

И Дарьюшка, не торопясь, рассказала, как от чрева матери человек переходит из меры в меру, вплоть до вечности, когда он умирает.

— Мой папаша не верит, что жизнь из равных мер. Он вообще ни во что не верит, кроме денег.

Капитан понимающе усмехнулся:

— Значит, из пяти мер?

— Не для всех. Переходят из меры в меру только те, кто приносит людям добро, не жестокость. Для жандармов, насильников есть только одна мера — жестокость.

— Вот как!..

— А я хочу узнать. Хочу. Это очень важно. Хочу спросить…

— Я слушаю вас. — Капитан наклонил голову. И вдруг, как удар колокола:

— КУДА ИДЕТ РОССИЯ?

В смятении он поглядел на Дарьюшку.

— В Красноярск. Если ночью не задержит туман…

— О, не смейтесь. Разве я о пароходе?

— Ах, вот как… Прошу прощения. М… м… м… Куда идет Россия? Как бы вам сказать… Трудный вопрос. Война, думаю…

— Нет же, нет! Если бы Россия знала, куда она идет, не было бы войны.

— Но она есть.

— Я знаю. И все время думаю: КУДА ИДЕТ РОССИЯ? КУДА? Где наша счастливая пристань? Или для России нет счастливой пристани? От жестокости — к новой жестокости, да? За что? Помните у Данте в «Божественной комедии» на вратах ада написано: «Оставьте надежду входящие сюда». Это же страшно, страшно, капитан! Я вижу, вижу эту надпись на вратах России сейчас. Она горит кровью мучеников. Звенят, звенят цепи каторжников. Вы разве не слышите, как звенят цепи и как стонут арестанты? А я слышу, и мне страшно.

Капитан молча глядел в сторону.

— Я понимаю: вы боитесь сказать, куда идет Россия? Жандармов боитесь.

Нет, капитан не боится жандармов, да и нету их в каюте.

— Есть, есть. Они везде. Помните?

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ…

И, отирая лоб, виновато спросила:

— Или не так? Я не перепутала? Капитан промолчал.

— И он погиб…

— Кто?

— Лермонтов. Разве не знаете?

— Знаю, знаю…

— Ну, вот. Но я не о том. Я все думаю: КУДА ИДЕТ РОССИЯ? Это очень важно. Очень важно, чтобы жить. А я хочу, хочу жить. Я плакала, когда читала о французской революции. «Либертэ, эгалитэ, фратернитэ…» — И, зажмурясь, повторила по-русски: — Свобода. Равенство. Братство. Счастливый народ!

— Не совсем, — заметил капитан.

— Почему?

— Как мне известно, во Франции нет ни свободы, ни равенства, ни братства.

— Но почему? Почему? Он пожал плечами.

— Неужели никогда не будет Свободы, Равенства, Братства? Или все люди на земле прокляты богом?

— Надо надеяться на будущее.

— А какое оно, будущее? — наступала Дарьюшка. — Неужели после войны в России так все и останется? И царь на престоле, и жандармы, и казаки, и люди в цепях, и тюрьмы, и нищие? А мой папаша будет наживать миллионы. Чиновники будут писать какие-то бумаги. Капитаны будут играть Брамса… — Дарьюшка горестно покачала головой. Капитан по-прежнему молчал.

В каюту неслышно вошел племянник капитана, инженер Грива. Капитан выразительно взглянул на него. Тот бесшумно прикрыл за собой дверь.

— Итак, не всем, значит, пять мер жизни? Дарьюшка поняла капитана.

— Вы вот сейчас подумали, что я просто сумасшедшая, как меня аттестуют жандармы, и несу вздор?

— Что вы, что вы!

— Я не обижаюсь, — кротко проговорила Дарьюшка. — Это же так просто: назвать сумасшедшей, чтобы не слушать правды. В гимназии меня тоже считали ненормальной, потому что я думала не так, как все, и видела такое, чего не видели сахарные барышни, и читала книги, на которые барышни никогда не взглянут.

«Это же она! — узнал Гавриил Грива, замерев у двери. — Как она оказалась здесь? Конечно, она самая, мятежная душа из Белой Елани, Дульсинея Енисейская. Так он называл Дарьюшку, когда встречался с нею в доме Метелиных в Минусинске. Знает ли дядя-капитан, что его гостья — психически больна?»

VI

— Вчера утром… — вспомнила что-то Дарьюшка, так и не почуяв, что за ее спиной Гавриил Грива. — Это случилось только вчера. А у меня такое ощущение, будто прошло сто лет. Когда я проснулась в доме Пашиных и выглянула в окно, удивилась — как много коров на площади. Это пастух собирал стадо. Мычат, мычат, мычат… Настойчиво, утробно, как будто призывают к этому всех живых. И я подумала… смешно!.. подумала: что, если бы люди — живые люди с живыми душами вдруг превратились в быков и коров и знали бы одну заботу — как бы набить утробу или спокойно идти под нож мясника. Как бы счастливо жили тогда все жандармы и насильники! Я попробовала мычать, и стало противно. Лучше смерть… Я была один раз у архиерея Никона, когда училась в гимназии, и спорила с ним, — продолжала она, сосредоточенно разглядывая немецкую марку фортепьяно. — Это было еще до войны. Пришла к Никону со своими «ненормальными» вопросами.

… Если бы вы видели, какие картины в золотых рамах в гостиной архиерея! Кругом мягкая мебель красного дерева, зеркала, и ковры, и сама гостиная, как зал театра. Огромные окна, и солнце, солнце! Я совершенно потерялась в такой гостиной и сразу подумала: зачем я пришла? Разве человек, живущий в такой роскоши, сумеет понять мои страшные вопросы?.. Разве волк понимает блеяние овечки? Коршун — писк синицы? И сама себе ответила:

— Люди никогда не поймут друг друга, если они живут на разных этажах благополучия. Один — всегда в роскоши, кушает на серебряных блюдах, имеет парижского повара, а другой, как мастеровые люди, всегда в мазуте, в грязи, в нищете, и всегда с ним нужда, несчастье, болезни!..

