Сказания о людях тайги — страница 3 из 23

Сказание третье

И сей день не без завтрашнего.

Без огня овина не высушишь.

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Минули новогодние праздники, настал 1917 год…

У Дарьюшки в гостях побывал отец. Неловкий, ласковый, участливый, прячущий глаза, с богатыми подарками, с поклонами от всех Юсковых.

— Приневоливать не стану, — виновато пообещал отец. — Живи как надумаешь. Потребуется помощь — скажи.

— Спасибо, — кротко ответила Дарьюшка.

— Поправишься — живи у Михайлы Михайловича: не откажут. Да и денег я оставил Евгенье Сергеевне. Хочешь — приезжай домой. И про замужество такоже: выйдешь за кого — с богом; девой жить будешь — спаси Христос.

Дарьюшка не удержала слез. Если бы давно вот так поступил отец, разве бы она пережила столько унижений и мук?

— Григория Андреевича призвали на службу в казачье войско атамана Сотникова, — сообщил как бы между прочим. — Из России слухи идут: престол самодержца поталкивают в столице. Как бы не рухнул! Народишко отощал за войну. Голодуха.

И вдруг Дарьюшка явственно услышала знакомую мелодию «Боже, царя храни…»

Отец достал часы из кармана, нажал головку, чтобы оборвать музыку, поднялся.

— Облобызаю тебя да пойду. Дела-то ноне крутые: ни сна, ни покоя. — И, чмокнув дочь в переносье, ушел из палаты к доктору на второй этаж.

Пожилой, обрюзгший и неряшливый Столбов, нетерпеливо похаживая по кабинету, говорил что-то о нервно-реактивных психозах и что Дарьюшка, в сущности, почти здорова, да и не была столь опасной больной, чтобы ее изолировать, но тем не менее…

— Она может остаться пожизненно в психиатрических больницах.

— Как так «пожизненно?» — таращился Елизар Елизарович.

— Такое поступило решение губернского жандармского управления, — ответил доктор. — Если будете ходатайствовать…

— Да я их в пыль, в прах!

— Если можете, буду вам признателен, — поклонился доктор, пощипывая клин бороды, и Елизар Елизарович вынужден был прикусить язык: никого он не разнесет «ни в пыль, ни в прах»…

Единственное, чего добился таежный медведь, — доктор обещал держать Дарьюшку в Красноярске, а не отправлять в Томскую психиатрическую больницу в строгую изоляцию, как было определено решением губернского жандармского управления, скрепленным подписью прокурора.

Мороз, мороз и — тоска!..

Дни короткие, ночи длинные.

Отгорел на щеках Дарьюшки румянец. Сгорбившись, петляла по палате и все зябла, засовывая руки в рукава халата. Глаза ее, такие ясные когда-то, смоляные, точно опрокинулись и глядели внутрь, как в единственный источник радости и утешения. На лбу врезалась вертикальная черточка — редко расходились брови.

Тоска!..

Лютая, мутная, неизбывная. Схватывала ночами за горло, втискивая лицо в подушку, истекая скупыми слезинками, от чего на душе становилось еще беспросветнее.

Так вот какова «счастливая третья мера жизни»!

В редких снах напоминало о себе нешумливое, таежное детство, тройки с колокольцами на масленой неделе; суетливый Елизар-второй с пением псалмов, нелюдимый отец при золотых часах; набожная Клавдеюшка; горемычная скиталица Дуня и, совсем некстати, есаул Григорий с его жадными глазами…

Был день. Обыкновенный, зимний. Самодержец всея Руси — царь Польский, великий князь Финляндский и проч., и проч., и проч., — помазанник самого господа бога Николай Второй отрекся от престола.

Власть перешла в руки Временного правительства, составленного наспех. Туда вошли: князь Львов, известные капиталисты Гучков, Терещенко, Коновалов, буржуазный историк-публицист Милюков и «демократ» эсер Керенский и проч., и проч. «Десять министров-капиталистов».

Бурлящая кипень, очищающая от скверны.

— Революция!

Телеграфист почтамта, тихий чиновник, принимая чрезвычайную депешу, испугался: «Быть того не может! Не ошибка ли? Не провокация ли томских телеграфистов?!»

Бумажная лента текла на стол, испещренная точками, тире, скручивалась витками, заполненная таким огромным содержанием, объять которые не в силах был чиновничий ум.

«Всем, всем, всем!.. Самодержец всея России… Создано Временное правительство…»

Схватив ленту, телеграфист побежал к начальнику почтамта. Тот некоторое время хлопал глазами, а потом сказал, что надо «подождать до вечера», и, тяжело отдуваясь, вышел охолонуться на воздух.

И телеграфист, исполнительный и благонадежный, не утерпел-таки, вынес из кабинета начальника потрясающее известие в присутственный зал…

Из почтамта — на улицу. И понесло, завьюжило по городу на Енисее. Из дома в дом, из казармы в казарму, а к вечеру весь город охватило пламенем:

— РЕ-ВО-ЛЮ-ЦИЯ!..

Еще никто не знал, не догадывался, как она полыхнет по России, кого столкнет в яму забвения и притопчет, кого вознесет, кому суждено жить, а кому сложить голову во славу ее торжества, но ее приняли без оговорок, как долгожданное утро после кромешной ночи.

Униженные и оскорбленные поднялись, дохнув во всю грудь, готовые к подвигам и жертвам.

Буржуазия — именитые купцы всех гильдий, промышленники, мещане, акционеры всех компаний, пайщики банков, чиновники, — сперва перепугались, но, поразмыслив, согласились: во Временном-то нашенские люди!..

В доме Михайлы Юскова ликовали, нацепив красные бантики, вспомнили про существующую партию конституционалистов-демократов, или, как ее все знали, — кадетов, — «нашенская партия»!..

Престарелого Михайлу Юскова выдвинули большаком губернских кадетов. «Согласен, господа, — поклонился старик единомышленникам и отдельно Гадалову. — Если у нас будет парламент, терпеть можно». Но не сказал, что и царь должен остаться на престоле, как в Англии король: надо же и помазаннику божьему уделить кусок пирога. Не гнать же, коль сам господь послал!..

Вьюжит, вьюжит мартовская метелица. Мороз кует землю, а всем жарко:

— РЕВОЛЮЦИЯ!..

II

Подобно жар-птице, в палату к Дарьюшке впорхнула Аинна Юскова, в норковой жакетке с алым бантом на груди, в собольей шапочке, прикрывающей только на затылке узел ее каштановых волос. И вся она, разгоряченная морозом, событиями, готова была вспыхнуть и сгореть.

— Даша, милая ты моя подружка! — обняла Аинна Дарьюшку. — Теперь ты свободна, Дарьюшка! Ты же настоящая революционерка! Кончилась власть жандармов, и ты будешь с нами!.. Если бы ты знала, что происходит в нашем доме! Даже старик расшевелился и не брюзжит. Представляешь? Он теперь председатель партии кадетов, или Союза семнадцатого октября, — не разбираюсь. Все отчаянно возбуждены, и такие разговоры — ужас! Как бы старика не хватил удар, ей-богу, — выплескивалась Аинна. «Стариком» она называла отца, Михайлу Михайловича Юскова. — И на нашем механическом заводе митингуют, и в депо, и солдаты в гарнизоне, и в мещанской управе был митинг. Везде, везде! По всему городу. Столько открылось партий — ужас! Я и не представляла, что в нашем городе так много разных партий. Боженька! Вся Кача кишит ворами и налетчиками. Тихий кошмар. Теперь без оружия не выйдешь на вечернюю прогулку. Дядя преподнес мне подарочек. — И, оглянувшись на дверь, Аинна достала из меховой муфты французский пистолет, помещающийся на ладони.

Слушая Аинну, глядя на ее пунцовое лицо, Дарьюшка никак не могла понять, что за революция в городе.

— Что ты так смотришь? — опомнилась Аинна. — Или ты не рада, что произошла революция и царя свергли?

— Царя свергли?! — округлились глаза у Дарьюшки.

— Так ты ничего не знаешь? О, господи! Такие события. Даша! Нету царя, нету! Со всем престолом рухнул. Власть перешла в руки Временного революционного правительства. Представляешь? Ре-во-лю-ци-он-но-го! Все жандармы из города скрылись.

— Жандармы? Скрылись? Куда скрылись?

— Попрятались, как крысы в норы.

— Я ничего не знаю. Ничего не знаю. Меня же, видишь, как арестантку, под замком держат. Евангелие, тетрадка и вечный замок. И этот проклятый доктор! О!

— Ты теперь свободна, свободна!

— Они меня не отправят в Томск?

— Ты же выздоровела? Доктор сказал, что у тебя все прошло и ты теперь совсем забыла про эти самые «пять мер жизни»! Страхота, ей-богу! До чего тебя довели!

Так вот в чем дело! Они думают, что Дарьюшка действительно сошла с ума, когда говорила, что существуют разные меры жизни у каждого человека. И фельдшер сколько раз предупреждал Дарьюшку, что если она будет говорить о мерах жизни, то ее обязательно отправят в строгую изоляцию в Томскую психиатрическую и она навсегда останется там. И Дарьюшка схитрила: научилась умалчивать про свои думы. Никому нельзя доверять, даже подруге Аинне.

— Мы с тобой вступим в партию социалистов-революционеров. Это будет потрясающе. Мы — эсерки! Эсерки!

— Эсерки? — Дарьюшка вспомнила о партии большевиков, к которой принадлежал Тимофей.

— Большевики? — Аинна покачала головой. — Такой партии нету. Ты что-то перепутала, милая.

Нет, Дарьюшка ничего не перепутала.

— У нас в Белую Елань перед войной пригнали в ссылку одного большевика…

— Их всех гнали в ссылку! И эсеров, и анархистов, и террористов. Тебя арестовали как террористку, потому и держали так строго. Боженька! Террористка. Тихий ужас. Ты ведь не помнишь, как напала на конвой?

— Я не нападала на конвой. Это жандармы выдумали. Я только хотела, чтобы люди не жили в цепях и не шли на каторгу, как животные. Они же люди!

— Боженька! — Аинна рассыпалась звонким смехом. — Это и есть призыв к свержению царя со всеми жандармами. Они же на штыках и тюрьмах держались.

— Да, да. На штыках и тюрьмах, — повторила Дарьюшка. — Но если бы ты знала, какие они жестокие, свирепые и подлые! О! Я помню. И вечно буду помнить.

— Что помнить? Зачем помнить? Тебе же будет хуже. Как говорит Ионыч: «Не надо травить старые раны».

Дарьюшка закашляла, закрыв рот платком. Она теперь часто кашляет, еще с декабря. Сколько раз ее ослушивали и осматривали доктора. Один из них предупредил, чтобы боялась простуд, сырости и особенно распутицы. Фельдшер потом пояснил, что доктора нашли у нее бронхиальную астму. Он такой славный старичок, фельдшер! Она не знает ни его фамилии, ни имени и отчества, но всегда с нетерпением ждала его дежурства. Он разрешал ей выходить из палаты в квадратный дворик за высоким забором, и она наслаждалась морозным воздухом, а потом кашляла.

— Ты что-нибудь пьешь от кашля?

— Пройдет, — ответила Дарьюшка, — Как мне надоело здесь! Всегда одна в палате. Такая скука и ужас. И крики, крики, стоны. Тут одна сумасшедшая кричит ночами напролет, и я так измучилась. Ты за мной приехала? Правда? О! Хоть сейчас! Только как же в халате?

— Бог мой! Я же тебе привезла пальто и все что надо.

Сейчас оденешься и — на санках по городу. Шикарно!

Настывшая беличья дошка, фетровые боты и даже красный бант с английской булавкой. Дарьюшка с радостью сбросила с себя больничное белье, халат. Аинна с ужасом заметила, как она похудела.

— Теперь ты поправишься, милая. Будешь, как я! — И надула свои красные щеки, как резиновые мячики. — Шикарная рубашка! О! Это голландская. Большая? Ой, ой! Ты в ней утонула. Боженька! Ничего, подберем другую. Я же не думала, что ты стала такая пикантная особа. Как былинка в поле. Ой, умора! Сегодня у нас будет званый ужин. Мой дядя князь Толстов пожалует из гарнизона со своими революционерами. Умора! Теперь все революционеры.


Вот и расписные санки с медвежьей полостью. Сколько раз Дарьюшка каталась в этих санках с Аинной, когда еще была гимназисткой!..

— Узнала Василия? — толкнула Аинна кучера в спину.

— Да.

— Помнишь, как он вывалил нас на Енисее и я вот такую шишку набила об лед?

Дарьюшка запамятовала про шишку.

— Дак ведь тогда Дарьи Елизаровны не было, — обернулся кучер. — С одной из сестер Терских катались.

— Хорошо, что напомнил. Завези меня к сестрам Терским. Я их должна пригласить на вечер.

На стенах некоторых домов торчали древки с флагами, и флаги были разные — от бело-голубого андреевского до совершенно красного. А с одного балкона свешивался черный флаг.

Оставили Аинну у дома Терских и поехали обратно. Вот и дом Юсковых — лупоглазый, не успевший потемнеть от времени, из мендовых бревен с причудливым угловым балконом.

Обширный двор с каменной конюшней на три выезда, в глубине ограды американский автомобиль, закрытый брезентом; домик «для людей» — конюхов, дворников, лакеев; поднавесы с экипажами и санками; парнишка с метлой на середине ограды, дворник в фартуке с широченной деревянной лопатой, сгребающий в кучу выпавший с утра снег, и знакомая дверь, обитая тисненой кожей.

Дарьюшка приглядывалась к каждой мелочи, узнавала и, не торопясь, шла к господскому дому.

«Тут все так же! Сейчас увижу Ионыча».

И лысый Ионыч встретил Дарьюшку в прихожей у двери.

— Слава Христе, возвернулись! А у нас в доме такая круговороть с этой революцией! Все с ног сбились. Отродясь такого не было. Даст бог, утрясется, умнется, и опять будем жить-поживать и песни попевать.

Сообщил, что для Дарьюшки приготовлена комната но соседству с гостьей из Петербурга — сестрой хозяйки, и если Дарьюшке не понравится, она может перейти в первый ярус, где жила в гимназические годы, и что в доме сейчас гостюет старший сын Михайлы Михайловича от первого брака подполковник Владимир, бывший помощник военного атташе в Англии, неделю назад приехавший из Владивостока, и что вместе с ним припожаловало много чужеземцев и, слава богу, уехали четверо — остался еще какой-то русский мексиканец, «бунтовщик и разбойник».

Наверху Дарьюшку встретила Евгения Сергеевна, моложавая, прямая и статная, в черном бархатном платье с белым воротничком и с красным бантиком на упругой груди, с такими же синими округлыми глазами, как и у дочери Аинны, с шишкой русых волос, уложенных на затылке и сколотых черепаховым гребнем с каменьями, — «еще бабушкиным наследством».

— Прости, милая, я у тебя так редко бывала, — певуче проговорила Евгения Сергеевна, поцеловав Дарьюшку. — Весь дом на мне, весь дом! А тут еще такие события!.. Но как же ты исхудала, милая. И печальная.

— Я? Н-нет. Что вы, Евгения Сергеевна.