О, боже, как страшно устроена жизнь людей. Но почему? Почему?.. Никон вошел: крест золотой на груди, руки пухлые, упитанный. Осенил меня щепотью… православной щепотью. Смешно! Я же сразу стала бы еретичкой, если бы узнал мой дедушка: мы же старообрядцы. А тут стерпела и даже поцеловала крест. Брр!.. Борода у него черная-черная, кудрявая, расчесанная на две половины. Точь-в-точь как у моего отца. Смешно, ей-богу! Кто-то чью-то бороду носит, кто-то на кого-то похож лицом, и вообще, как я заметила, чересчур много людей, похожих друг на друга. Коровы и те не похожи так друг на друга, как люди. А знаете почему?

Капитан не успел спросить — Дарьюшка сама ответила:

— Жестокость подавила людей, стерла лица, носы, улыбки — и все, все! Вы не видели, как зерно перемалывают в муку. А я видела. Течет зерно в желоб в верхнем жернове, а потом течет мука в мешок. Белая или серая. Если из обойной пшеницы — белая крупчатка. Так и все насильники — жандармы, казаки, войско — перемалывают безоружных людей в серую или белую муку. Интеллигентных — в белую муку, а простой люд — в серую. Разве это не страшно?

Капитан машинально взялся за свою трубку: вот так гостья «не в своем уме»!..

Грива так и стоял у двери, глядя Дарьюшке в спину. Он помнит, все великолепно помнит! Не по случайной встрече в Белой Елани, а еще по тем встречам в июне 1914 года. Тогда он трусливо сбежал от нее на рудник, даже не попрощавшись. Не потому, что она в чем-то была умнее его, бесстрашнее и так же вот, как сейчас, ставила свои «страшные вопросы», на которые он не мог тогда ответить с той же искренностью и прямотой…

— Я спросила архиерея: «Не страшно вам, когда всех людей перемалывают на муку?»

— И что же он ответил? — Капитан прикурил трубку.

— Он так липуче поглядел на меня, а потом взял за обе руки и пригласил в свой кабинет. Парадная лестница застлана ковром, идешь и шагов не слышно. Как по сыпучему песку. Никон не отпускал моей руки, мне стыдно, а я иду, иду, со ступеньки на ступеньку. Вспомнила, как в «Божественной комедии» спускаются в ад. Только где он, ад? Я думаю, он на земле… Начался наш разговор. Впрочем, нет, никакого разговора не было, была проповедь, и еще… паскудство. Он опять взял мои руки, и мы сидели в креслах — колени в колени. Он говорил, что меня обуяла гордыня и надо смирить ее и что никто не перемалывает людей на муку, а сами люди, великие грешники, достойны того, чтобы терпеть кару господню. Но я видела по его глазам, что он и сам не верит в свои слова. Он совсем не про то думал. Он просил, чтобы я пришла в следующий четверг. Я была в чистый четверг. Но я была рада, что ушла от него, и всю дорогу плевалась… Господи, как жить, если душа не на месте!.. Я все ищу, ищу живую душу. Если бы вы знали, что я пережила в Белой Елани за два года после гимназии. Это не рассказать. Я столько молилась, ночи напролет — не богу, сама не знаю кому, только бы облегчить душу. Чтобы жить и не думать над страшными вопросами. Но я не могла так — жить и не думать. Никто из родных меня не понимал, не знал и знать не хотел. Совсем как в пустыне. Я все думала: вот мать, которая меня родила, носила на руках. Но мы же с ней совсем чужие, как иностранцы. И никогда не были родными. Она — сама покорность и вечный покой, как на кладбище. А я ждала… Сама не знаю, чего и кого ждала. Хоть бы землетрясения, что ли. Но не было землетрясения. Ничего не было. Сон. Вечный сон и кладбищенский покой. Жить вечным покоем кладбища — это же страшнее смерти. Сколько раз я собиралась бежать. А куда? В няньки идти или в гувернантки? А вы знаете, как бывает с няньками в богатых домах. Неделю жила в Минусинске в доме Метелиных. Знаете их? Ну вот. В их доме. Сам Василий Семенович Метелин — сын декабриста, смиренный сын отечества, не такой, как отец. А Метелин смирился и разбогател, конный завод имеет. Но я не о том. Тогда в Минусинске я и встретилась с горным инженером Гривой…

— Вот как! — капитан переглянулся с племянником. — Ну, и каков он, горный инженер?

Дарьюшка подумала.

— Я его звала: Рыцарь Мятежной Совести. Но он…

— … оказался не рыцарем?

— Не знаю. Он как-то исчез вдруг, сразу. Отец его политический ссыльный, доктор Грива, и дядя еще, плавает капитаном… — Дарьюшка откачнулась на спинку. — Вы… тот самый капитан?

— Почему — тот? — рассмеялся он. — Я действительно Дядя Гавриила Гривы. Бывший лейтенант флота, разжалованный и осужденный, ныне капитан «России», Тимофей Прохорович Грива.

— О боже! — всплеснула руками Дарьюшка. — Тимофей… Это имя так много значит для меня… Его звали Тимофей Прокопьевич Боровиков, он был тоже ссыльный, большевик.

— Большевик?

— Да, да. Он погиб на фронте. Убит, убит…

По впалым раскрасневшимся щекам Дарьюшки катились слезы, и она не стыдилась их, глядя в стену, словно стена была прозрачной, и она видела нечто свое, сокровенное, неповторимое и чрезвычайно важное для нее. И в этом сокровенном был, конечно, Тимофей Боровиков… Он убит, и кто знает, где покоятся его останки. Где та похоронная бумага, которую подал ей мрачный старик из окна дома Боровиковых? И где он теперь сам, старик, вещун о пяти мерах жизни? Да и есть ли они, пять мер?.. Старик просто обманул ее. Но как жить? Должно же быть хоть какое-то утешение… Не жить же в одной мере с тюремщиками, с жандармами и грабителями.

— Пять мер… пять мер… — бормотала Дарьюшка. — Это потому, что я ищу, ищу, как жить. Ищу человека, живые души. Как трудно жить!

— Да, трудно, — согласился капитан. — Ну, а с племянником моим давно не встречались?

— Совсем недавно. В Белой Елани… Даже не поверила, что это был он. Ночь такая трудная, страшная. Я убежала из дома Юсковых. И хоть бы кто приютил на одну ночь! Хоть бы кто! С той ночи сердце будто горит… Мне так страшно… Как жить? Вчера я хотела умереть. Но не сумела. Потом меня хотели отвезти к доктору Гриве, вашему брату…

Внезапный стук прозвучал, как выстрел: Гавриил Грива выронил свой портсигар. Вздрогнув, Дарьюшка вскочила.

— О боже!..

— Я вас напугал, извините… — Гавриил подошел к ней.

— Вы… здесь? — Дарьюшка еле собралась с духом. — Да я из Белой Елани. Нету Белой Елани, а есть черная и страшная. И вся Россия кажется мне такой же страшной черной Еланью.

— Это правда, — согласился Гавриил.

— Но разве такая судьба России?

Глаза Дарьюшки требовали честного ответа.

— Россию ждет другая судьба, — уверил капитан.

— Другая? — переспросила Дарьюшка. — Это правда? Или тоже… слова, слова?

— Святая правда, Дарьюшка. Россия дошла до такой черты, как Гамлет Шекспира, когда задал себе знаменитый вопрос: «Быть ли не быть?» Весь народ России ставит сейчас такой вопрос. Если «быть» — то революция неизбежна.

— О! Если бы так!

— Будет так, — твердо заверил прямой и красивый капитан. — Ну, мне пора на вахту. Прошу прощения.

— И мне пора. «Пора, пора, рога трубят!» — поспешила Дарьюшка. — Еще потеряют тюремщики и начнут бегать по «России», всех поднимут.

Капитан развел руками. Вот так сумасшедшая! Понятно теперь, почему ротмистр Толокнянников обмолвился: «Ваша дочь не просто больная, господин Юсков. Мысли у нее крамольные, подрывные».

В своем дневнике Грива потом записал:

«… Она поразила меня своей непосредственностью. Если она, как ее считают, психическая, то каковы же мы, нормальные? Ее можно видеть всю, и она не считает нужным скрывать свои мысли и чувства. А мы, я лично, живу, как кресло в чехле: сам чехол чистый, выстиранный, а под чехлом пыль и грязь. Я прячу свои мысли, она их держит на ладони. Она ОБНАЖЕННАЯ, а мы, я лично, в панцире условностей, недомолвок. Может быть, она из будущего? Действительно, из «пяти мер жизни»?


Прозрачной звездной ночью, когда капитан стоял на вахте в штурманской рубке и все еще находился под впечатлением разговора с «обнаженной» Дарьюшкой и беспрестанно курил трубку, попыхивая ароматным табаком, вдруг раздался голос:

— Можно войти?

В дверях рубки стояла Дарьюшка.

— Милости прошу, — приветил капитан и подал гостье свой стул с высоким сиденьем. Но Дарьюшка не села, подошла к штурманскому колесу, остановилась возле рулевого и, мило улыбаясь, проговорила:

— Мой папаша спит сном праведника, и я убежала. Вы не сердитесь, пожалуйста, что я пришла сюда. Люди так редко встречаются и потому не знают друг друга. Насильники всегда вместе, а люди врозь, как звезды на небе.

Капитану неудобно было сказать что-нибудь откровенное в присутствии рулевого, и он промолчал, затягиваясь дымом.

— Знаете, что я подумала? — оглянулась Дарьюшка на капитана и, не ожидая ответа, промолвила: — России нужен добрый капитан, умный капитан. Чтоб он не был жандармом, а человеком и всех понимал. Разве такого капитана нет?

Капитан пожал плечами. «Такого капитана, пожалуй, нет, — подумал. — Есть особа императорского величества с рыжей бородкой в погонах полковника, но ведь не капитан же он России!»

У Манских порогов «Россия» развернулась и бросила якорь — ложился туман, успевший укутать в белый тулуп оба берега.

Капитан проводил Дарьюшку и долго потом сердился на себя, что не сумел сказать ничего путного страдающей Дарьюшке, которую он понимал, но не мог быть столь же откровенным.

Поздним утром Дарьюшка покинула пароход, и капитан почему-то постеснялся проститься с нею.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

Знакомый Гимназический переулок города па Енисее; Дарьюшка его узнала и удивилась: какими судьбами занесло ее на извозчике в этот тихий переулок с деревянными домами, где три года назад бродила она с Аинной Юсковой в недозволенное для гимназисток время, после восьми часов вечера, и все-таки попалась однажды на глаза «классной кобыле», и та пристыдила Дарьюшку: «Вы же дочь почтенного родителя!»

Вот и главная улица — Воскресенская, прямая, как стрела, с плитчатыми тротуарами.

Цокают подковы. Горожане, экипажи, конные казаки. Солдаты, разночинцы, золотые купола собора.

Двухэтажный деревянный дом Михайлы Юскова — «енисейского миллионщика».

Старый слуга Ионыч, лысый, иссохшийся старик, раскланялся перед Елизаром Елизаровичем и его дочерью и послал человека наверх к хозяйке дома Евгении Сергеевне.

— Михайлыч жив-здоров? — спросил Елизар Елизарович.

— Недомогает Михайлыч. Недомогает. Семьдесят пять ноне стукнуло.

— Слава Христе. Дожить бы нам, — трубил Елизар Елизарович, помогая Аннушке раздеться.

Прибежала подруга Дарьюшки Аинна в нарядном синем платье, пахнущая духами и сквозным ветром. Целовала Дарьюшку в щеки, жаловалась на забывчивость подруги, а сама Дарьюшка, теряя связь с действительностью, напряженно прислушивалась к таинственному звону колокольчиков.

Звенят, звенят, звенят…

— Серебряные колокольчики, — тихо промолвила она, улыбаясь.