— Глаза у тебя печальные, — промолвила Евгения Сергеевна. — У меня такие же были, когда я выходила замуж за Юскова. Но ведь тебя никакой старик не сватает? — вымученно усмехнулась, думая о чем-то далеком от Дарьюшки. — Ну, да все пройдет! Встряхнешься после больницы, забудешь совсем о своих мерах жизни, и глаза станут веселыми. Сейчас бы тебе ехать на воды, но такие события! И

на водах, наверное, революция!.. Ты ведь совсем поправилась от этого…

— Да, да. Поправилась, — с запинкою ответила Дарьюшка.

— Слава богу! Ужасно, в каком ты была состоянии, когда тебя привезли. Просто смешно, как ты размеряла жизнь на пять мер! Я так и не узнала, что с тобой случилось. Ну, мы еще поговорим. Сейчас пойди к себе — там все приготовлено. Оденься, ванную можешь принять, а потом, вечером, милости прошу в гостиную, Аинна говорила тебе, что брат мой, полковник Сергей Сергеевич, бесстрашный рыцарь, прибыл с фронта со своими офицерами еще осенью? Такие события!..

И ушла, величественная, холеная, нарядная.

III

В доме Юсковых не было того продуманного порядка и стиля, как в петербургских и московских домах. Все тут было чересчур крикливо, несимметрично, надменно и даже пошло. Что-то старорусское, купеческое пучилось в каждой комнате, залах, коридорах, боковушках, из каждого угла. Глупо устроены были отяжеленные металлом электрические люстры, настенные бра, зеркала, пушистые ковры и громоздкая мебель. Каждый, кто входил в дом, невольно сталкивался с этим коммерческим, бестолковым, крикливым и уродливым вкусом.

В доме Юсковых не было ни порядка, ни согласия.

Евгения Сергеевна открыто позорила мужа и гордилась этим, презирая пересуды знатных дам; дочь Аинна жила обособленно, никому не подчиняясь и никого не признавая. Лакеи, слуги, горничные, служащие главной конторы не знали, перед кем гнуть спину. Распоряжались все: старик Юсков и Юсков-сын, начиненный лондонским туманом; чувствовал себя хозяином мистер Четтерсворт, американец, доверенный Джона Принстона Моргана, чьими капиталами пользовались и Юсков-старший, и Гадалов, и Востротин.

Юсков во всем был зависим от вице-председателя Сибирского акционерного общества пароходства, промышленности и торговли Востротина, а тот, в свою очередь, зависел от заокеанского капиталиста, в чьих руках был основной пакет с акциями.

Сам Четтерсворт, проживающий у Юсковых, исполняющий волю своего хозяина не без интереса для себя, задавал тон в доме, любезничал с хозяйкою без стеснения и как бы подсматривал за престарелым Юсковым. И хозяин, шаркая пятками, уползал в свою нору — в ореховый кабинет за дубовой глухой дверью, замыкаемой на три ключа. В кабинете стояли бельгийские металлические сейфы с ценными бумагами, а теперь, в тревожное время, в сейфы перекочевало не менее двух пудов золота в слитках, несколько пудов серебра и золото в валюте.

Все эти дни после возвращения сына из Англии, откуда он был отозван еще по указанию самого царя, Юсков-старший находился в таком состоянии духа, которое мучительнее всяких угрызений совести.

Хмуро, подозрительно смотрел он на домочадцев и особенно на сына, который вернулся с Британских островов утратившим дух русский, ругающим все и вся, да еще приволок за собою свиту навязчивых, грубых и наглых людей, которые шумели, много пили, судили русских, в доме которых ели дармовой хлеб. Смеялись над русскими генералами, не умеющими воевать, хвалили Вильгельма и его вышколенное войско с доблестными полководцами и в то же время трещали о том, что русская армия должна немедленно, теперь же начать решительное наступление и что они, англичане и американцы (хотя единственный американец, который приехал с ними, был частным лицом), предвидят плохой конец войны, если царь Николай не предпримет что-то, в чем они и сами не разбирались. И вдруг грохнуло: в Петрограде — революция, царь сошел с престола. Господа из-за морей посовещались и спешно выехали в Петроград, чтобы с достоверностью узнать, что же творится в России и каковы будут последствия русской революции для капиталистов лондонского Сити и американского Уолл-стрита.

В доме Юсковых остались двое: постоянный гость, Сэмуэлл Четтерсворт, прозванный Серым чертом, и вольнопутешествующий революционер из Мексики Арзур Палло, с которым подполковник Владимир находился в довольно странных отношениях.

«Что у него за связь с этим русским мексиканцем? — думал Михайла Михайлович. — Или мало своих бунтовщиков, так притащил с заморья! Эх, Володя, Володя! Лучше бы ты стал деловым человеком, а не бестолковым политиканом! Потому и отозвали из посольства — кругом запутался».

Жену Евгению Сергеевну Михайла Михайлович просто ненавидел, как мерзкую и похотливую самку. «Так она и будет барахтаться в грязи. Там ей и место! Скверно. Гадко. Скверно!» — бормотал старик себе под нос.

Он знал о ее связи с Востротиным. Да и как не знать, если эта связь длилась чуть ли не двадцать пять лет. Он знал и то, что дочь его Аинна, похожая на красивую розовую бабочку, вовсе не его дочь, а Востротина. Но он молчал. Он всегда молчал. И молчал не потому, что боялся петербургских Толстовых, предприимчивого Востротина, нет, он просто понимал, что даже в нравственном падении Евгения Сергеевна была превосходна. Она была сильнее его и чище. Она не скрывала своих грехов и была откровенна в своей любви и ненависти.

«Она подлая, беспутная, а я боюсь ее и чувствую себя виноватым псом», — гнулся старик, не в силах выдержать натиска пронзительно-синих глаз Евгении Сергеевны. И каждый раз, прячась в своем кабинете, разматывал старческие думы.

«Кругом скверна и ложь. Во лжи погрязли и не видим исхода. Добро и зло — всего-навсего слова, и в сущность их никто не верит. Отчего же? И жизнь наша не стала красивее. Родитель мой шел с общиною какого-то Филарета Боровикова — пугачевца; крестились двумя перстами, бежали в Сибирь от антихристовых слуг — от царя и крепостной неволи, а сами себя мучили и сыскали погибель через собственную жестокость. Не стало общины, и люди разбрелись по всей Сибири, в забытье ушли. Так же и мы: не ведаем любви к ближнему, не ведаем добра и зла. Всяк живет во имя живота своего. И будем мы барахтаться в скверне и отойдем в небытие, как говорит моя престарелая мать».

Мать, Ефимия Аввакумовна, стодвенадцатилетняя старуха, еще жива, бодра и проклинает дом, из которого ушла под натиском невестки.

«Не зрить мне тебя, Михайла, — сказала старуха на прощание сыну. — Паскудство в твоем доме. Блудницу держишь».

«Блудница, блудница!» — пыхтел Михайла Михайлович. Но отчего же блудница чувствует себя девою непорочной и все трепещут перед нею, в том числе и он, старик?

«Когда я говорю: «Спаси и помилуй меня, боже» — это все равно, как если бы я сказал: «Ионыч, помоги натянуть сюртук!» Такая вера не от бога, а от нечистой силы, оттого и разврат. И умираем мы, как животные. Нам жаль жизни, жаль скверны, в какой погрязли от века. Отчего же нам страшно умирать?..»

Послышался тихий шелест, кошачье-мягкие шаги по ковру, и напахнуло духами.

— Ты здесь?!

Старик испуганно вздрогнул, просыпаясь от лени в мягком кресле, и уставился на жену. Лицо черное. Свет падал из открытой двери на затылок с шишкою волос.

— Истинно так, — продолжал свою мысль вслух старик, удобнее поворачиваясь в кресле. — Истинно так, матушка! Из ничто вышли, в ничто уйдем. И после нас…

— Ей давно бы пора уйти в ничто, — иронически проговорил певучий голос жены, неприятный для старика и пугающий.

— Э? Кому пора уйти?

— Твоей престарелой матушке, мешающей жить другим, — спокойно ответила жена. — Какой ужас! Сто двенадцать лет! К чему столько жить? Ради чего? Дряхлая немощность — обуза для живых. Их надо просто усыплять, престарелых. Усыплять и оздоровлять жизнь.

— Господи помилуй!

— Не пугайся. Ты еще не дожил до ста двенадцати лет.

— Кощунствуешь, Евгения. Кощунствуешь.

— Не умею притворяться, как вам это хорошо известно.

— Есть старики, которым за сто сорок лет. Вот в Енисейске живут многие, в Минусинске.

— Мало ли где не живут? И что же? Какая от них радость, от тех стариков? Кому интересно выслушивать брюзжание вековой отсталости? И ты бы хотел, чтобы я с ней любезничала! Слава богу, убралась. Если бы она была еще здесь, я бы дом разметала по бревнышку.

— Господи помилуй какая злость!

— Ты еще начнешь матушкины псалмы читать: «Дыханье в ноздрях наших дым…» А никакого дыма нет. Ты сидя спишь и пузыри пускаешь.

— Пузыри? — пошевелился Михайла Михайлович. — Ты чем-то расстроена, а?

— Созерцанием.

— Э? Каким созерцанием?

— На тебя смотрю и думаю: когда же ты наконец проснешься?

— Опять что-нибудь в городе? Митингуют?

— Ты совсем выжил из ума, — скрестила руки на груди Евгения Сергеевна. — И тебя еще выбрали председателем партии!

— Гм! Председателем? Все суета, Евгения. Суета сует.

— Господи! До чего же ты стар! — перебила Евгения Сергеевна, глядя на мужа сверху вниз. — Под нами земля горит, Россия в судорогах, а тебе хоть бы хны!

— Ты чем-то расстроена, Евгения? Россия! Оставь Россию. Не первый раз у нее судороги, а все ничего, живем.

И в девятьсот пятом судороги были, и теперь, и при Пугачеве, и при нашествии Наполеона, и при Стеньке Разине…

— Хватит, Михайла Михайлович. Приведи себя в порядок и выходи встречать гостей. Не притворяйся.

— Опять гости! Господи, когда же все это кончится? Пошли Ионыча, пожалуйста. Или сама поможешь одеться?

Евгения Сергеевна презрительно фыркнула и ушла, а вскоре явился Ионыч.

— Ты?

— Я, Михайла Михайлович.

— Гм! Опять съезжаются гости?

— Съезжаются, Михайла Михайлович.

— И много их будет?

— Хозяйка послала приглашения Гадалову, Чевелеву, Востротину, его преосвященству и ждет гостей из гарнизона: генерал Коченгин должен прибыть со свитою, полковник Сергей Сергеевич обещался быть со своими офицерами, из войска казачьего ждут атамана Сотникова; и свои еще: подполковник Владимир Михайлович, русский мексиканец Палло, Серый черт, сестра хозяйки и вот еще пожаловал без приглашения господин Саямо, японец.

— И всех кормить?

— Столы накрывают па тридцать персон. Не могу знать, сколько будет офицеров из гарнизона.

— О, господи! Когда же кончат революцию? Есть же казаки, армия, генералы, пора бы и в чувство привести Россию. А? Что?

— Пора бы, Михайла Михайлович. Круговороть такая — спаси Христос. С ног сбились.

— Разор, разор, — стонал старик.

— Истинно разор.

— Владимир дома?

— С обеда уехал в гарнизон вместе с мексиканцем.

— Разбойник этот мексиканец, чистый разбойник. И харя у него разбойничья. А? Что? Экая напасть, господи! И все это в нашем доме. До каких же пор, Ионыч, а? И это в великий пост! Я просто не понимаю тебя, Ионыч, как ты ужасно распустился. Ну что за безобразие — лучшие вина на стол! И гости, гости, гости! Третий день гости. Как будто подвалы Юскова без замков и хозяина. Бери, тащи! А? Что?

Старый слуга Ионыч, почитающий, как бога, своего незадачливого хозяина, умеющий слушать и отвечать в крайней необходимости, сейчас молчал, стоя перед Юсковым с покорно опущенною головою.

Хозяин и слуга — оба были лысы и несчастны, немощны и ежедневно испытывали на себе гнет энергичной хозяйки.

Ионыч еще парнем был отчислен из духовной семинарии в Санкт-Петербурге за чрезмерное послушание одному божьему пастырю, оказавшемуся тайным еретиком и агентом папы римского, за что и арестован был, осужден синодом на пожизненную ссылку в Сибирь, а вместе с ним и его сообщники семинаристы. Одни из них удостоились семинарского покаяния, другие бежали кто куда, Ионыч последовал за своим пастырем в Сибирь. И здесь, в Красноярске, устроившись лакеем в дом Юскова, Ионыч помогал своему духовному наставнику, но вдруг постригся и ушел в скит раскольников.

Минуло какое-то время — в скиту накрыли фальшивомонетчиков, печатавших на литографском камне «катеринки», и главою фальшивомонетчиков оказался тот самый божий пастырь, «римский крыж», духовник Ионыча, скоропостижно испустивший дух.

Подозрение пало на дом Юскова: фальшивки распространялись по Малой Руси, в Бессарабии, в Курляндии и Лифляндии. Кто их туда завозил? Через чьи руки текли поддельные банковские билеты, оборачиваясь золотом? И с чего у Юскова пухло богатство?

Ионыча арестовали, этапировали в Петербург, гоняли так и эдак и, ничего не добившись, освободили. С той поры слуга и хозяин дышали в одну ноздрю.

Сам Юсков, пайщик трех акционерных обществ, владелец механического завода и лесопильного, золотопромышленник, женился второй раз пятидесятилетним вдовцом на Евгении Сергеевне, из рода нищенствующих князей Толстовых, запутавшихся в долгах.

Будучи в Петербурге, Михайла Михайлович «влип в эту историю» через каких-то старательных дам и опомнился в маленькой церквушке на Петроградской стороне, где и повенчали его с двадцатитрехлетней, разочарованной в любви и жизни, обманутой неким уланским офицером голубоглазой красавицей Евгенией.

С того и пошла напасть. Михайла Михайлович старел и лысел, а молодая жена прибирала к рукам дом и дело, совалась всюду и везде, тягалась с сестрами Терскими, дочерями умершего золотопромышленника, живущими на проценты от капитала, намереваясь вырвать из опекунского совета еще один прииск. Вскоре нашла общий язык с золотопромышленником и пайщиком акционерных обществ Востротиным, побывала с ним не раз во Франции, в Италии и, что самое удивительное, в игорном Монако родила дочь Аинну которой сейчас исполнилось столько же лет, сколько было матери, когда она перед алтарем поклялась не прелюбодействовать, жить по божьим заповедям и во всем быть покорной мужу своему…

— Она меня в могилу загонит, — бормотал Михайла Михайлович, одеваясь при помощи единственного единомышленника. — Кто ее там распекает, э? Серый черт, э? Или этот мексиканец, э?

— Не могу знать, — сопел тщательно выбритый Ионыч, хотя великолепно знал, «кто распекает красавицу хозяйку», скрывающую от всех и даже от господа бога свой солидный возраст, все еще воображающую себя молоденькой блондинкой, хотя давно волосы потемнели и голубые глаза стали синими, возле глаз гнездились морщины, хоть их нещадно гнала хозяйка массажами и косметическими масками, чему научилась у француженок. «Рвет землю из-под ног!» — думал про хозяйку Ионыч, наблюдая за всеми ее маневрами. Сейчас она ударилась в революцию, и кто знает, какое у нее представление о революции и что она от нее ждет? Возврата утраченной молодости? Новой жгучей любви, от которой бы уши горели и пяткам было больно? Кто знает!

— Опять будут речи, э?

— Теперь и рысаки в стойлах ржут, как перед потопом.

— Рысаки в стойлах? — повеселел хозяин, подтягивая живот, покуда Ионыч управлялся с пуговками штанов. — Оно так, Ионыч, все ржут, а толку мало.

— Как бы до голодухи не доржались.

— А? Что? До голодухи? Доржутся. К весне зубы на полку положат. Про рысаков не забыть бы. Огорошу почтенных гостей! Как на грех, уши заложило. Ты это, таво, посади рядом со мной Володю, а с другой стороны, э, Чевелева, а?

— Не могу знать, Михайла Михайлович. Хозяйка распоряжается.

— Господи! До каких же пор, а? И поясницу не разогнуть. Пиявок бы поставить. Есть пиявки? А? Что?

Пиявки, конечно, припасены у Ионыча, и он их поставит, как только разойдутся гости.

IV

… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» — любимое место для прогулок горожан!

Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…

— Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.

Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.

— Как ты кричала во сне, бог мой!

— Страшный сон видела.

— Еще чего не хватало! И вся мокрая, ужас? — бормочет Аинна.

Дарьюшке душно. В груди больно, и в горле сушь. Она силится сдержать кашель и не может. Хватает из-под пуховой подушки платок и, прижав его к губам, долго и трудно кашляет, уткнувшись головой в резную спинку дубовой кровати.

— Ты простыла?

— Н-нет. Это после воспаления. Пройдет. Пожалуйста, открой форточку.

— Не продует?

— Нет, нет. Пожалуйста.

Забравшись на стул, Аинна возится с форточкой. Дарьюшка видит себя в большом начищенном зеркале в резной ореховой раме. Халат распахнулся, лифчик сполз, обнажив маленькие груди, выступающую кость ключицы, бледное лицо и глядящие в пространство черные, лихорадочно блестящие глаза. Поправляет лифчик, растрепанные волосы и думает, что она теперь будет вечно кашлять, со дня на день тая, как чахоточная, и помрет, наверное, весною, когда расцветут фиалки и пламенные жарки… Нет, нет! Ничего не надо говорить. Опять запрут в больницу и будут там держать до самой смерти.

— Ужас, какой кашель. И у тебя нет лекарства?

— Пройдет. Это я в ванной прогрелась, а потом уснула, и так тяжело — лицом в подушку. Чуть не задохлась. «Столбы» приснились.

— Какие «Столбы»?

— Ну, те «Столбы». Помнишь, как мы ходили?

— А что в них страшного? Обыкновенные скалы. Вот чудачка!

— Который час?

— У тебя нет часов?

— Нету.

— Ох и жадный твой папаша-кержак. Я тебе подарю свои. Мне Володя привез вот эти швейцарские, а у меня еще трое.

— И без часов хорошо. Даже спокойнее; Если все время глядеть на часы, противно жить. Так и долбят: «Идем, идем, идем. Тики-так, тики-так! А — как? Куда идем?»

Аинна захохотала:

— Сейчас бы мексиканец сказал: «Из тебя, детка, выйдет философ!»

— Какой мексиканец?

Аинна помедлила и ответила с нарочитой веселостью, будто что-то пряча под шуткой:

— Сегодня ты его увидишь на ужине. Только не влюбись, смотри. Ты ведь такая тихая, скромная, а мексиканец — огонь и ветер и весь в шрамах… Один казак показывал мне шашку в зазубринах и хвастался, сколько он мадьярских голов размозжил напополам.

— Я бы не стала смотреть на такую шашку.

— И тебя бы прозвали кисейной барышней.

— Пусть кисейная, но никогда не помирюсь с жестокостью.

— Чудачка! Вся жизнь — жестокость. — И, что-то припомнив, Аинна заговорила чужим голосом: — Из чего состоит революция? Из жестокости. Какие силы двигают революцию? Жестокость. Революция подобно грозовой туче, накопившей в себе колоссальный заряд электричества. Люди с горящими сердцами обретают дар речи и разят, разят, как молнии. Подобно молниям, люди в революционной буре скрещиваются, высекая искры, уничтожая скверну, обновляя общество. В революцию идут сильные духом — слабых она не принимает. Ты понимаешь, что это значит?

Дарья будто переломилась, присмирела, притихла.

— Я тебя не узнаю, — промолвила она.

— Не узнаешь? Значит, тебя еще не захватила революция, и ты, может быть, останешься в стороне от ее бурного потока.

Переведя дух, Аинна продолжала с той же стремительностью:

— Но и посторонних не будет. Революция сомнет их, раздавит и выбросит вон из жизни. Всякий, кто ищет обновления общества, отдаст свое сердце революции и — «да пусть святится имя его!»

— Боже, как ты говоришь, — прошептала Дарьюшка, чувствуя себя подавленной. Она, Дарьюшка, безнадежно отстала, ничего не совершила и вряд ли на что-нибудь способна, если революция — это сама жестокость! — Я ее сумею быть жестокой. Ненавижу жестокость!

— Ненавидишь? — Аинна усмехнулась. — А я вот сумею, на все решусь, если хочешь знать. Как говорит бабка Ефимия: «Отряхну прах со своих ног» — и пойду за ним на любые испытания!

— За кем? — хлопала глазами Дарьюшка. Аинна прикусила пухлую губку.

— За революцией, вот за кем. Мне терять нечего. — И, обняв Дарьюшку за плечи, таинственно сообщила: — Ты ведь не знаешь, какое завещание сочинил наш старик и держит в строжайшем секрете? Ох уж эти мне стариковские секреты!.. Так вот слушай: по завещанию старика все капиталы, пакеты акций, активы и пассивы и как там еще, не разбираюсь, и все движимое и недвижимое имущество наследуют его сыновья от первого брака: половину подполковник Владимир Михайлович, который сейчас приехал из Англии, одну четвертую часть младший сын, Николай Михайлович, который сейчас в Петрограде, и другую четвертую часть… Ионыч! Лопнуть можно. Ионыч!

— А Евгении Сергеевне?

— «Кукиш с маслом», как говорит кучер Василий.

— Как же это?

— Вот так же! И мне кукиш с маслом. И черт с ним, с его капиталами, не очень-то я нуждаюсь в них. Но самое отвратительное, Даша, чего я не пойму: старик собственный позор записал в завещание и передал его на хранение нотариусу. Он там пишет, что я ему не дочь и что он никогда не признавал меня своей дочерью, и выставляет в завещании каких-то свидетелей, которые подтвердят, что моя мать Евгения Сергеевна полтора года путешествовала в Италии и Франции и там родила меня. Отвратительно! И что он, старик, полтора года до моего рождения не имел близости с женою, в чем клянется всеми святыми. А потому жена его — блудница и скверна, и нет для нее никакого наследства. И дочь от этой жены — порождение скверны, и пусть она хоть сдохнет, старику не жалко! Стыдно, стыдно! И ты бы хотела, чтобы я осталась в этом доме? В доме обмана и лжи? Нет, нет и миллион раз нет!

Взглянув на себя в зеркало, удивилась, какое злое лицо, захохотала:

— Комедия, Даша! Бальзак, Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок». Нет, нет! Это хуже, чем барон Нусинген! Это — Юсков! Хитрый, немощный, трусливый и пакостный, пакостный! И он еще хвастается, что по отцу происходит от стрельцов, какие были до Петра Великого, а по матери — от князей Дашковых. Лопнуть можно! Бабка Ефимия — княжеского рода!

— А я думала, что у вас в доме совсем другая жизнь, — призналась Дарьюшка.

— Другая? Обман и ложь.

— Да, да. Там, где богатство, там обман и ложь, — согласилась Дарьюшка.

— Не представляю, как мать проникла в тайну этого завещания старика, но это ужасно и подло! Он его сочинил после Нового года. Пятое, кажется. Все собирается умирать и цепляется за живых. Отвратительно! Мама предупредила, чтобы я помалкивала и что она еще примет меры. А я ей сказала: никаких мер не надо, а плюнуть на все и уйти! Разве ее убедишь? У нее свои понятия и соображения. А тут вдруг революция! Представляешь, как я счастлива?

— Счастлива? — Дарьюшка не понимала, что может дать подруге революция взамен наследства и доброго имени законнорожденной?

— А ты думаешь как? Все останется по-прежнему, да? Революция все перевернет, вот увидишь. И подлых стариков, и все их хитрые завещания, и банки, и акционерные общества! Всю ложь и гадость уничтожит. Да, да! Не веришь? А я верю, верю, видит бог! И скоро, очень скоро, Даша, уйду из этого дома обмана и лжи. О, если он меня поймет! Он должен меня понять. Должен. Он же видит, что я во всем с ним откровенна. Сам бог послал его к нам в дом.

— Кого?

Аинна будто не слышала вопроса. Что-то накопилось в ней бурное, клокочущее и рвалось наружу, пламенем обжигая щеки. Нет, это была не та Аинна, которую знала Дарьюшка в гимназические годы. В той Аинне было много неопределенного, беспричинно порывистого, язвительного: если кто-нибудь из гимназисток намекал ей, что она фактически не дочь Михайла Михайловича Юскова, то Аинна всячески защищала «старика», нарочито появлялась с ним в обществе, игнорируя представительного Востротина, и даже ссорилась с матерью. И вдруг та самая Аинна, которую так хорошо знала Дарьюшка, говорит, что в доме Юскова обман и ложь; и всю жизнь с Гадаловыми, Востротиными, Юсковыми, с их коммерческими промышленными банками, акционерными обществами, со всеми их привычными, установившимися связями с промышленными и торговыми компаниями Англии, Франции, Бельгии, Японии и Америки, надо разрушить, уничтожить, как скверну, как зло, порождающее зло. И что революция — та самая метла, которой простые люди, труженики, мастеровые заводов, железных дорог, солдаты и даже казаки выметут скверну из России.

Такого переворота всей жизни Дарьюшка не могла понять, а потому и не верила Аинне, догадываясь, что она не свои мысли высказывает, а чьи-то, безрассудно принятые близко к сердцу. Так кто же этот внушитель революционных мыслей, подчинявший себе темпераментную подругу? Кто он? Не мексиканец ли, про которого Аинна обмолвилась? Дарьюшка слышала от Ионыча, что вместе с подполковником Владимиром Михайловичем приехал некий русский мексиканец Арзур Палло, «бунтовщик и разбойник».

Аинна продолжала свое:

— Он говорит, что я могу испугаться, что революция не бал-маскарад. Но разве я из трусливого десятка, а? Помнишь, как мы ходили тогда на «Столбы» и я спускалась с «Перьев»? Ты еще кричала: «Разобьется!» И мне было жутко. Гляжу вниз, в каменную щель, и холод за плечами: а вдруг разобьюсь? И тот парень-скалолаз, который был со мною, — помнишь? — говорит: «Если, барышня, обдерете спину, не жалко. Кожа новая растет. Все мы, столбисты, с ободранными спинами и боками. В лепешку не разбейтесь, вот что важно. Зубами держитесь за камни». И не разбилась же? Не струсила?

— Ты всегда была отчаянной.

— И буду! Лучше умереть отчаянно в драке, чем трусливой от страха.

— Я трусливая, да?

— Ты? — Аинна секунду подумала. — Ты как замок с секретом, никогда не узнаешь, какая ты. А я вся наружу. — И тут же, забыв про Дарьюшку, стиснув ладонями щеки, промолвила горячо и страстно: — Люблю, люблю, люблю! Это все как пожар, как наводнение, как ураган, что ли. Несет, несет и жжет, жжет душу! Ни сна, ни покоя. Пойду за ним хоть в огонь, хоть в воду, хоть на смерть. Я буду молиться на его шрамы, на его рубцы в сердце. Да, да! Рубцы в сердце. Будет гнать, а я буду идти, идти за ним. Всюду и везде! О, Дашенька, если бы ты знала!..

— Кто он, этот «со шрамами и с рубцами в сердце»?

— Не сейчас, не сейчас, Даша. Одевайся. Там ждут нас сестры Терские. Помнишь их?

— Клавдия, Валерия и Анна?

— Анна вышла замуж.

Дарьюшка вздрогнула. Одно слово «замуж» привело ее в ужас.

— Сегодня у нас будут генерал и офицеры из гарнизона. Мама специально для них устраивает этот званый ужин. Она же терпеть не может неопределенности и неизвестности. Надо же ей знать, что происходит в гарнизоне! — иронизировала Аинна. — И дядя Сергей обещал познакомить со своим знаменитым прапорщиком, который спас ему жизнь где-то там на позициях, когда дивизия попала в какой-то «кошель» к немцам, не представляю. Он такой представительный и умеренный, дядя Сергей — полковник князь Толстое! Лопнуть можно, ей-богу. Мама носится со своей родословной, а дядя Сергей терпеть не может, если ему кто-нибудь скажет, что он князь. «Прошу прощения, я не князь», и лицо сделает строгое, холодное, как на воинском параде. Называет себя демократом. Все Толстовы демократы. Не Толстые, а Толстовы. Терпеть не могу, как он обстоятельно, по-немецки все размусоливает, прописывает, будто не доверяет, что книгу будут читать люди думающие и, может, не глупее его. Лопнуть можно! Ты что кинула юбку?

— Ты хочешь, чтобы я ее надела?

— Конечно.

— Она с меня сползает.

— Затянешь ремнем. Дай я тебе помогу. Какая ты тоненькая, прелесть. «Во французском вкусе», — сказала бы мама. А у меня такие толстые икры. Сдохнуть можно. Боженька, какая ты шикарная! Бабочку подними чуть выше. Как ты собрала волосы? Это же старомодно. Видела, как уложены у мамы? Разве это шпильки? Ужас! Вот же в столике и шпильки, и гребни, и всякая всячина. От английской мисс остались. Если бы ты ее видела! Вроде нашей классной кобылы. Точь-в-точь. Шикарно! С ума сойдут все офицеры, ей-богу. Зажмурься, спрысну немножко. Это же французские духи. Чудесно! Тра-ля-ля, тра-ля-ля, — приплясывала Аинна, увлекая за собой Дарьюшку.

Сестры Терские, чопорно надутые, вышколенные, замкнутые в бархатные платья, отделанные стеклярусом, с драгоценностями на руках и в ушах, одинаково русые, прямоносые, приняли Дарьюшку придирчиво, взыскательно и не разговорились.

— Пойдемте же, гости собираются! Тра-ля-ля, — плескалась Аинна, не в состоянии присесть хотя бы на минутку.

V

В малом приемном зале, разбившись по кучкам, знатные люди города перемалывали свежие новости.

Высокий и прямой Востротин в черном фраке, всегда подтянутый и нестареющий блондин, как бы напоминающий своим видом, что он настоящий джентльмен, слушал говорливого и чем-то перепуганного Петра Ивановича Гада-лова. Возле них терся коротконогий, неуклюжий Чевелев, и голова его, круглая, с проплешинами от висков, туго вращалась на прямых плечах. Пятеро или шестеро сгрудились под аркой у входа в большой зал. За круглым столиком, уминая мягкий диван, трубил архиерей енисейской епархии Никон, чернобородый здоровяк, смахивающий на турка: до того он был черняв, горбонос, и борода кудрявилась, как у Елизара Елизаровича. Смазанные бриллиантином волосы блестели, как смола. Рядом с ним белобрысый, лобастый, жилистый, словно скрученный из пеньковых веревок, в клетчатом пиджаке, не по ритуалу вечерних приемов, в белой рубашке, расстегнутой чуть не до пупа, в остроносых лакированных штиблетах Сэмуэлл Четтерсворт — Серый черт, окуривающий сигарным дымом турецкую бороду его преосвященства.