— Какие колокольчики, Даша? — не поняла Аинна. Звенят, звенят, звенят…

И потом в городской больнице, куда определил Дарьюшку отец «согласно особому предписанию ротмистра Толокнянникова», Дарьюшка все еще слушала малиновые перезвоны, и дед Юсков долбил: «Слышь, Даша, как вызванивает нашенская «малинушка»? Или приходил отец в английской поддевке, глядел на нее тускло, медвежьей тяжестью, словно хотел раздавить непутевую дочь, и, уходя, показывал ей свои массивные золотые часы на платиновой цепочке с драгоценными камнями, и часы пели, мерно и ласково вызванивая: «Боже, царя храни…»

По настоянию Елизара Елизаровича и не без денежной подмазки Дарьюшку поместили в отдельную палату психиатрической больницы со строжайшим условием, чтоб ни единая душа не знала о ее пребывании в больнице, кроме указанных лиц: Аинны Юсковой и Евгении Сергеевны, которые обещали наведываться к больной.

Противные лекарства, порошки и микстуры, два окна с решетками, железная кровать, привинченная к полу, и толстая дверь на замке: арестантка!..

Дни менялись; жизнь плелась все та же — постылая, без веселинки и просвета в тучах.

Ночь…

От вековечной тьмы самодержавия, от безысходной нищеты людской, от кандальных перезвонов на этапных трактах; в городах, среди людей фабричных, заводских, среди господ в богатых особняках, на редких сходках в деревнях и селах — везде и всюду люди чего-то ждали, какой-то перемены, только бы не жить в такой стылости, от которой сатанел дух и мертвела память, роняя в забвение годы и саму жизнь.

Доколе же?..

Одни говорили — грядет день, и свершится чудо: русские армии разобьют войска вероломного Вильгельма с его союзниками, и тогда настанет мир и благодать господня; «возрадуемся, братия, и воздвигнем крест на святой Софии!» Да никто не верил в такую благодать. Русские армии терпели поражения; калеки на костылях, возвращаясь домой в рваных солдатских шинелях, продуваемых ветром, люто проклинали войну, грабиловку богатых, тьму нищих и обездоленных, пророчествовали, что не сегодня-завтра солдатня повернет штыки, смахнет престол, и начнется революция.

А пока…

Знай не зевай — мошну набивай; лопатой греби деньги.

Все тлен и разминка на полпути — одно золото вечно. Золото как кровь: выцеди и пиши сам себе заупокойный листок; староверческую домовину заказывай, чтоб не на казенный счет похоронили с православным попом.

Рви глотку ближнему, да помни: если до смерти не уходишь ближнего, то, не ровен час, поверженный наберет силу и тебе глотку перехватит.

Хочешь жить — умей крутиться.

Войдя в дом ближнего и обдери его, как дальнего: не внакладе будешь.

Языком можешь ужалить, капиталом насмерть прихлопнуть.

Совесть — для простаков; невод — для дураков. Не будь дураком и простаком — кадило раздуешь.

Своя рубаха ближе к телу; а еще лучше — если содрать рубаху с ближнего; в двух рубахах теплее.

Заповедей много; жизнь — короткая…

Родная кровь до той поры родная — покуда твое тело греет; если от крови ни тепла, ни прибыли, то это не твоя — чужая кровь…

Елизар Елизарович так и поступил. Не покорилась Дарьюшка, не стала опорою в деле — определил в сумасшедший дом и спину выпрямил — лишний груз сбросил с плеч.

Про Дуню не вспоминал. Мало ли пустоши растет на земле? Даже собственную бороду приходится стричь ножницами, а вот иные начисто бреют: лишнее, никчемное. Не вышло с дочерями — повезло в деле. Самого господина Востротина — миллионщика — обжал на сто тридцать семь тысяч золотых в довоенном курсе. Копейка в копейку. К титьке и не прикладывался, а грудь высосал, и господин Востротин, хоть и мастак в деле, с заморцами лапа в лапу, и то чуть на стену не полез. «Хищник», — только и сказал.

Мало того, Елизар Елизарович обжал томского миллионщика Саханова — опередил в сделке с англичанами: вступил пайщиком в Русско-Азиатское объединение, прибирающее к рукам рудные месторождения Сибири. Еще год-два, и Елизар Елизарович, не без англо-американской помощи, перехватит горло и золотопромышленнику Иваницкому: англичане давно приглядываются к его руднику Сарале: не рудник — златые горы.

Само собой — торговля…

За минувший год навигации — из Красноярска по Енисею, а там — морями и океанами — вывезли в Европу сорок тысяч пудов масла, пятнадцать тысяч пудов конопли, тысячу триста пудов льна, а по Оби на судне «Форрестолл» отправили в ту же Европу более ста тысяч пудов масла, поставленного фирмой Вандерлиппа, пайщиком которой состоит Елизар Елизарович. Сибирское масло пойдет на рынки Европы как датское. Ну и пусть. Лишь бы обороты пучились от прибылей. Сейчас на Сибирь нацелились американцы — не опоздать бы в сделках…

Знай не зевай — мошну набивай.

II

Евгения Сергеевна, бывшая полюбовница Востротина, и та умилилась:

— Ох и медведь! До чего же сильный и хваткий… На что Елизар Елизарович ответствовал:

— Благодарствую. Ваше слово — как бриллиант ювелирщика: хоть в банк клади — не просчитаешься.

— Не просчитаетесь, — уверила Евгения и пригласила таежного медведя на званый обед, предупредив, что будут заезжие иностранцы, в общем человек тридцать. Но Елизар Елизарович, конечно, не затеряется в застолье. — Вы такой приметный, — льстила львица с голубыми глазами. — Будет еще отец Исидор из скита. Мой старик собирается замолить тяжкие грехи по старой вере. Вы ведь тоже старой веры? Грешен, может? — Глаза Евгении Сергеевны стали синими-синими, как две слезы Христовы.

— Безгрешные в богадельне проживают, — удачно ввернул Елизар, соображая, что за петлю готовит ему красавица. Не думает ли отыграть капиталец полюбовника? Пусть спытает, как бы сама не выпрыгнула из нарядного платья…

Они беседовали в оранжерее дома Гадалова. Гости еще не вышли из внутренних покоев; прислуга расставляла маленькие столики. Эта оранжерея была гордостью Гадалова, и он всегда здесь потчевал гостей. В центре возвышалась пальма, распахнув зеленое опахало под самым стеклянным куполом.

Слуги двигались молча и бесшумно. От цветов веяло свежестью и отдохновением. На улице осень, а здесь — весна и цветут заморские розы Бербанка.