В глубине комнаты, в полумраке, утопая до лысины в красном кожаном кресле, спокойно дремал хозяин Михайла Михайлович, а возле него — Акут Тао Саямо, японский коммерсант, поставляющий Сибирскому акционерному обществу пароходства, промышленности и торговли китайские и японские шелка, сиамские платки, вышитые золотом, не линяющие от стирки, шерстяные ткани, одинаковые с лица в с изнанки, фарфоровые сервизы и электрооборудование и даже перламутровые пуговки, а заодно собирающий с японской обстоятельностью сведения, ничего общего не имеющие с коммерцией. Человек он был ничем не выдающийся, с приплюснутым носом, как бы раздавленным роговыми очками.

Со стариком Юсковым он охотно молчал, сцепив на животе пухлые руки, ожидая господ офицеров из гарнизона:

— Какие-то будут новости!..

Старая дева, сестра Евгении Сергеевны, скучающая петербургская дама, охотно приняла племянницу с ее подружками и сразу же выплеснула собственную горечь:

— Я будто предчувствовала, девочки, что никогда уже не встречусь с императрицей. Она меня благословила в дорогу и прослезилась. Такое горе! Кто бы мог подумать!! Боже! Как жить России без царя?! Это же вопиющее францужество!

Аинна подсела к тетушке на подлокотник кресла и, скрестив свои сильные ноги в шагреневых ботинках, спросила:

— Она же немка, императрица?

— Да что ты, милая! Православная.

— Немка. Все знают. Потому и в заговоре была с немцами. И генерал Сухомлинов, и все там генералы из генштаба — чистые предатели, а императрица покрывала их своим шлейфом. Дядя Сергей говорил.

— У моего братца дикая фантазия! Он всегда всех поражал своей фантазией. Никто не знает, что он придумает завтра.

— Разве Распутина придумали?

— Аинна!

— А что?! Пьяница, развратник — и вдруг «святой отец», бык гималайский, и он их там всех: императрицу и княгинь…

— Аинна! — заткнула тетушка уши. — Я тебя предупреждала!

— Что тут особенного, тетушка! Вся Россия, весь мир возмущен развратом, каким жили царственные особы. Вчера читала в газете про похождения царицы с Григорием Распутиным…

— Оставь, оставь, пожалуйста! Слушать не хочу про газеты. Это же мразь, пачкотня! Через газеты революция произошла. Уволь, уволь, пожалуйста! Сколько раз говорили его величеству, что все газеты надо держать в одной руке. И не было бы смуты. Может, это Временное додумается схватить все газеты и все партии в одну руку — тогда оно удержится. Если не успеет схватить, партии перервут друг другу горло, и верх возьмет та партия, какая будет беспощаднее. Сам князь Львов говорил так. А он — политик! Газеты! Дурно, дурно, Аинна. Ты забыла меня познакомить со своей однофамилицей. Как вас, милая?

— Дарья.

— Очень мило. Какая вы бледненькая. Слышала, слышала. Поправляйтесь. Я вот приехала к ним и чувствую себя дурно, хоть в лазарет ложись. И глушь, глушь… Вот покончат с революцией, и я возьму вас всех в Санкт-Петербург.

— В Петроград, тетя.

— Для меня будет всегда только Санкт-Петербург, как его нарекли от первого камня, от первой сваи, вбитой великим Петром, милая.

Аинна прыснула в ладонь.

VI

Ионыч возвестил: пожаловал атаман Енисейского казачьего войска Сотников со свитою.

И вот он, атаман, с пожилыми и молодыми сотниками и есаулами, но Дарьюшка видела только одного: есаула Потылицына, подтянутого, застегнутого на все пуговицы, длинноногого аиста, который даже во сне преследует ее. «Как я его ненавижу, боже!»

— Твой кавалер, — есаул, — сказала Аинна.

— Мой?!

— Как он о тебе заботился! А ты хоть бы раз спросила о нем. Что ты такая? Он интересный.

— Я его ненавижу! Мучитель, насильник!.. — процедила сквозь зубы Дарьюшка. — Если бы я знала, что ты от него приносила подарки…

— За подарки благодарят, кажется?

— Я бы от него и жизнь не приняла в подарок!

— Вот это здорово, — удивилась Аинна. — За что ты на него так ополчилась?

— Если бы тебя папаша отдал такому вот страусу в придачу к мельнице, ты бы обрадовалась?

— В придачу к мельнице?

И еще одна свита военных: командир 6-й Сибирской стрелковой запасной бригады генерал Коченгин и он же начальник Красноярского гарнизона с двумя штабными подполковниками, с подпоручиком-адъютантом, а следом за ними трое штатских, по выправке, осанке не иначе как бывшие офицеры полевой жандармерии.

Генерал с ходу подступил к Сотникову:

— Ну-с, батенька ты мой, как там твои казаки, не знаю, а солдаты в гарнизоне митингуют до хрипоты в глотках. Такого не видывала ни одна армия от сотворения мира! Представьте, господа, в присутствии командира бригады поднимается солдатишка, некий Ильин, и орет на весь полк: «Та-а-а-ва-а-а-риш-шы-ы! Сгарнизуем Совет солдатских депутатов! Та-а-а-ва-а-риш-шы-ы-ы, революция!..» И этого солдатишку, который трем свиньям щей не разольет, избирают председателем полкового комитета, и командир полка, штаб, полковник, генерал бригады должны выслушивать его разглагольствования. «Та-а-а-ва-а-а-ри-ш-шы-ы-ы!..» Как вам это нравится, господа?

Господа помалкивают, атаман пощипывает ржаные усики.

— Это же анархия! Гибель армии! — трубит генерал. — Россия в состоянии войны, а у нас в запасной бригаде: «Та-а-а-ва-а-а-риш-ш-шы! Сгарнизуем!» На что это похоже, спрашиваю?! Что они там думают, во Временном?

Кто же знает, что «думают во Временном»? Аинна вспорхнула и увлекла за собою сестер Терских: надо же послушать генерала!

— У меня голова распухла, господа, от митингов. Из округа — ни звука: соображайте, мол, сами. И вот, пожалуйста, создан Совет солдатских депутатов Красноярского гарнизона. В полках, батальонах, ротах и везде одно и тоже: «Та-а-а-ва-а-а-риш-шы-ы!» Испекли постановление: немедленно арестовать бывшего губернатора Гололобова, жандармских офицеров и вашего есаула… Атаман, как его?

— Могилева, — отозвался атаман.

— Фу, какая жуткая фамилия! Как бы есаула не спровадили по ее прямому звучанию. Он что натворил?

— Жандармским дивизионом командовал.

— М-да.

Генерал помолчал, пригляделся — кругом свои люди, без «товарищей» и серой суконки, можно говорить откровенно.

— Смею сообщить, господа, в гарнизоне выплыли на поверхность агитаторы из социал-демократов. Седьмой полк морально и дисциплинарно разложен ими. Да-с! А что будет завтра, спрашиваю?

Ни вздоха в ответ. Кто же знает, что будет в гарнизоне завтра, если сам генерал разводит руками?

— На митинге седьмого полка, господа, я имел честь выслушать возмутительное выступление прапора Боровикова. К сожалению, полного георгиевского кавалера, прибывшего в гарнизон с фронта с командою полковника Толстова, либерала и потатчика упомянутого прапора. Это было, господа…

Щеголеватый подпоручик-адъютант что-то успел шепнуть генералу, и тот, удивленно оглянувшись на хозяйку, понравился:

— Прошу прощения. Полковника Толстова, заслуженного воина одиннадцатой Сибирской стрелковой дивизии генерала Лопарева, погибшего смертью храбрых, господа.

— Что он говорил, этот прапор Боровиков? — напомнил атаман.

— Да, да! Это было вопиющее выступление! Призыв к деморализации армии и тыла, призыв к поражению, господа! Прапор! Боровиков начал с того, что он-де с малых лет приобщился к революционной деятельности в здешнем депо, работал кузнецом. Потом он был арестован за подрывную пропаганду и препровожден в ссылку по месту рождения в некую Белую Елань, которую он назвал «самодержавной Черной Еланью», живущей по милости царских сатрапов во тьме и невежестве от сотворения мира. Не забыл и о диком староверчестве, и о том, что он будто бы корнями своими уходит к пугачевщине и что, мол, еще пращур Боровиков…

У Дарьюшки дух захватило: Боровиков! Препровожден в ссылку по месту рождения в некую Белую Елань… Это он, он, Тимофей Прокопьевич! Другой Белой Елани нет в Енисейской губернии. Но он же убит, убит! Дарьюшка своими руками держала извещение о погибшем Тимофее Прокопьевиче.

А голос генерала гремит:

— Прапор Боровиков призывает солдат верить только социал-демократам фракции большевиков. Да-с! А все существующие партии, по его утверждению, не что иное, как обманщики народа, жрущие буржуйские пироги. И что в России, мол, царил бесшабашный произвол, кровавая тризна царских сатрапов только потому, что у власти стояли жандармы и буржуазия. Надо покончить с буржуазией и с ее партиями. Да-с! Так-то, господа! Мало того, прапор призывает к прекращению войны, к миру с вероломной Германией! Спрашивается, что это, как не призыв к поражению, к деморализации армии?! И кто такие большевики? Кто знает такую партию?

— Впервые слышу, — сказал Востротин.

— Шли какие-то разговоры, — припомнил Гадалов.

— Позвольте, ваше превосходительство, — подступил к генералу Чевелев. — Этот прапор Боровиков арестован?

Генерал презрительно фыркнул:

— У нас же теперь демократия, революция!..

— Господа! Мне известно про фракция болшевикоф, — напомнил о своем существовании мистер Серый черт, подвигаясь к генералу с той американской невозмутимостью я свободой, как это принято в кругу близких единомышленников. — Был съезд социал-демократическа парти, м-м, не могу назвать город, но не в России, нет, нет! На том съезде парти принимал свой программа. Выступал два лидер парти: русски эмигрант Ленин и философ Плеханов гуманист, демократ. Лидер Ленин требовал железной дисциплина парти. Философ Плеханов призывал к свободе гуманизму. Было голосование по двум принципам. Принцип Ленина получил большинство голосов и стал потому большевик.

— Вот как! — надулся генерал, недовольный развязностью американца. — Не знаю, господа, где и как образовались большевики, да и не хочу знать, извините. Но вот то, что говорил на митинге седьмого полка прапор Боровиков, могу констатировать как призыв к деморализации армии, к поражению. Да-с!

— У них такой программа, — не сдавался Серый черт, не обращая внимания на кислую физиономию его превосходительства. — У них такой программа, господа! Лидер Ленин призывал к поражению России в русско-японской кампания, чтобы через поражения на фронте свергнуть самодержавие и захватить власть. И революция была в тысяча девятьсот пятый год. Но тогда не был Временный правительств, через который большевик могут захватить власть. Такой их программа! Деморализовать армия, глубокий тыл, вызвать хаос во всей России и захватить власть.

Господа подавленно притихли. И джентльмен Востротин кое-что знал о большевиках, и Гадалов, и атаман Сотников, и те трое в штатском с военной выправкой, следующие, как тень, за генералом Коченгиным. Знали и помалкивали, как молчат люди о злополучном неизлечимом недуге, чтобы не травить душу. И кто из них, из присутствующих, не помнил события девятьсот пятого года в Красноярске, во главе которых стояли социал-демократы большевики?!

Евгения Сергеевна представила гостям бывшего помощника военного атташе в союзной Великобритании подполковника Владимира Михайловича Юскова, тридцатисемилетнего мужчину. холостяка, белобрысого и белолицего, как женщина.

Подполковник, в свою очередь, представил своего заморского друга, мексиканского революционера, майора мексиканской армии Арзура Палло, русского эмигранта с 905 года, что не очень-то обрадовало гостей. Еще один из 905-го!..

Чевелев недоумевал: русский — и вдруг Арзур Палло. Из армян, что ли? Подполковник Юсков разъяснил, что так прозвали в Мексике Арсентия Ивановича Гриву, участника восстания московских рабочих в 905 году, бежавшего потом за границу, сына известного минусинского ссыльного народовольца Ивана Прохоровича Гривы.

Арзур Палло, одногодок полковника Юскова, седеющий брюнет гвардейского роста, с глубокими шрамами на щеке и лбу, в армейском френче без погон, в бриджах и в ботинках с крагами, сдержанно ответил Чевелеву о годах эмиграции, заметив, что он рад возвращению в Россию, тем более что самодержавие рухнуло: «Подгнившие устои русского самодержавия не выдержали и распались. Вчерашние вершители судеб страны сошли со сцены, уступив свое место народу, революции». И что «Россия теперь возродится, как сказочная птица Феникс из собственного пепла, и станет свободной, социалистической».

Такое предсказание русского мексиканца подействовало на всех гостей, как холодный душ в сорокаградусный мороз.

Генерал Коченгин, подергивая плечами, отошел с атаманом в сторону, а за ним офицеры. Гадалов и Востротин попытались уйти, но их успела перехватить хозяйка.

— Прошу к столу, господа! Мы же собрались не митинговать, надеюсь?

Господа обрадовались: наконец-то настал час подзакусить и выпить.

Все это время Дарьюшка сидела как на иголках. И верила и не верила. Неужели он жив? Неужели?!

— Голубушка, что с тобою? — стиснула руку Дарьюшки старая дева.

— Ничего, — очнулась Дарьюшка.

— До чего холодная у тебя рука! Зову, зову, не слышишь.

Подбежала Аинна, румяная, возбужденная, круто развернулась, обняла Дарьюшку, спросила:

— Слышала, что говорил генерал про прапора Боровикова?

— Д-да.

— Он назвал вашу Белую Елань. Это не тот большевик, про которого ты говорила?

— Было… извещение, — машинально промолвила Дарьюшка, судорожно сцепив пальцы и хруснув суставами.

— Какое извещение?

— О смерти. Погиб в боях с немцами.

— Ты про кого?

— Ну, про… Боровикова.

— Ничего не понимаю, — тряхнула каштановыми локонами Аинна и позвала тетушку с Дарьюшкой к столу.

— А вы меня поддержите, барышни, — попросила старая дева. — Мне ведь подпорки нужны. Подагра, подагра.

Устроив тетушку с подругой в обществе его преосвященства и мистера Серого черта, Аинна облюбовала себе местечко, втиснувшись между подполковником Владимиром Михайловичем и Арзуром Палло.

Рассаживая гостей, привечая и улыбаясь каждому, хозяйка забыла про Михайлу Михайловича. Кто-то шепнул ей, и она убежала в малый зал, подняла там старика, встряхнула, привела и чопорно усадила на место хозяина. Старик беспомощно оглянулся: один и два ряда гостей — любезных, энергичных, голодных, молодых и тех, кто всячески скрывает старость. А вот он не может петь петухом. «Господи помилуй, речь говорить надо, — подумал старик, неловко прикрепляя салфетку и чувствуя, что лысина у него сейчас мокрая и блестит, наверное, как японское фарфоровое блюдо. — Она меня усадила на посмешище!» — хлопал глазами Михайла Михайлович, глядя на батареи отпотевших бутылок с выдержанными винами, на закуски и приборы, фужеры с сельтерской, на коньяки и шампанское в ведерке со льдом, на горки фруктов, и все это вскоре будет уничтожено, съедено и выпито во имя революции! И вчера был такой же стол и два ряда гостей, именитых чиновников, среди которых выделялся Крутовский, «нашенский Керенский», были артисты, фортепьянная музыка, толстущая певичка драла горло, он, старик, отупело глядя на всех, проклинал «вертихвостку разорительницу», призывая на ее голову все муки ада. «Погоди ужо, умру — голышом из дому выпрыгнешь, змеища!..»