— Вы мне нравитесь. Очень, — потупилась Евгения Сергеевна. — Вы как редкий самородок…

— Благодарствую. — Глазами так и впился в голову львицы. Она была высока, не в девичьем возрасте, но поразительно моложава и сумела сохранить фигуру; на ногах английские туфельки на низком каблучке — рост не позволял щеголять на французском, и так по плечо медведю. Впрочем, и сам медведь нарядился. Аннушка постаралась: и манишка белоснежная, и фрак как уголь, и черная бабочка на крахмальном воротничке, вот только сапоги с лакированными голенищами некстати — точь-в-точь заезжий купчина, а не знатный акционер-миллионщик. Но от сапог Елизар Елизарович отказаться не мог: сызмала привык греть икры голенищами.

— А мой старик совсем выжил из ума, — жаловалась Евгения. — Сейчас время крупных сделок, а я как связанная. Просто поражаюсь, как вам удалось войти в дело с англичанами, и даже француза подхватили.

Елизар Елизарович щурил цыганский глаз и загадочно отвечал:

— Цветы баскенькие, а запаху нет. Или мне нос заложило?

Евгения Сергеевна уразумела намек.

— У них весьма тонкий запах. Французские.

— Ишь ты! Да и мой нос не толст, а вот запаха не чую. — Он чуть наклонился, скосил глаз на львицыны холеные руки, невольно подумав, что этими руками она бы с превеликим удовольствием перехватила ему горло. Но и он из таковских.

— Пахнут? — В глазах Евгении прыгали бесики.

— Немножко…

— Нравится вам аромат?

— Да чей аромат-то?

— Он может быть и вашим, милый медведь! — усмехнулась Евгения. — Вы столько раз бывали у нас, неужели так ничего и не поняли? Старику же семьдесят шестой, он совсем выжил. А дело-то чье? Юскова. А вы кто?

— Из той же фамилии, — охотно подтвердил Елизар и тут же спохватился: — Да корень разный.

— Все мы под одним корнем.

— Как так?

— Наш общий корень — капитал. Или не так? Где бы он ни был, а все одно — капитал. И если бы к вашему капиталу еще один, да если бы к вашей хватке еще одну — ласковую, нежную, с большими связями не только в Петербурге…

— Петербурга нету, — невежливо вставил Елизар.

— Есть. Как только его величество подпишет мир, так и Петербург вернется.

— Слухи, али как? — насторожился миллионщик.

— Есть всякие. Да я не о том. — И руку ко лбу, будто запамятовала.

Прищурив цыганский глаз, Елизар Елизарович размышлял: «А ловко вышло бы. Силу бы я набрал огромную, десятерым Линдам — Востротиным не сжевать. Да хитрит змея, хитрит: невод закидывает. Как бы ловчее заманить ее самое в этот невод да скрутить, чтоб не прыгала в миллионщицах…»

А вслух:

— Кабы дал бог…

Сцепились глазами, молчат. У Евгении раздуваются ноздри; медведь сопит в бороду и чмокает, словно пробует львицу на вкус.

— И что же?..

— Прикинуть надо, — мялся медведь.

— Как прикинуть? — И брови вскинула, будто не разумеет.

— Птица к гнезду, если не прикинется — в гнезде жить не будет. То и нам испытать бы. В гнездышке. А?

Щеки у Евгении Сергеевны зардели.

— Так уж сразу и в гнездышке!

— Спыток — не убыток. Помолчали: Красавица напомнила:

— Да ведь в вашем здешнем гнездышке, говорят, живет славная птичка?

На что медведь ответил:

— То не птичка, а сопутница. Дунь — и нету.

— Какой вы безжалостный!

— Пошто? Я сопутницу в дело вывел, заведение в Минусинске откроет.

— Заведение? — будто испугалась Евгения.

— Ресторацию.

— С девицами?

— Девицы — не птицы: сами за стол садятся.

Еще раз сцепились глазами: в голубых черти пляшут, в черных у медведя — смола кипит. И борода дымится кольцами. «Хитрущая, — отметил он. — Обжать бы ее со всех сторон, чтоб тонкой стала. Надо самого Михайлу Михайловича натравить на нее, чтоб не допускал в дело, а там, мирком да ладком, и Михайлу жемануть. Чевелева с Гадаловым подпущу к Михайле: они живо обормочут, в трех скитах не отмолится».

Евгения Сергеевна соображение имела другое. «А я его расшевелила, сытого. С ним надо играть в откровенность да напустить на него Четтерсворта. Он его втянет в крупную сделку, а потом сделка лопнет, и весь капитал будет а нашей компании». Но… в чьей «нашей»? Не окажется ли она сама у разбитого корыта? «Когда же он умрет, лысый дурак!» — с досадой подумала о муже и спросила:

— Правда ли, что вы осчастливили мадам Тарабайкину-Маньчжурскую — отдали в ее заведение такую красавицу, от которой все с ума сходят?

— Экое! — крякнул Елизар. — Впервой слышу. Никакой красавицы знать не знал, да ежели бы и знал, в заведение не отдал. Спаси Христе!

«Вот уж будет диво, когда Востротин разыграет свой номер, — думала Евгения. — Но что же это за красавица? И куда отдал: в публичный дом! Господи, он и меня бы определил туда, если бы удалось прибрать мой капитал».

А вслух:

— Какой же вы, право, милый медведь!

— Да и вы, Евгеньюшка, не из малых птах, на больших крыльях летаете, слава Христе!

— Так уж на больших! — хихикнула и, заслышав шаги, тихо договорила: — Я подумаю… про гнездышко. Вы мне, право, нравитесь.

— Дай-то, господь, чтоб сие свершилось! — возрадовался Елизар, подхватывая ее под руку.

Знай не зевай — мошну набивай…

III

Ели и пили. Друг перед другом похвалялись. На здравия не скупились. Но у каждого был припрятан за пазухой камень.

От духмяных кушаний, приготовленных французским поваром, голодный упал бы. Вино заморское; французским коньяком аппетит разжигали.

Бесились не от жиру — от пресыщения. На матушку-Россию смотрели сквозь пальцы, под иностранцев рядились. И даже каменный одноэтажный особняк Гадалова выстроен был на манер итальянских богатых домов, хотя и строил русский инженер русскими рабочими руками. Так уж повелось: свое под ногами — на чужое глаза вскидывали и умилялись.

Но на этот раз на званом обеде не было ни одного иностранца. Сошлись потолковать про житье-бытье русское, а главное, прощупать печенку у каждого.

За столиками — по трое. «Бог троицу любит» — девиз Петра Ивановича Гадалова, миллионщика с русским размахом и желудком истого француза.

Господин Востротин — джентльмен от воротничка до заморских ботинок — один за столиком с тремя приборами: кого-то поджидал, должно. Евгения Сергеевна сидела с медведем — колени в колени, и сам Петр Иванович Гадалов тут же, как бы на довесок.

Была еще одна престарелая дама, купчиха Синельникова с мужем, а вместе с ними поручик Синельников. Семья почетная в Красноярске, не то что Шмандины или Худояровы: Синельников пожертвовал городу детский приют, выстроил трехэтажную каменную школу на берегу Енисея. Про синельниковский приют молва дошла до Петербурга. Экий домина! Не на собор кинул деньгу, а на горемычных сирот.

Улучив момент, Евгения Сергеевна привлекла к себе внимание:

— Если бы вы знали, господа, что происходит при дворе…

Гости знали, что ее тетушка, княгиня Толстова, двоюродная сестра думского Львова, бывшая фрейлина, пользуется слухами из первых рук. Потому слушали внимательно.

Красавица не скупилась. Она рассказала, будто английский посол Бьюкенен «прямо сидит на шее маленького полковника». И на позициях плохо — поражение за поражением, и при дворе — ни складу, ни ладу, ни увеса, ни привеса. Один на другого беду валит, а виноватого нет.

— Я почитаю вам из письма тетушки…

Тетушка писала, что Бьюкенен хоть и джентльмен, а держится варваром при дворе Российской империи. «Как можно так беспардонно вести себя, даже послу? Его величество с лица сменился, ужасно нервничает». А когда царь сменил Сазонова и поставил Штюрмера, слывшего сторонником сепаратного мира, Бьюкенен в тот же день телеграфировал в Лондон: «Судя по всем данным, Штюрмер является германофилом в душе. К тому же он, будучи отъявленным реакционером, заодно с императрицей хочет сохранить самодержавие в неприкосновенности. Если император будет продолжать слушаться своих нынешних реакционных советчиков, то революция в России, боюсь, является неизбежной…»

Далее тетушка писала!

«В тот же день сия депеша стала достоянием высших кругов столицы. И многие считают, что английский посол совершенно прав: революции неизбежна. Ужас! Какие страсти!»

— Господи помилуй, — отозвался миллионщик Ченелев.

— Не дай-то бог, — сказал Петр Иванович Гадалов.

— Чему быть, того не миновать, — вздохнул Синельников.

— Россия на пороге революции, — подал голос и Петр Иванович Востротин, и все оглянулись: человек он сведущий, образованный, дипломат в некотором роде. Он все еще сидел один и не пил, не притронулся к кушаньям — заботы одолели: видел, как бывшая полюбовница миловалась с Елизаром.

— Петр Иванович прав, — пропела Евгения Сергеевна, сообщив, будто французский посол Морис Палеолог высказался еще хлеще Бьюкенена. Он будто говорил недавно великой княгине Марии Павловне, что-де сам царь губит Россию и что его царствование скоро кончится катастрофой. И не плохо, если бы все лица императорской фамилии объединились сейчас и предприняли решительный шаг, дабы устранить зло.

— Он так и сказал Марии Павловне: «Я имею в виду драму Павла». На что княгиня в ужасе ответила: «Бог мой, что же будет?» А Морис сказал: «Или революция, и тогда еще неизвестно, что станет с Россией, или упразднение слабого царя с его министром-предателем…»

— О, господи! — вздохнул Чевелев, вытирая лысину.

— Беда, беда грядет, — поддакнул Елизар Елизарович и как бы невзначай прижал коленями Евгению Сергеевну.

— Не дай-то господи, как в девятьсот пятом.

— Ну, положим, девятьсот пятый не вернется, — возразил господин Востротин. — Если грянет революция, тогда не то что престолу не устоять, но вся империя развалится.

— Но что же делать? — замахнулся кто-то и тут же притих.

— Что делать? — подхватил Востротин, поднимаясь. — Сейчас же подписать мир с Германией и покончить с нашей азиатчиной!

— С азиатчиной? — таращился Чевелев.

— Да, с азиатчиной. Пусть вас научит цивилизованный мир управлять государством и промышленностью. Нельзя терпеть, когда миллионщики, как медведи из берлоги, не ведая ни образования, ни порядочности, прут в сапогах в каретный ряд.

Гости притихли. Слышно было, как сопел лысый Чевелев и трудно вздыхал Синельников: оба они «из берлог» и в каретный ряд затесались.

Елизар Елизарович подтянул толстые ноги, хищновато подобрался. Намек Востротина уразумел вполне и ответ готовил. Ты, мол, не из берлоги вылез, а из подворотни мистера Линда — русского американца во французских штанах; ты и Россию готов продать — хоть американцам, хоть французам — кто дороже заплатит, а в русских медведей пальцем тычешь. «Погоди, ужо рубану сплеча».

Но рубануть не удалось…

Востротин трагично возвысил голос:

— Азиатчину и варварство, господа, терпеть нельзя в наш просвещенный век. А что вы скажете, если один из миллионщиков, не брезгуя ничем, грабит инородцев в Урянхайском крае и учиняет варварские самосуды? Этот миллионщик до того озверел, что даже собственную дочь поместил в публичный дом…

— Господи! Кто такой? — ахнули, оглядываясь.

У Елизара Елизаровича пот выступил и борода мокрой стала. Прямо перед собой он видел бутылку в ведерке. Схватить бы ее да в башку Востротину!

Не схватил…

Гадалов поспешно ушел, и Евгения Сергеевна удалилась.

Один. «Господи помилуй, на позор выставил, иуда! Христосиком прикинулся».

— Кто же это, господи? — охала Синельникова.