Сборище… Отборное… Весомое… как золотые кирпичи, тайно запрятанные в сейфы. Каждый из именитых — Гада-лов, Востротин, Чевелев — может выкинуть на стол миллион и кутнуть всем городом. «И на чужой пирог хватки!» Что они на него уставились, как на диковинного зверя? Речи ждут? Сказать разве о Союзе 17 октября? К месту ли? Или о «нашенской партии кадетов»? Но разве кому-нибудь из них нужна конституция и демократия? Одни лишь разговоры. Вот он, старик, видит всех и будто слышит шепот: «Царя бы нам, царя-батюшку! Да плетями бы, шомполами по мужичьим и мазутным телесам! Михаила бы на престол, а революцию под стол, в преисподнюю, ко всем чертям!» Еще вот эсеры — социалисты-революционеры. Какие они революционеры?! Немало от них откололось таких, которые с девятьсот шестого года называли себя партией «народных социалистов», ходят в одной упряжке с нашенской партией. И даже сам Столыпин в свое время пощадил таких эсеров: предал суду только фракцию социал-демократов. И атаман Сотников в таких же эсерах ходит, и генерал Коченгин, и Востротин метит туда же. Да все они «туда и сюда». А лучше бы прихлопнуть все партии, чтоб люди делом занимались, а не митинговали, не жрали чужих крабов, не потягивали чужие вина — «они же денег стоят». Золото пьют и жрут! Каждая бутылочка на золотую ладонь положена, не задарма!

Сухомлинова поминают, великого князя Николая Николаевича, генерала Брусилова… Ах да, война же!..

Это ничего, война, Необходима, как пиявки. Без нее не прожить: народишко заскорузнет в сонности. Война, она ничего. Стоящее дело. Обороты поднялись: банковские реестры пучатся от прибылей: «Давай, давай!» Деньги гребут лопатами. Не все, конечно, а деловые люди. Как вот Гада-лов, Чевелев, Востротин и он, Юсков.

Старик чмокает губами, думает. Плавно, без нажима. Ему никто не мешает — без речи обошлись. Все заняты разглагольствованием генерала Коченгина. Краснобай! Что еще за Советы солдатских депутатов? Гм! Что-то вроде из 905-го. Тогда такие же Советы объявились. Как на грех, уши заложило. Шипит и шипит в ушах, будто вода вскипает. Хоть бы кто рядом сидел, спросить бы. Вот и мексиканец заговорил. Фу, как невоздержанно и непочтительно! Генерал же перед ним. Что он бубнит про революцию в Мексике? Еще чего не хватало!

Пьют, пьют, пьют. Золото пьют, а пустыми словами расплачиваются! И все она, блудница и скверна!..

Старик налил себе коньячку, сплеснул на брюссельскую скатерть. Выпил. Огонь ударил по жилам, и в ушах что-то щелкнуло. Еще налил рюмочку и, не закусывая, пропустил по горлу пламя. Совсем хорошо. Так-то, господа! Великолепные крабы, Акут Тао Саямо! Пальчики оближешь. Шельмецы япошки. Флотилии рыбаков держат в русских водах и за наших же крабов из наших же карманов золото цедят! Наглецы.

VII

Дарьюшку заговаривал Серый черт, навязчиво заставляя выпить рюмочку выдержанного бургундского вина, да еще старая дева бубнила, и Дарьюшка сдалась. Потом еще рюмочка, и кровь кинулась в щеки, и Дарьюшка подумала: «Я, кажется, совсем пьяная». Сотрапезники показались ей неестественно возбужденными, комичными, особенно генерал с его трубным голосом, призывающий к строжайшей дисциплине в армии, в казачьем войске, без чего нельзя побить немцев, австрийцев, венгров, турок и болгар. К чему бить немцев? Какие странные мужчины. Им бы только кого-то бить и самим быть битыми. Ни милосердия, ни любви к ближнему. «Я — пьяная, пьяная, пьяная!..»

Случайно столкнулась с призывными глазами есаула Потылицына. Он так и впился в Дарьюшку. Хотел что-то сказать, но Дарьюшка нашла в себе силы отвернуться. А тут опять Серый черт!

— Ви необыкновенно молчаливый, мисс Дарь, м-м Юскоф. Ви родственница господина Юскофа? Одна фамилия! В Америке ошень много одна фамилия… Вы поехал бы Америка?

— Нет.

— Пошему?

— Я русская.

— В Америка очень много русски люди. Ошинь много. Америка интернат ональный государств, великие Штаты. Изумительный совершенство. Я бы мог дать вам дорога Америка, и вы бит бы ошень счастлив, мисс Дарья. Твердый имя. Мисс Аинна — мягче.

Старая дева подсказала американцу.

— Ее можно звать Дашей, Даша.

— Даша? О! Как пашб звучит. Хорошо.

Ионыч что-то шепнул в золотую серьгу хозяйки, и та, поднимаясь, радостно сообщила:

— Господа! Сейчас пожалует виновник нашего торжества мой брат, князь Сергей Сергеевич Толстов с офицерами.

Дарьюшка поразилась: до чего же белая голова у полковника Толстова. «Совершенно белая, а лицом молодой, и добродушный, наверное. Какая виноватая у него улыбка!

— Прошу прощения, господа, — поклонился полковник, приложив руку к золотому крестику на груди. — Разрешите представить. — И указав рукою: — Прапорщик Алексей Окулов. Штабс-капитан Юрий Соколов. — И повернувшись вполоборота: — Особо хочу представить героя нашей дивизии — полный георгиевский кавалер, прапорщик Боровиков, которому я обязан жизнью и честью. В трудный момент, когда наша дивизия оказалась у немцев в окружении, рядовой Боровиков нашел в себе силу и мужество, находчивость и смелость, чтобы принять на себя командование батальоном и тем спас штаб дивизии.

Это же он, он! Воскресший из мертвых! Он, он, он!..

Дарьюшка больше никого не видела и ничего не слышала. Какое ей дело до именитых гостей, если вот здесь, рядом, — он, он, ее любовь!

Хозяйка усадила брата полковника с офицерами на почетное место — лицом к хозяину.

Генерал провозгласил тост за войну до победного конца, за отважных георгиевских кавалеров, за славу русского оружия, за доблестного полковника князя Толстова, за штабс-капитана Юрия Соколова и сразу же — «ур-ра-а!» — и все выпили. У генерала язык не повернулся назвать прапоров Окулова и Боровикова.

Дарьюшка не сумела выпить — руки тряслись, рюмку не удержать. Что-то сказала тетушка, мистер Серый черт, — ах, как они ей надоели!..

Он ее не видит, Тимофей! Как он возмужал, в плечах стал шире. На новеньком мундире кресты, кресты и медали, медали, и одна звездочка на погоне. Он очень сдержан, и щека у него дергается. Дарьюшка видит его руки — рабочие руки. Он ее ласкал этими руками и нес поймою Малтата, а кругом кузнечики трещали. Когда это было? Давно-давно!

Поднялась хозяйка. Величественная, красивая, и даже рюмка в ее руке под светом электрической люстры наполнилась оранжевым сиянием.

— Милые дорогие гости, — певуче заговорила хозяйка. — Я не военная и, да простит мне бог, не хочу быть военной. Я — женщина и, как все женщины, хрупкое создание. Когда я узнала от брата, какой ужас пережил он на фронте, я плакала, плакала, — единственно, что мы умеем, женщины. И я молилась богу, что мой брат вырвался из пекла ада! И разве я, сестра, могу остаться равнодушной к тому, кто спас жизнь и честь моего брата? Я благодарна буду ему всю жизнь, Тимофею Боровикову. Он молодой и простит меня, что я его называю запросто. И пусть тебе светит солнце, мой юный друг! Я пью за его здоровье и вас прошу, гости!..

— Спасибо, сестра, — поклонился полковник.

И тут Тимофей увидел Дарьюшку. Выпрямился и будто испугался: она или не она?

— Дарьюшка, он приглашает тебя выпить, — заметила хозяйка. — Что же ты, а?

— Они из одной деревни.

Кто это сказал? Аинна? У Дарьюшки дух захватило.

— Дарья Елизаровна? — медленно и трудно выговорил Тимофей.

— О! — подхватила хозяйка. — Вы знакомы с Дашей? Очень мило! Что же ты, Даша? Что с тобой?

У Дарьюшки спазмы в горле и сушь, сушь, не хватает воздуха. Сейчас она закашляется. Где же платок? И платка нет. Скорее бы, скорее бы уйти, чтобы он не видел и не слышал.

— Вы ее извините, — сказала хозяйка. — Ей нездоровится.

К Тимофею подошла бесстрашная Аинна:

— Я подруга Даши, Аинна. Вы правда из одной деревни? Вот интересно! Не обижайтесь на нее. Она долго болела и еще не совсем поправилась. Она такая славная! Правда, что вы большевик?

— Она вам сказала?

— Сам генерал говорил, — шепотом ответила Аинна. — А Дарьюшка говорила, что в Белой Елани был один ссыльный большевик, но не сказала кто.

Тимофей ничего не ответил.

— Сегодня вы разговаривали в гарнизоне с Арзуром Палло? — спросила Боровикова Аинна.

— Да. А что?

— Он просит вас остаться после ужина. И я прошу. Он ведь русский. И фамилия у него Грива. Арсентий Грива. В Мексике он был профессором университета. А в девятьсот пятом он был в Москве.

— Он говорил.

— Не сердитесь на Дашу! — И с той же поспешностью упорхнула на другую сторону стола.

Прапорщик Окулов поднял рюмку:

— Пью за тех, кто не уронил в грязь знамя революции!..

«Господи помилуй, опять революция!» — таращился на прапорщика Михайла Михайлович, повеселевший от четырех рюмок коньяку. Они про него забыли, господа. Экие свиньи. Он им напомнит. Что бы такое сказать, чтоб отрезвить горячие головы зеленых прапорщиков? Ах да! Шурин полковник упомянул фамилии генерала Лопарева и Боровикова. Вертлявая Аинна обмолвилась, что Боровиков из одного села с Дарьей Юсковой, из Белой Елани. Из тех Боровиковых? Он его сейчас подденет, прапорщика!..

Михайла Михайлович поднялся:

— Почтенные, позвольте!..

Евгения Сергеевна перепугалась, — сейчас что-нибудь бухнет некстати…

— Просим, Михайла Михайловича!

— Давно ждем!

— Приятно. Очень рад. Очень рад. Э? Тут вот шурин мой, э, упомянул фамилию генерала Лопарева, э, незнаком с ним. Но фамилию слышал. И Боровикова также.

Помолчал, собираясь с духом. Как назло, мысли рвутся, расплываются.

— Э, революция вот. Но как ее понимать, почтенные? Господин мексиканец, э, говорил про обновление, оздоровление общества, э, и про Мексику. Слушал и думал. Скажу, почтенные, одну быль нашего, юсковского корня.

Евгения Сергеевна схватилась за щеки: чего боялась, то и сбылось. Старик и в самом деле выжил из ума.

— В давние времена, э, в светлой памяти, э, царствования Николая Первого, э, в Санкт-Петербурге офицеры и некоторые генералы, э, подняли бунт, и тот бунт, э, назвали революцией. К власти рвались безрассудные головы. И кровь лилась, и суд вершился.

Михайла Михайлович, взбодрив себя еще одной рюмочкой коньяку, продолжал рассказывать дамам и господам о событиях давно минувших дней, нарочито перевирая их:

— Один из осужденных на каторгу офицеров, Лопарев, бежал с этапа и случайно попал в общину раскольников, э, на реке Ишиме. Ту общину из Поморья в Сибирь вел пугачевец Филарет Боровиков, сам себя, э, почитавший за Иисуса Христа. Кто не признавал Филарета Иисусом Христом, тех уничтожали: жгли огнем, пытали каленым железом, распинали на крестах. Мою матушку Ефимию Аввакумовну Филарет подверг такой вот пытке и сжег бы, если бы ее не спас, э, беглый декабрист, э, Лопарев. Трахнул по башке Филарета и освободил несчастную. Запамятовал, как там было дальше в общине. Помню, мать говорила, что кто-то из сынов Филарета Боровикова зарезал ножом Лопарева, а потом и власти приехали, арестовали разбойников и самого Филарета в Тоболе утопили, э. Или в остроге сдох, э, запамятовал. Говорю к тому: не будет ли теперь так же, как в той общине Филаретовой? Не полезут ли в революцию преступники и головорезы? Не учинят ли резню и всесветное побоище? Подумать надо. Ох, как подумать! Перережут горло — не подумаешь. Без головы тело не думает, э. Покойно надо жить, господа. Покойно. Дело, дело! Вот паша, э, революция. Не в смуте, не в митингах, э, а дело, дело!

Гадалов облобызал Михайлу Михайловича и прослезился. И сам генерал Коченгин был в восторге, и атаман Сотников со своими сотниками и есаулами, и Чевелев от восторга хлопал пухлыми ладонями, но не возрадовалась хозяйка, Евгения Сергеевна, ее брат, Сергей Сергеевич, не говоря уже о прапорщиках.

У Тимофея вспухли желваки на скулах. Что это, публичное посрамление? Но он не из тех, чтобы уйти, не ответив.

— Позвольте, господа! — И встал, поклонившись хозяйке. — Я из боровиковского корня — того самого Филарета, про которого говорил хозяин. Каков был Филарет — дело давнее, в книгах не записанное, а вот от живой свидетель-вицы Ефимии Аввакумовны слышал, что сам Филарет был жесток, но чужого добра не присваивал! Того барина Лопарева, по словам Ефимии Аввакумовны, зарезал ее родной дядя, Третьяк Юсков. Третьяк похитил общинное золото, и Лопарев требовал, чтобы он вернул золото в общину. Для Третьяка оказалось легче человека зарезать, чем вернуть украденное.

Михайла Михайлович хлопал глазами. Экая напасть! Старуха сама себя оговорила! Но кто может подтвердить? А никто!

— Э, молодой человек! Не так было. Кому же знать, как не мне? В роде Юсковых воров нет! — И хлопнул ладонью по тарелке, звон раздался. — Экое свинство, прости меня господи! В моем же доме…

— Михайла Михайлович! — пристыдила жена. — Какая у вас плохая память. Все было так, как сказал молодой человек. Я тому свидетельница.

— Помилуй мя, Евгения! Разве ты шла с общиною Филарета?

— Достаточно того, что я наслышалась от вашей матушки Ефимии Аввакумовны, — отпарировала супруга. — Дня не проходило, чтобы моя свекровь не проклинала убийцу дядю Третьяка, который зарезал беглого каторжника Лопарева. И это вы сами прекрасно знаете со слов матери. Или забыли, как она говорила вам, что Михайла Данилыч, ваш родной батюшка, убил потом Калистрата, которого в общине звали «брыластым боровом», за то, что Калистрат выдал беглых каторжников тобольскому исправнику и какой-то земской расправе, — понятия не имею. Да и чем гордиться, Михайла Михайлович? Юсковы-то сами из беглых каторжников. Если верить вашей матушке, все они бежали из Москвы после того, как французов прогнали. Что они натворили в Москве с французами, вам лучше знать.

— Э! Евгения! Ехидна! — У Михайлы Михайловича лицо поплыло набок.

Ужин расстроился…

VIII

Это был он, он, Тимофей! Что же теперь делать? Она его узнала и все вспомнила. Но он совсем не такой, каким был тогда в Белой Елани. И он ее узнал. Она видела, что он ее узнал. «Было лето, и трещали кузнечики, и я была такая счастливая! И он сказал мне, что я белая птица! Но ведь это было тогда, давно, в прежней жизни, в которую я никогда не вернусь. Они все думают, что я забыла о мерах жизни. Пусть, пусть! Но я-то знаю, что перешла в третью меру и скоро перейду в четвертую. Скоро».

Дарьюшка ходит, ходит по комнате. «Если они узнают, какие у меня мысли, опять замкнут в палату к идиоту доктору. Они все там идиоты, а воображают себя умными, нормальными. Только старичок фельдшер настоящий человек».

С шумом влетела Аинна.

— Боженька! Если бы ты слышала, как мама посадила старикашку в лужу. По самые уши. Выжил из ума, а еще хорохорится. Что так взглянула?

— Ничего. Так.

— Он хочет с тобой поговорить.

— Кто?

— Кто же! Прапорщик Боровиков. Как будто не знаешь? Он мне понравился. Позвать?

Дарьюшка вздрогнула.

— Ты с ним встречалась там?

— Где «там»?

— В Белой Елани, конечно? Дарьюшка покачала головой.

— Но ты же сама сказала?

— Я не о том. Это было… — Дарьюшка чуть не проговорилась. Хотела сказать: «Во второй мере жизни», но вовремя прикусила язык.

— Что «было»?

— Ничего. Просто так…

— Да что ты, Даша? Как будто тебя чем прихлопнуло. Он говорит, что искал тебя в этой «психичке» и доктор сказал, что тебя нет, отправили будто в Томск. А из Томска ответили, что и там тебя нет. Свинья этот доктор с бородкой.

— Он спрашивал? В «психичке»? Как он узнал?

— Еще в Белой Елани узнал. Он был там в отпуске. Я ему сказала, что ты теперь забыла про всякие меры жизни, но еще кашляешь. Так это совсем другая болезнь. Я так рада, что у тебя прошло это.

— Да, да. Прошло.

— Забыла сказать.: ты встречалась на пароходе с капитаном Гривой? Такой представительный, интересный. Это же дядя мексиканца — Арсентия Ивановича. Они так хорошо встретились! Это же наш капитан, Тимофей Грива. Мама им очень дорожит. Он тоже спрашивал про тебя и говорил, как ты его испугала пятью мерами жизни. Умора! Вот интересно бы послушать этих психических. Чего они там только не изображают. И Наполеон, говорят, есть в больнице, и какая-то великая княгиня из судомоек. Умора!

У Дарьюшки захолонуло сердце и руки упали вдоль тела. Как жить ей? С кем быть откровенной и отвести душу? Все ее приняли за сумасшедшую. Если бы спросить сейчас Аинну: в какой мере овцы и волки? Грабители и те, кого грабят? Жандармы и арестанты! Все они в одной мере? Под одним навесом и в одной постели? И капитан, и хозяйка парохода? Еще бормочут про какую-то революцию!

— Я его позову. — И, не ожидая ответа, Аинна выскочила за дверь.

Дарьюшка замерла. Сильно стучало сердце.

Почему-то увидела сперва кресты и медали, а потом лацканы карманов и щепотку рыжих усиков. С глазами побоялась встретиться.

— Здравствуй, Дарьюшка.

— Здравствуйте, — тихо ответила Дарьюшка и взглянула на Аинну через плечо Тимофея.

— Я вас оставлю. Поговорите, земляки!

А земляки минуту молчали, словно между ними была каменная стена под самое небо и они не ведали, хватит ли у них сил проломить стену.

Он говорит, что искал ее везде и не получал ответа на письма из Белой Елани. И что письма перехватывал ее дядя-урядник.

— Они такие. Все перехватывают, — отозвалась Дарьюшка.

— Если бы я знал, что с тобой случилось…

— Со мной ничего не случилось. Простыла, и потом воспаление легких. Еще кашляю.

— Я все знаю, Дарьюшка!

— Все? Что «все»?

— До какого состояния они тебя довели, живоглоты! За такое издевательство…

— Не надо. Ради бога.

Тимофей явственно слышал, как тикал в грудном кармане его трофейный «мозер», и, странно, тиканье его часов в тишине большой комнаты будто бы загадочно перезванивалось с мелодичным подпевом чьих-то других часов. Так, наверное, бьются два сердца.

— Дарьюшка!

Он и тогда называл ее Дарьюшкой, и она узнала его голос, призывный и ласковый, как зов весны и таинственный шелест пробуждающихся деревьев.

— Ты не забыла меня?

Она вздохнула, не в силах унять противный стук зубов, тоненькая, от ног до пояса черная, потом девственно белая до уложенных на затылке черных волос. Свет от настенной матовой лампы падал на ее лицо, темнил подбородок, резко отпечатывая черную бархатную бабочку на стоячем белом воротничке, закрывающем шею. Он, Тимофей, стоял еще у двери в тени от бра, смягчающем защитный цвет его френча с накладными карманами, армейский ремень с медной пряжкою, и только носки лакированных сапог неприятно поблескивали. Какой он высокий и плечистый! Протянув руки, он шагнул, скрипнув сапогами, и каменная стена враз рухнула, и глаза Дарьюшки, расширенные, тревожно-ожидающие, сухие, увлажнились и заблестели.

— Дарьюшка!.. — проговорил он с придыхом и горячо, с силою прижал ее хрупкое тело к своей груди. Она успела наклонить голову, ткнувшись носом в холодный золотой крест.

— Не надо! Ради бога! — взмолилась она, упираясь руками в его плечи. — Ради бога! — И вдруг послышалось, что в груди трещат кузнечики: тики-тики, тики-тики.

— Моя ты белая птица!

— Не птица, не птица! Нет, нет! Я должна сказать… не сейчас. Потом, потом. Так сразу. Ради бога! Если бы я знала!.. И та похоронная, и все, все против нас, боже!.. Весь белый свет против нас, боже!.. Не надо. Не надо.

— Я не могу без тебя, Дарьюшка. Одна-единственная моя радость.

— Нет, нет. Я должна… — Она так и не собралась с духом сказать нечто тайное, сокровенное, чтобы он понял, как далеко они теперь друг от друга, и что минувшие годы пролегли между ними глубокой трещиной, и кто знает, есть ли сила на свете, чтобы сдвинуть горы в кучу, если даже очень молишься богу!

— Ты, помнишь, сказала, что вечно будешь ждать меня? И что ты моя жена?

— Боже, помоги мне!.. Я столько пережила, и такие люди!.. Дай мне подумать. Я сегодня из больницы. Из «психички». Ты же знаешь?

— Ты же выздоровела, Дарьюшка? Крест до больна надавил нос.

— Скажи, пожалуйста, ты веришь, что люди живут в одной мере жизни? И у человека одна мера?

— В одной мере? Как это понять?

— Один старик сказал… отец твой, Прокопий Веденеевич, что у каждого человека пять мер жизни.

— Есть кого слушать. Он зачитался Библией и совесть окончательно потерял. Такое натворил, что уши вянут.

— А если… если я верю? — И замерла в ожидании ответа.

— Пройдет, Дарьюшка, — успокоил Тимофей. — Если стариков слушать, дня не проживешь от скуки. И мой папаша не из пророков. Уткнулся в Библию, и жизнь прошла мимо. Не в Библию надо верить, не апостолам, а собственному разуму и собственной силе. Надо жизнь перестроить. Вот в чем штука. Революция нам поможет.

«Он меня совсем не понимает и никогда не поймет, — обожгло Дарьюшку, и она вспомнила презренного прапорщика, когда тот мучил ее в караульном помещении возле тюрьмы. — Подлец, подлец!»

— Я верю, верю! И вечно буду верить! — запальчиво проговорила Дарьюшка, с силой отстранившись от Тимофея. — Был такой офицер, который… Он надсмеялся, подлец!..

— Есаул Потылицын?

— Нет, нет. Там, в Минусинске, в тюрьме.

— И что он, тот офицер?

— Не надо. Ради бога! — Дарьюшка закрыла лицо ладонями и отвернулась.

Тимофей не сошел с места, когда раздался стук в дверь и неугомонная Аинна притащила за собою прапорщика Окулова.

— Мы вам не помешали, надеюсь? Что ты, Дарьюшка? Опять тебе плохо?

— Нет, нет. Ничего.

— Ну да встряхнись ты! Что вы ей не поможете? — уперлась Аинна в Тимофея. — Ночь такая чудесная!.. Индюки расползлись, и мы гулять будем, танцевать будем.

Дарьюшка отказалась от веселья — нездоровится.

— Вызвать доктора?

— Не надо. Не надо. Мне просто надо лежать. И все пройдет. Сегодня из больницы, и такая ночь… без ночи, — жалостливо улыбнулась прапорщикам.

Аинна ушла с Окуловым. Тимофей задержался. Он хотел побыть с Дарьюшкой.

— Оставьте меня, Тимофей Прокопьевич. Сейчас я ничего не скажу. Так все сразу!.. Буду лежать и думать, думать. Так мне будет легче.

Тимофей потихоньку вышел из комнаты и, не задерживаясь в доме Юсковых, уехал в гарнизон.

Вот как он встретился с Дарьюшкой! Она — и не она! Где же та Дарьюшка? Может, он ее найдет еще?

IX

Легко и красиво танцевала Аинна с Арзуром Палло, неотрывно глядя ему в лицо, исполосованное шрамами. И на шее у него шрам, уходящий под воротничок, — только сейчас заметила. Для Аинны Арзур Палло был самым интересным и представительным мужчиною, и она не взглянула бы теперь ни на одно лицо без шрамов. И на правой руке у него шрам и вместо мизинца — коротенький обрубок. Да, русский мексиканец побывал в переделках!..

— Я буду молиться на твои шрамы, — промолвила Аинна, и Арзур Палло чуть усмехнулся, но не иронически, как всегда, а доверительно, понимающе. — Я хочу знать все, все про революцию в Мексике. Обещай, что ничего не скроешь!

— Обещаю. Что было в Мексике — не военная тайна.

— И военные тайны хочу знать!

— У меня их пока нет.

— Но будут!

— Кто знает!..

— Все равно я должна все, все знать…

— Все знать невозможно.

— Возможно. И я обязательно буду знать все, что касается твоей и моей жизни.

А он, Арзур Палло, все еще не доверял дочери Юскова. Чересчур откровенна, порывиста. Не кинется ли она в сторону с той же стремительностью, с какой ищет близости с ним сейчас? Но он истосковался по русской женщине. Там, в Мексике, он всегда думал о русской женщине. До 905-го не успел жениться, но он любил тогда девушку, курсистку Московского университета. И сам блестяще закончил в том же университете физико-математический факультет, был одним из сочувствующих революционному движению в России, хотя не состоял ни в одной партии. Нет, он ни разу не был арестован. Товарищи берегли талантливого математика. Но когда вспыхнуло восстание, он сам явился на Красную Пресню, на баррикады. От сабельного казачьего удара остался глубокий шрам на лбу через левую бровь, и мизинец оторвало срикошетившей пулей. И опять выручили товарищи. Спрятали, сберегли и достали паспорт для поездки в Мексику на имя болгарина Арзура Палло. Он никак не мог понять, почему именно в Мексику? Не во Францию, Швейцарию, а именно в Мексику? Товарищи говорили: такой подвернулся. Паспорт во Францию и особенно в Швейцарию стоил значительно дороже. И он потерял ту девушку, курсистку. Что стало с ней за двенадцать минувших лет, кто знает! Но он ее помнил, дочь акцизного чиновника. Какая она была? Смуглая, высокая и постоянно сосредоточенная. Вот и все, что уцелело в памяти. Аинна совсем другая. Бурная и нетерпеливая: «Отдай все сразу». Ей двадцать три, а ему тридцать семь! Четырнадцать лет — большой прыжок. Со вчерашнего вечера они на «ты».

«Если она всегда будет такая, жизнь промчится птицей и страшно будет умереть, — думал Арзур. — Она вся из темперамента и песни. И эти ее каштановые волосы, и зовущие глаза — все, все русское».

Он чувствует под своими ладонями ее упругое тело, ощущает ее ровное дыхание, видит ее синие-синие глаза, черные ресницы и брови, мочки ушей с сережками, и ему кажется, что он ее знал давно…

«Я люблю, люблю его, — пело в душе Аинны. — Арзур, Арзур! Я буду звать его Арзуром, а не Арсентием. Я буду благодарна ему, что он разбудил меня, и жизнь открылась, которой я не знала. Смешно, ей-богу, что я хотела остаться старой девой, как Терские. Нет, нет! Противно быть старой девой, противоестественно. Что-то поет, поет во мне. Какая-то музыка. Хочется сказать ему что-то серьезное, но я не могу сосредоточиться».

Они молчали, но он понимал ее без слов. Говорили ее сияющие глаза, полураскрытый рот с усмешкой, и вся она в его сильных руках, осязаемая, понятная, стала как бы составной частью его жизни. И вот он кружится, кружится с нею в танце, все более и более поддаваясь опьяняющему чувству близости и единения. Ему теперь нравится ее непосредственность и внезапность, откровенность без гримас и ужимок, ее беспредельная доверчивость и особенно то, что она вчера просто сообщила ему, что она — чужая в доме Юскова и что старик собственноручно записал это на гербовой бумаге «в здравом уме и твердой памяти». И тогда Арзур назвал ее на «ты»…

В пятом часу утра, когда в гостиной остались Евгения Сергеевна с Аинной и Арзур Палло, возле дома хлопнули два выстрела…

— Боже! — отозвалась на звон стекол Евгения Сергеевна.

— Из винтовок, — определил Арзур и, не раздумывая, кинулся из дома. За ним — Аинна.

Мартовский приморозок льдом подернул лужицы возле открытых ворот. И тут, в пяти шагах от ворот, три солдата, склонившись, кого-то разглядывали у своих ног.

— Живой будто? — проговорил один из солдат.

— Готов, — ответил другой.

— Тащить придется. Вот сволочь, как стриганул в буржуйский дом!

Солдат увидел человека во френче.

— Стой!

— Что тут случилось? — остановился Арзур Палло.

— Разговаривай! Видно, ждали гостя? И ворота специально открыли.

Двое других солдат тоже подняли винтовки, щелкнув затворами.

Третий митинговал:

— Гляди, товарищи, этот вот гад во френче без погонов определенно из жандармов. Определенно!

— Ошибаетесь.

— Руки вверх, говорю! И ты, голубка, пойдешь! Доставим вас в Совет, а там разузнаем, кого вы поджидали этой ночью. Верно говорю, товарищи?

— Верно! Сволота есаул в дом бежал.