— Сейчас узнаете, — кривил губы Востротин. — Пусть сама эта девица расскажет, как благословенный родитель издевался над нею, чуть не убил, прежде чем выгнать на все четыре стороны… без участия и поддержки, без вида на жительство, без копейки денег. И она ушла, несчастная, скитаться по земле.

Елизару Елизаровичу будто серой горючей ударило в ноздри, воздух стал угарным, дыхание перехватило. Беда пристигла. Беда…

Вот как надумал отыграться за сто тридцать семь тысяч золотых целковых Востротин. Учудил спектакль, подлец! А сам-то каков? Не он ли с Линдом содержит особый дом на Береговой, и в тот дом мадам Тарабайкина-Манчьжурская поставляет девиц для утехи? А мало ли он, Востротин, пустил людей по миру? Мало ли выжал золотишка из посконных душ приискателей, мыкающих жизнь в потемках? Рыкнуть бы на всех, топнуть да за шиворот схватить джентльмена, вытряхнуть из французских штанов да выставить перед всеми напоказ: глядите, каков Христосик!

Не рыкнешь и не топнешь… У джентльмена хватка не волчья — тигриная. Мягкими шажками, умильными словесами, с образованностью, начитанностью да за горло ближнего! А что он, медведь? Ни образования, ни повадки тигриной, весь наружу — без всякой хитрой накладки.

Поруха!..

Рванул крахмальный воротничок — черная бабочка спорхнула на пол.

Он стоял один возле столика, дрожа от ненависти и стыда. Кулаки, как кувалды, а бить — некого. Эх, кабы господь умудрил словом! Не одними миллионами, оказывается, бить надо. Но господь не дал слова. Нем как рыба или того хуже… Погодите же! Не спешите с заупокойной службой, живодеры!..

Утеха малая, когда всеми поруган, да без утехи совсем хана…

— Прошу вас, — вещает гладенький Востротин во французских штанах, — проявите милосердие к поруганной девице. Она ни в чем не виновна…

Все с нетерпением ждали, что за девицу приведет господин Востротин. Надо было уйти Елизару Елизаровичу, уйти от позорища, да он все еще на что-то надеялся.

И вот появилась она…

Все поднялись, глядя на стройную красавицу с черными волосами, собранными в замысловатую прическу. Она была в нарядном голубом платье, голову держала книзу, совсем молоденькая, и не такая уж разнесчастная, какой изобразил Востротин.

Евгения Сергеевна испуганно ойкнула: «Дарьюшка!»

Елизару Елизаровичу словно нож сунули под лопатку. Он выпрямился во весь свой богатырский рост и рот распахнул. Истинно так: «Дарьюшка! Господи помилуй, из больницы взяли, — успел подумать. — Да што же это, а? Полковника подыму! Самого губернатора!»

И — был таков.

Все ждали, когда Востротин назовет имя черноволосой красавицы, но он нарочно медлил.

— Прошу любить и жаловать! — сказал наконец, беря девицу за руку. — Дочь Елизара Елизаровича Юскова, нашего почтенного сокомпанейца, хлебосола и христианина. Как пас звать, барышня?

Девица удивилась:

— Ужли забыли, Петр Иванович? Лилией звать.

— Именно гак нарекли вас родители? — домогался он.

— Так уж родители! Родитель мой выбил из меня имя кулаками. Век не забуду!

Елизар Елизарович мчался в распахнутом пальто. Он шкуру спустит с доктора. Он всех жандармов поднимет на ноги. До губернатора дойдет. «Погоди ужо, французская харя, учищу тебя — родня не признает! — кипел миллионщик. — Законом учищу».

Было три часа дня, когда Елизар Елизарович, как вихрь, влетел в ограду больницы. Ступенек не считал — одним махом перемахнул все, пхнул сапогом дверь.

Доктор Столбов не успел подняться с кресла, как Елизар Елизарович схватил его за воротник.

— Душу из тебя поганую вымотаю! Где она, сказывай? Как ты посмел отпустить ее на поругание в дом терпимости? Сказывай, чудище!

— На помощь! — взревел Столбов. — Санитары!

— Я те дам санитаров, чудище! Век помнить будешь. К губернатору поволоку! — И, как пушинку, поднял доктора с кресла.

Подоспели санитары, привычные к обращению: медведя подмяли, завалили на кушетку.

— Вяжите, вяжите! — распорядился Столбов.

Елизар Елизарович хрипел, отбивался, но санитары связали.

— В смирительную!


… Девица назвалась Евдокией.

— Евдокия Елизаровна? — уточнил Востротин.

— Отреклась навек от родителя… Евгения Сергеевна ласково спросила:

— Вы сестра Дарьи Елизаровны?

— Сестра. В один час народились.

— Вы так похожи…

— Еще бы! — усмехнулась Дуня. — Родимая матушка и то пас путала. Глянет на которую и спрашивает: Дуня али Даша? У нас и родинки на одном месте. Да родители по-разному распорядились. Дарью в гимназии учили, баловали, а меня в пятнадцать лет замуж выдали за Урвана, который был управляющим у Иваницкого. Ох, и натерпелась я от Урвана!.. Что родитель, что он — из одной берлоги. Измывались так, что руки на себя наложить хотела.

Тут госпожа Синельникова прослезилась…

Умяли миллионщика — ни ногой дрыгнуть, ни прыгнуть. Явился Столбов. Санитары отошли от железной кровати.

— Ну, как себя чувствуете? В ответ — утробное рычанье.

— М-да, — сказал доктор.

— За Дарью душу из тебя вымотаю. За взятку продал? Сколько отвалил Востротин?

Доктор снисходительно покачал головой: бред. Теперь понятно, что за болезнь у Дарьи Елизаровны: наследственность. Но Елизар Елизарович ровно догадался: чего доброго, можно и остаться здесь, в этой келье каменной!

— Ладно ужо, — примирительно сказал он, — Дело щекотливое, понимаю. Востротин отвалил тебе изрядный куш, ну да и я не без денег. Упреждаю: за Дарью жандармское управление ответ потребует.

Доктор уставился ему в глаза.

— Так что же она?..

Елизар Елизарович ответил: только что видел Дарью в доме Гадалова; ее привели из заведения, дабы опозорить родителя перед миллионщиками; все это, конечно, подстроил мошенник Востротин, с которым он, Елизар, на ножах.