— Что ж, я пойду с вами, а девушку отпустите. Но должен сказать вам, солдаты, я пока еще гость в вашем городе. — И Арзур Палло сказал на французском, повернувшись к Аинне, что он в Мексике посадил бы солдат в тюрьму за убийство: трое одного догнать не могли. Пусть бы конвоируемый забежал в ворота — но ведь из ограды выхода другого нет? И кроме того, разве у солдат ноги деревянные?

Митинговавший солдат заметно поостыл и, опустив винтовку, спросил:

— Ты из каких?

— Майор мексиканской революционной армии генерала Сапата.

— Какой такой «мексиканской»? Што ты нам мозги крутишь?

— Идемте в ваш Совет, и вы узнаете, что за мексиканская революционная армия и где она находится. Повторяю вам на русском языке: если бы мои солдаты революционной армии трое не доставили бы по назначению арестованного, я бы приказал посадить их в тюрьму. Или у вас деревянные ноги и вы не могли догнать арестованного? Минуту собирались с ответом.

— Приказано: при побеге стрелять.

— В том случае стрелять, если точно знаете, что не сумеете догнать. Пусть бы забежал в ограду, ну, а дальше куда?

— Нашел бы небось!

— Да он живой еще, — сказал Арзур.

— И пра слово, ребята. Ноги подбирает. А ну поволокем! Живой, гад! Есаул Могилев. Сволота первый номер. Сколь порубил людей, зверюга, в девятьсот пятом. А тут испугался, что судить будут или в тюрьме придушат гада.

— Само собой, — отозвались солдаты. И арестованного потащили.

Аинна, не вымолвив ни слова за все время, только сейчас опомнилась:

— Разве… разве это необходимо так, а? Обязательно? Они же могли догнать его.

— Могли и не догнать, — возразил Арзур Палло. — Но почему есаул кинулся к вашей ограде?

— Он… он бывал у старика. II двор знает. Он бы тут мог спрятаться или через двор выбежать на Благовещенскую.

— А!..

— Ужасно!..

— Революция оставляет свои следы, — подвел итог Арзур Палло. Кто-кто, а он-то знал, каковы бывают следы революции.

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Стычка с русскими солдатами у ворот дома Юсковых подействовала на Арзура Палло неприятно. Для русских он был чужаком, мексиканцем, путающимся в ногах революции.

Как это могло случиться?

Он помнит сестренку Селестину, брата, зарубленную казаками мать еще в 1907 году под Красноярском; помнит отца — доктора Гриву, сосланного из Севастополя. Отец! Именно отец сослан был за подпольную деятельность и принадлежность к партии РСДРП. Такой ли он теперь, отец?

Он будто видит его — вечно лохматого, непримиримого со скверной жизни экспериментатора природы, почему-то боится поехать сейчас в Минусинск и встретиться с ним. «Ты не оправдал моих надежд, Арсентий, — будто слышит он голос отца. — Какое нам дело до Мексики, если в самой России нет порядка?» Но он, Арзур-Арсентий, как и тысячи других русских эмигрантов, начиная от Герцена, не мог вернуться в Россию только для того, чтобы сидеть в тюрьме. В эмиграции сейчас лидер социал-демократов Ленин. Арзур читал его брошюры и не уверен: все ли ему ясно в учении Ленина? И что он, Ленин? Эрудит, судя по брошюре, а по стилю — оратор. Он читал брошюры Мартова, Плеханова и даже речи Милюкова и Прокоповича. Он многое перечитал из русской политической литературы еще в Лондоне прошлой зимой и теперь в Красноярске, но так и не уяснил, какая же партия достойна, чтобы сказать самому себе: это моя партия!

За девять суток жизни в Красноярске (это же так мало!) Арзур Палло встречался с мастеровыми депо, бывал в гарнизоне и сошелся гам с прапорщиками Боровиковым и Алексеем Окуловым. Боровиков понравился. Настоящий военный и умный парень. Волевой и твердый офицер. Но и от прапорщиков он ничего путного не узнал: у них своих забот по горло, особенно сейчас, когда созданы Советы солдатских депутатов: спать и пустословить некогда. Но вот Арзур Палло встретился с Яковом Дубровинским, красивым и внушительным человеком с черными пышными усами, как у запорожца. Дубровинский испытан ссылками и арестами. Брат его был известным революционером и умер в Красноярске. Яков Дубровинский, конечно, разбирался в революционном движении России. Он уверен, что Россия в конечном итоге будет социалистической. Такое утверждение никак не укладывалось в сознании Арзура Палло. Ну, а какая партия? Дубровинский и тут не сомневался: только социал-демократическая. Но почему только эта партия? Есть еще социал-революционеры. Вздор! Эсеры — все равно что кадеты. А что такое кадеты? Кадеты — конституционно-демократическая партия буржуазии. Ленин их заклеймил беспощадно. Сравнивая кадетов с октябристами, он говорил, что как те, так и другие мечтают об идеально буржуазном обществе. Лидер кадетов Милюков — профессор истории Московского университета…

— Я его знаю, — сказал Дубровинскому Арзур Палло. — Я же окончил Московский университет.

Да, Милюков крупный оратор и знаток международных отношений. Он идейный вождь русской буржуазии. Его статьи о захвате Галиции, Турецкой Армении и Черноморских проливов Арзур Палло читал еще в Лондоне, но не знал, что у Милюкова кличка Милюк-Дарданельский.

И все-таки Арзур Палло не понимал Дубровинского. Почему в России должна быть одна РСДРП?

— Я против всякой диктатуры, — заявил он Дубровинскому. — Диктатура исключает свободу личности.

— Значит, вы за анархию? — усмехнулся в черные усы Дубровинский.

Нет, Палло не анархист. Так кто же он? Еще и сам не разобрался?

Что же, пускай русский мексиканец разбирается в своем умственном хозяйстве, а они, революционеры, будут продолжать революцию.

«Мучительнее всех зол — утрата веры в самого себя», — думал Арзур Палло после встречи с Дубровинским.

По мере того как жизнь России захватывала его все больше и больше, в его памяти открывались давнишние встречи, друзья. Но где они теперь, московские товарищи?

Никогда еще он не чувствовал себя таким беспомощным, как сейчас после февральского грома русской революции. Он проснулся и увидел, что русская действительность совсем не та, что была в девятьсот пятом. И люди стали другие, и политика, и партии.

Сколько раз в своем ожесточенном стремлении к истине, добру, к идеальному обществу Арзуру Палло доводилось переживать мучения, равных которым нет. Сколько раз его старались смять, уничтожить, а он не сдавался и лез в драку. Там, в Мехико, он вместе с генералом Сапата проповедовал взгляды, близкие к идеям «Народной воли», и призывал народ к восстанию против диктатуры Диаса. Он, Арзур Палло, стал другом Франсиско Вильи — сына бедного крестьянина, пеона, удостоенного звания генерала революционной повстанческой армии. И сам Палло, теоретик генерала Сапата, командовал сводными батальонами пеонов — аборигенов Мексики.

Франсиско Вилья не раз говорил Арзуру:

«Ты наш. Ты — сама Россия с нами! Ты своими глазами видел кровь и стоны пеонов под гнетом помещиков и американцев. Ты знаешь таких предателей, как Мадеро. Ты знаешь ошибки нашего вождя генерала Сапата. Генералу мешает жажда власти. Он хочет быть диктатором, как Диас и Мадеро, Сапата требует, чтобы все мы служили только ему, а Не Мексике. И я ухожу от генерала. Я ненавижу диктатуру. Пеоны — свободный народ. Я люблю свой народ. Я тоже пеон».

И Арзур Палло, уверенный в правоте Франсиско, не мог уйти от генерала Сапата. Надо было изгнать коварного диктатора Диаса и американцев — это было самое важное для Мексики.

Да, простой народ Мексики имел мужество идти против наемных войск Диаса. Они умели побеждать батальоны регулярной армии, но не знали, что делать с завоеванной землею, какой установить порядок и власть, исключая диктатуру личности.

Кто ему говорил: «Если ты потерял отца, — это большая потеря. Но если ты потерял желание драться за счастье народа, — ты потерял все!» Кто это говорил? Ах да, Франсиско Вилья!

II

Аинна спрашивает: какая Мексика? Как в ней? Что в ней? Наивная девочка. Разве можно сказать про Мексику — какая она! Человек и то неохватен, а тут государство. Граничит с Северо-Американскими Соединенными Штатами. Но это необычная граница. Все равно, как если бы рядом с домом беспечного хозяина поселился громила-вор.

Большая ли? Длина сухопутной границы 3383 километра: береговая линия по Тихому океану — 7142 километра. По Мексиканскому заливу и Карибскому морю — 2855 километров. Столица — Мехико, там и жил Арзур Палло с марта 1906 года. Читал лекции по физике в университете, удостоен был звания доктора физико-математических наук, не раз уходил с повстанцами. В Мехико есть Дом индустриальных рабочих мира, и он был три года президентом в этом Доме, поддерживающим связь с революционерами Латинской Америки. Бывали люди из Европы.

Мексика! Где еще дуют такие мягкие ветры, ласкающие землю? Чудесный климат, а в России лучше. Да, да! Он, Арзур, родился в Севастополе…

— А я в Монако, — проговорила Аинна.

— В Монако? Ты в Монако?

— В Монако. Так получилось у мамы. Арзур Палло усмехнулся:

— Кажется, я второй раз выигрываю в Монако!

— Ты был в Монако? Играл в рулетку?

— Был, но… не играл в рулетку. Арзур Палло сказал неправду…

Он трижды бывал в Монако, где встречался с неофициальными бельгийскими агентами поставщиков вооружения для армии. Генерал Сапата доверял Арзуру Палло — «рус ской чести» — крупные суммы для закупки оружия. Арзур Палло скупал оружие и боеприпасы для повстанцев. Бывал и у дельцов Ост-Индской компании, чтобы на ее кораблях перевозить тайные грузы для армии Сапата. И вот в августе 1914 года, когда Россия находилась в состоянии войны с Германией, Арзур Палло в знаменитом игорном доме Монако случайно встретился с русским подполковником Владимиром Юсковым. Нет, нет! Арзур Палло никому не проговорился об этой встрече.

Да и можно ли назвать встречей, что случилось тогда в игорном доме у зеленого поля рулетки? Об этом можно написать драму. Такую драму пережил русский подполковник Юсков, помощник военного атташе в Англии. Он совершил преступление: проиграл крупную сумму казенных денег.

Ему был доверен секретнейший пакет от самого царя-батюшки на имя Пуанкаре! С этим пакетом подполковник Юсков должен был с утра явиться в Париж 7 сентября 1914 года в загородную виллу Пуанкаре. Что было в том пакете, он, конечно, не знал. Ведомо было только двору и, наверное, великому князю Николаю Николаевичу. Пакет доставлен был в Лондон специальным дипкурьером, нарочно минуя — по указанию самого царя — посольство России во Франции. Там же одному из приближенных к Пуанкаре лицу надо было передать крупную сумму.

Более четырех часов Арзур Палло наблюдал отчаянную и страшную игру — игру на бесчестье русского офицера! А он, Арзур, будучи революционером Мексики, в душе оставался русским. И сам генерал Сапата разве не говорил: «Русской чести я могу доверить собственную жизнь!» И вдруг такое позорище!..

Колесо рулетки вертелось… шарик прыгал… Подполковник Юсков проигрывал…

Оставалось всего несколько часов до его визита, а в кармане ни копейки… как же быть?! Какой позор!

— В долг… взаймы тысячу франков.

— Нет! — отказался главный крупье. — Можем одолжить пятьсот франков. Ни сантима больше.

— Тысячу! — повторил русский подполковник, хватая себя за горло, и Арзур Палло видел, как со лба на нос струился у него пот, — в таком он был отчаянии, когда спасает только пуля в лоб.

— Пятьсот!

И тут к подполковнику подошел Арзур Палло. Он отвел его в сторону, поговорил и вернулся к игорному столу.

— Я буду играть вместо русского, — сказал он крупье. Арзур Палло поставил максимальную ставку — четыре тысячи франков. Понимал ли он тогда, что шел на предательство генерала Сапата?!

Самое удивительное — поставил на красное. Все же видели, сколько раз выходило красное! И все-таки он поставил на красное. На что он надеялся? Или потому, что из всех цветов цвет крови был для него самым дорогим?

И вот чудо — вышло красное!

— Теперь я ставлю на всю сумму, какую проиграл вам русский подполковник.

Главный крупье назвал: тринадцать тысяч франков.

Арзур Палло имел наличными пятьдесят тысяч американских долларов: первый взнос одному из оружейников, бельгийскому подданному…

Главный крупье пересчитал франки, и Арзур поставил…

— Ставлю на зеро!

На зеленом поле Мексики сложить буйную голову — это не бесчестье, но на зеленом игорном поле проиграть совесть — это падение!..

Зеро выходило крайне редко. Колесо рулетки вертелось долго. Но, как видно, рок минул его головы: зеро вышло! За какие-то минуты напряженной игры Арзур Палло возненавидел себя и долго потом не мог простить себе «патриотической слабости».

Русский подполковник воспрял и готов был снова ринуться в игру, но не таков был «покровитель» мексиканец!

— У вас не на что играть, господин полковник, — сказал Арзур. Он знал порядок: человека в подполковничьих погонах следует аттестовать полковником. — Я не позволю вам поставить даже копейку. Я защищал не вашу честь, а честь России. Извольте пойти со мной!

Это сказано было по-русски, что не в малой мере поразило подполковника Юскова и всех крупье.

Потом в гостинице, когда хмель буйного азарта, граничащего с невменяемостью, минул, подполковник Юсков грозился, что он пустит себе пулю в лоб, что он подлец и преступник…

Арзур Палло встряхнул раскисшего соотечественника и заявил, что, если бы речь шла о каком-то вообще русском, утратившем человеческий облик, он бы не поставил на зеленое поле ни единого песо. «Но речь шла о чести России, сэр, и вы это помните! Оставьте самобичевание, не люблю!

И предупреждаю: то, что случилось в игорном доме, навсегда должно остаться между нами». Подполковник Юсков униженно и прослезившись просил о вечной дружбе и обещал русскому мексиканцу неизменную верность. Потом они уехали в Париж и вскоре расстались, но не потеряли друг друга.

Разве мог Владимир сказать отцу, какие узы связывают его с бунтарем-мексиканцем? И сам Арзур Палло мог ли открыть Аинне или кому другому тайну его отношений с худосочным блондином, подполковником Юсковым?

Мексика…

Закрыв глаза, Арзур Палло видит Мексику с ее богатой и щедрой землей, где так бедно и первобытно прозябают ее труженики, пеоны.

Сейчас здесь, в Красноярске, Арзур Палло, собираясь с мыслями, анализирует: что же произошло в Мексике? Как случилось, что мексиканская контрреволюция — диасовцы — задушила революцию на американские деньги?

В феврале 1913 года Уэрта-проамериканец объявил себя диктатором. Президент Мадеро был убит. Арзур Палло еле унес ноги из университета. Уэртовцы разгромили Дом индустриальных рабочих мира в Мехико. Два генерала повстанческой революционной армии, Сапата и Франсиско Вилья, из-за власти, чуть не перегрызли друг другу глотки… Франсиско Вилья увел часть войск и присоединился к армии Карранса, помог ему захватить столицу. Диктатор Уэрта бежал, и в тот же день Карранса объявил себя единовластным диктатором. Вскоре в столицу вошла партизанская армия генерала Сапата, и власть могла перейти в руки народа, но крестьянские вожди Сапата и Франсиско Вилья учинили между собою побоище — трое суток гремела стрельба в Мехико. Карранса тем временем воспользовался столкновением крестьянских армий, собрал силы и разгромил обе повстанческие армии. Арзур Палло отступил со своим батальоном в штат Пэбра, где и принял бой с помещичьими карательными отрядами. От батальона осталось не более полусотни, и тех пришлось отпустить с миром. Тайно вернулся в Мехико, побывал в университете, собрал свои пожитки, деньги и документы и на одном из попутных кораблей отплыл в Лондон. И вот — Сибирь!..