— Ах, вот как! — соображал доктор. — Но, позвольте, как же могла Дарья Елизаровна оказаться в доме Гадалова, если она находится у мена, здесь?

— Нету ее здесь.

Столбов подумал, пощипывая бородку, и приказал санитарам привести больную.

— Господи помилуй, ежли Дарья здесь, — проговорил Елизар Елизарович, уже догадываясь обо всем. — Как я запамятовал?.. Должно, Авдотья отыскалась…

— Авдотья?

— Двойняшки они, — тяжко вздохнул Елизар Елизарович, пробуя высвободить руки. — Развяжите: ежли Дарья увидит — испугается. Господи, экая напасть! А я-то подумал, что Дарьюшку Востротин вытащил. Дуня же это. Дуня!

Из коридора в смирительную комнату ворвался какой-то больной в сером рваном халате, с рыженькой бородкой, маленький, тщедушный; выставив вперед ногу, подбоченясь, важно спросил:

— Царь я или не царь? Доктор оглянулся:

— А, ты!

Санитар схватил больного и потащил прочь из комнаты.

— Как ты смеешь, хам, хватать меня за царскую маятию? — надсажался больной, вцепившись рукой за косяк двери. — Царь я или не царь?

— Царь, царь, — успокоил доктор. — Но разве здесь твой царский трон? Иди на свой трон.

— Иду! Руки прочь, хам! Не пачкай мою царскую мантию!

Санитар подтолкнул царя в спину:

— Топай, топай!

Маленький рыжий человек вывернулся от санитара, выскочил на середину комнаты и, царственным жестом распахнув рваный халат, притопнув, еще раз спросил:

— Царь я или не царь? — и рыжую бороденку задрал вверх, точь-в-точь как на одном из недавних портретов царствующей особы.

Доктор Столбов подошел к «царю» и взял его за бороду:

— Ты что, домогаешься, чтобы я приказал остричь тебе бороду?

«Царь» присел от испуга, забормотал, что он немедленно вернется на свой престол и будет тих и нем, как того требует господин доктор.

— Без бороды мне сразу смерть. Сразу смерть! Отпустите, господин доктор. Ради Христа, отпустите.

— То-то же, царь. Иди и сиди смирно на престоле. «Царь» покорно убрался восвояси.

— Экое! — бормотнул Елизар Елизарович. — На царя-то, господи помилуй, очень запохаживает. Как вроде с патрета срисован.

— Совершеннейшая копия, — поддакнул доктор Столбов, — дюйм в дюйм. Если поставить рядом с царствующей особой в соответствующем облачении, то не сразу узнаете, который из них лжецарь. На том и помешался.

Елизар Елизарович подавленно притих, чувствуя себя весьма неуютно на жесткой, как каменная плита, койке.

— Развяжите, господин доктор, — жалостливо провернул Елизар Елизарович, багровея от стыда. — Извините великодушно, если вышло так нехорошо. Позорище-то экое учинил Востротин в доме Гадалова! Нежданно-негаданно, и вдруг такое!

Распахнулась дверь, вошли санитары, с ними Дарьюшка. Тихая, как тень; волосы едва прибраны, сама в халате, босиком. Ни слова. Ни вздоха.

Доктор заслонил собой Елизара и велел санитарам увести Дарьюшку.

— Ну-с? Что скажете?

— Виноват. Кругом виноват… Вижу теперь: укатают меня, укатают…

— То есть?

— Востротин на всю губернию ославит за Авдотью. Ждал ли экое! Ни сном ни духом. Из памяти вышибло будто.

Столбов начал развязывать Елизара.

— Что же вы намерены предпринять?

— Из ума вышибло, — повторил Елизар Елизарович. — Призову полицию, чтоб взять Авдотью из заведения. Эка напасть, господи!..

Поднялся помятый, жалкий. Покуда приводил себя в порядок, Столбов намекнул, что хлопот с Дарьей тут немало: и то и се. Миллионщик уразумел намек: пообещал чек на три тысячи, чтобы содержать больную не в голых стенах, а как положено, в приличном помещении, и чтоб она ни в чем нужды не знала.

— Особо упреждаю: ни в коем случае не допускайте никаких господ, окромя Евгении Сергеевны Юсковой с дочерью. Может еще припожаловать прапорщик такой, Боровиков фамилия. Скажет если, что Дарья невеста его, — враки! Ежли на рожон полезет — образумьте, чтоб век помнил…

Дарьюшка тем временем, сидя в каменной келье, глядела сквозь решетку окна на дворик — пустынный и голый, с вытоптанной травой. За двориком — стена, над ней серое осеннее небо: он всегда здесь серое, неуютное, без солнца.

На столике — Евангелие. Единственная книга, которую дозволили читать, чтоб Дарьюшка в уме укрепилась.

Затворница…

… Позор, позор, позор!

Кого бы Елизар Елизарович не встретил из своих, каждый отворачивал морду.

Молва по всему Красноярску: такой и сякой, жестокий, алчный, красавицу дочь погубил. Дуню, конечно. Про Дарьюшку никто и словом не обмолвился: не успели прознать, что ли?

В поисках беспутной Дуни понаведался в заведение к мадам Тарабайкиной-Маньчжурской, прихватив с собою для бодрости квартального. Но Дуни там не оказалось. Была ли? Была, но не долго. Перешла будто на содержание господина Востротина и что Востротин увез ее в Питер.

— Ищи-свищи! Позор, позор…

Одна дочь в сумасшедшем доме, другая — проститутка. А третья дома — убогая и горбатая!..

«Так и жизнь кончится, — горестно раздумывал Елизар Елизарович, поглядывая на чубатые, седые горы. — Не все горы одолею, должно. Горы все выше и выше, а силы все меньше и меньше. На какой-то горе и аминь отдам».

Понимал: жизнь менялась не по дням, а по часам. К добру или к худу?..

Давно ли был он царь и бог тайги, и никто не смел перечить, а теперь хамье поднимает голову, какое-то соображение имеют, на царя поплевывают и самого бога под лавку упрятали.

Куда же девалась старина?..

ПЕРЕВОРОТ