Да, он здесь. А шрамы Мексики и генерал Сапата не забыты… Но во имя чего же шла война с апреля 1910 года?! Иностранные компании по-прежнему хозяйничают в Мексике! Спекулянты и помещики, как и прежде, торгуют землями и недрами, Я либералы между тем умничают, утопая в пустословии.

И вот — революция в России. Пока что ее нельзя назвать народной, буржуазная, если во Временном задают гон князь Львов и выхоленный острослов Милюков, а над ними некий Керенский — «кто и что он?».

«Я не политик, в конце концов. Мое призвание — физика. Я сейчас могу вернуться в Московский университет», — уверял себя Арзур Палло, утешаясь.

III

Прапорщики Владимир Иванович Окулов и Тимофей Боровиков, искоса поглядывая на энергичного, седеющего русского мексиканца, невольно подумали: в какую сторону ударится Арзур Палло?

Они разговорились в гостиной Юсковых за чашкой чая.

— Где теперь генерал Сапата? — спросил Тимофей.

— Погиб при отступлении из Мехико.

— А Франсиско Вилья?

О судьбе Франсиско Вильи Арзуру Палло ничего не известно, но армии у генерала нет — разгромлена. Тимофей сказал:

— Если бы в Мексике была единая рабочая партия, такого разгрома повстанческой армии не было бы. Только рабочая партия может привести народ к победе над всякими диктаторами.

Нет, Арзур Палло не согласен.

— Не может быть никакой победы, друг мой, если человек не победит в самом себе эгоизма и жажды власти. В этом все зло, как я убедился на жизненных примерах двух крестьянских генералов. Надо помнить, друзья: прежде чем грянет революция, начинается брожение, недовольство, а потом уже восстание. И оно всегда стихийно.

— Почему стихийно? — не понимал Тимофей.

— Ну, а как же было в девятьсот пятом после шествия народа к его величеству в России? — напомнил Арзур и усмехнулся: — Слова текут, а дело стоит. Так говорят пеоны. Я бы не хотел, чтобы в России на полпути остановилась революция.

— Она и не остановится, — уверил Тимофей, как бы подводя черту под разговором.

— Займусь-ка я лучше физикой, друзья! Если бы вы знали, какие нас ждут открытия! Существуют рентгенлучи, ну, а там, дальше, физики расщепят ядро атома — и тогда…

страшно подумать, какая это будет энергия! Если будет время, я вам кое-что скажу о тайнах, куда сейчас уже заглядывают физики. Недавно в Лондоне я разговаривал с одним известным ученым, и он уверяет, что вся энергия будущего — в атомном ядре. Знаете ли вы, что такое атомное ядро?

Прапорщики помалкивали: чего не знали — говорить не могли. Да и какое им дело до атомного ядра, если на завтрашний день в гарнизоне назначены митинти во всех взводах, ротах и батальонах трех полков?

Аинна ждала Арзура в домашней библиотеке — он же обещался быть после разговора с прапорщиками!

И вот пришел, как никогда, мрачный и ногти обкусывает.

— Что случилось? — приблизилась Аинна.

— Ничего особенного, кроме одного: меня даже прапорщики не понимают, — признался Арзур.

— Они же совсем малограмотны!

— Они — сама жизнь, ее недра. И если недра меня не примут, тогда мне действительно придется заняться физикой. И кроме того…

— Что еще?

— Надо собираться в дорогу. В Петроград, в Москву! И как можно скорее. Откуда я пошел, туда я и пришел. Любопытно все-таки!.. Как ее понять, жизнь? Все ее неожиданности и фокусы? — И, положив руки на плечи Аинны, спросил: — Позвольте узнать, Аинна Михайловна, согласны ли вы быть женою русского мексиканца Арзура-Арсентия Палло-Гривы?

Такого объяснения Аинна не ждала. Но не растерялась. Отступила на шаг и, как на церемониале, низко поклонилась ему.

— Согласна, ваше величество, — сказала она, пряча покрасневшее лицо.

— Тогда разрешите говорить с вашей матерью?

— И только с нею, — предупредила Аинна. — Вы же теперь все знаете?

— Так точно, — кивнул Арзур Палло. — Смею вас уверить, мадемуазель, — поскольку вы родились в Монако, — если бы за вами виднелся тяжкий груз приданого, я бы не сделал вам предложения. Хочу вас взять налегке — дорога предстоит дальняя, каждая иголка в тягость. Не так ли?

— Спасибо, — потупилась Аинна.

— А теперь позвольте вас поцеловать, государыня невеста. Если мне не изменяет память, это будет наш первый поцелуй?

— Боже мой! — кинулась Аинна и сама обняла своего возлюбленного. — Буду я ждать, когда ты расщедришься!

IV

Галдели «белые ромашки» — юные гимназистки с коронами на шапочках, наподобие ромашек, старатели во имя ближнего: они собирали пожертвования в пользу вдов и сирот.

На плитчатых тротуарах подтаял ледок. Арзур Палло шел с Аинной, когда их окружили белые ромашки — румяные, веселые, хотя и занимались печальной миссией сбора денег для разнесчастных вдов и сирот.

Арзур Палло заметил, как одна из белых ромашек раздавала прохожим какие-то бумажки. Кому две, а кому одну.

Арзур опустил золотой в металлический ящичек, и белая ромашка, отвесив реверанс, подала ему листок.

— Это воззвание.

— Вы раздавали по два листка?

— Вас тот листок не может заинтересовать, — с уверенностью ответила ромашка. Она же видела человека состоятельного, если он опустил золотой. А Аинну Юскову узнала, конечно. Буржуек в городе по пальцам пересчитать можно.

— Что же в том листке, если думаете, что он меня не может заинтересовать?

— Я собираю деньги в помощь партии.

— Партий много, белая ромашка.

— В пользу Российской рабочей социал-демократической партии. Вот воззвание, прочитайте. Или вам прочитать?

— Буду рад, если прочтете, — серьезно ответил Арзур Палло.

Белая ромашка сперва смутилась, косясь на буржуйку Аинну в норковой дошке, да еще с красным бантом, и на господина в заграничном пальто с бобриковым воротником, в чудных ботиках, с крагами, как у пленных австрияков — «генерал, может, пленный», — и, переглянувшись с подругами, стала читать нарочито громко:

РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
Воззвание.

Ввиду решительного желания многих членов партии расширить свою деятельность и возглавить организацию, бывший Красноярский комитет Российской социал-демократической рабочей партии просит всех членов партии и примыкающих принять посильное участие в содействии этому личными взносами и сбором денег среди сочувствующих задачам и целям рабочего класса.

Арзур Палло подумал.

— Что ж, для рабочей партии, если она действительно рабочая, жизни не жалко. Но я у нас в городе гость и еще не знаю, что это за партия и чьи интересы защищает. Хочу верить, что вашими чистыми руками она не берет деньги на грязные цели, а потому охотно жертвую. К сожалению, у меня нет русских банковских билетов. Этот билет в английских фунтах. В любом банке обменяют, он обеспечен золотом.

Белая ромашка испуганно притихла.

— Если разрешите, я запишу вашу фамилию.

— Записывать не надо, но я могу назвать себя: бывший майор мексиканской революционной армии Арзур-Арсентий Палло-Грива, бывший участник революции девятьсот пятого года.

«Все бывший, бывший, бывший», — сам над собою подтрунивал Палло.

Белая ромашка, одолев смущение, достала из сумки газету.

— Сегодня в нашей газете «Красноярский рабочий»… Мой папа из ссыльных, социал-демократ, — перескочила ромашка и, удивленно помигивая, договорила: — Сегодня опубликовано сообщение об организации Красноярского комитета РСДРП (б) и избрании делегатов в Красноярский Совет и Комитет общественной безопасности. Избрано по два депутата в Красноярский комитет общественной безопасности и в Совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов. И еще пишут, что скоро будет связь с Центральным Комитетом РСДРП (большевиков).

— Большевиков? — прищурился Арзур Палло. — Спасибо, спасибо, ромашка. А, газета «Красноярский рабочий»! Почитаю. Это первая рабочая газета, которую я получил из ваших рук, вернувшись в Россию из эмиграции.

— Из эмиграции? — рдела белая ромашка.

— Да, детка, из эмиграции. Из Мексики. Это очень далеко. Очень далеко! И там нет белых ромашек — ни разу не встречал. Так есть девушки-пеонки — крестьянки, по-нашему, и они очень смелые и отважные. В нашей повстанческой армии они так же, как и вы, собирали деньги для революционной армии, и мы потом закупали на те деньги оружие.

Белые ромашки теснее придвинулись к Арзуру Палло, как бы невзначай оттеснив буржуйку Аинну.

— И в Мексике была революция?

— Была. Шесть лет повстанческая армия воевала с разными наемными диктаторами и, как это ни прискорбно, потерпела поражение.

— Поражение? И кто победил?

— Денежные тузы Америки, детка. Денежные тузы. Есть такие тузы в Северо-Американских Соединенных Штатах. Сейчас они посадили в Мексике своего диктатора Карранса, спекулянта и помещика.

— Это ужасно!

— Революции не всегда венчаются победою народа. Не всегда.

— А какая там была партия? В этой повстанческой армии, которая воевала против диктаторов?

Арзур Палло не ждал столь серьезного вопроса от русской белой ромашки! Точь-в-точь вопрос прапорщика Боровикова. Не сразу ответил.

— Какая партия? Партии не было. Была революционная армия и генералы в армии.

— Но почему же? Почему? — тянулась тоненькая белая ромашка, глядя на шрамы русского эмигранта из Мексики. — Как же без партии? Папа говорит: без партии народ, как слепой в лодке на реке, — утонуть может.

— О! — Арзур Палло, чуть склонив голову к плечу, вздернул толстые черные брови. — Я думаю, ваш отец настоящий революционер. Без партии народ действительно утонуть может в словоблудии либералов. Передайте ему от меня революционный привет. И скажите, что вы встречались с майором мексиканской революционной армии, с бывшим майором, — поправился Арзур Палло. — Да, да! И не забудьте еще: да здравствует мировая революция! И в Мексике, и в Аргентине, и в Бразилии, и на Кубе, и в Африке, и во Франции, и в Англии, и в Германии — во всем мире!

Арзур Палло поднял руку ладонью вверх — знак единения мексиканской революционной армии.

Аинна готова была лопнуть от возмущения. Вот так жених! Ничего себе! Они еще не успели повенчаться (он же согласился повенчаться в соборе, как просила мама. Ох, уж эта мама!), и вот жених готов целовать наглую белую ромашку прямо на тротуаре! Еще чего не хватало!..

Арзур Палло, не подозревая, что творилось с невестою, искал по карманам очки, чтобы прочитать воззвание, полученное от белой ромашки.

Очки забыл дома. Попросил Аинну прочитать.

— Еще чего, — вздулась Аинна. Арзур Палло удивленно посмотрел! — Прошу прощения.

Аинна смягчилась:

— Так и быть. Дай прочитаю. — И сразу же без перехода, твердым голосом: — Позавчерашнее!

— Для меня оно сегодняшнее.

— Пожалуйста! — И чуть посторонившись на тротуаре, чтобы не мешать прохожим, Аинна стала читать:

РОССИЙСКАЯ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ РАБОЧАЯ ПАРТИЯ ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!
К гражданам города Красноярска

Граждане!

Старый порядок рухнул. Все видные приверженцы старого порядка арестованы. Образовалось новое Временное правительство. Народ в тесном согласии с армией организуется. В городах учреждаются Комитеты общественной безопасности. Управление своими судьбами народ берет в свои руки.

Необходимо, чтобы процесс организации народных сил шел как можно быстрее. Только организация избавит народ от излишних жертв.

Поэтому наше слово к вам, граждане города Красноярска: организуйтесь!

Организуйтесь спешно в профессиональные союзы, посылайте своих депутатов в Совет рабочих депутатов, в Комитет общественной безопасности.

Власть из рук приверженцев старого порядка должна быть немедленно взята и передана истинным представителям народа.

Граждане, мы призываем вас спокойно и серьезно отнестись к событиям, сознайте свою силу и не тратьте ее на неорганизованные выступления.

Граждане, нам предстоит пережить тяжелое время. Старое правительство расшатало все устои народной жизни. Необходимо исправить все это.

Нужно внести порядок в тот хаос, который остался нам в наследство от старого порядка.

Стоящее сейчас у власти правительство может считаться только временным. Народ должен немедленно приступить к организации правительства действительно народного. Это правительство может быть организовано только Учредительным собранием, избранным всем народом в тылу и на фронте, всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием.

Это собрание истинных и действительно народных представителей вырабатывает новые порядки управления Россией на основах, отвечающих интересам демократии.

Граждане! Второе наше слово к вам — призыв к борьбе за Учредительное собрание.

Да здравствует революция!
Да здравствует Учредительное собрание!

Инициативная группа членов Российской социал-демократической рабочей партии

V

Покуда Аинна читала, собралась кучка народа, человек пятнадцать, чиновники и мещане.

Один из чиновников, наверное знавший Аинну Юскову, но не знакомый с ее важным спутником, доверительно ска-вал:

— Эта партия к добру не приведет. Насквозь из жидов. Артур Палло оглянулся.

— Из жидов? Знакомый голос! В девятьсот пятом еврейские погромы устраивали черносотенцы с такими же голосами. Вы не из их союза?

Чиновник отступил.

— Это же Мансуров из банка.

«Революция еще только начинается, — подумал Палло. — Хотел бы я встретиться с лидером этой партии Лениным. Он должен вернуться из эмиграции, должен! В такое время быть за пределами России нельзя. И он вернется, конечно. Надо спешить в Петроград. Может, отложить это дикое венчание? — И, метнув взгляд на Аинну, вздохнул: ничего не выйдет. — Как я мог согласиться на венчание, революционер? Это же непростительная слабость. Во всяком случае, не в соборе! Нет, нет! Пусть в какой-нибудь церквушке, да поживее. И далось же им это венчание!» — с неудовольствием вспомнил позавчерашний разговор с матерью Аинны.

Евгения Сергеевна прослезилась, когда Арзур сделал предложение ее дочери. Как она беспокоилась! Столько было женихов, и всем Аинна указала от ворот поворот. Даже сыну Петра Ивановича Гадалова! И Новожилову из Новониколаевска. «Лучше останусь старой девой, чем повенчаюсь с этой мордой», — сказала про Новожилова. И вот, слава богу, как будто с неба упал жених, да еще какой! Владеет четырьмя языками, ученый и революционер, и не без гроша в кармане. Чего же лучше? И отца Арзуза Палло знала — встречала в Минусинске. «Этакий чудак, а яблоки вырастил в Сибири! И помидоры, каких во сне не видывали чалдоны, и даже липовую аллею в собственном саду. Выезд имеет не хуже юсковского — тройка рысаков». Правда, Арзур Палло предупредил, что доктор Грива не родной ему отец, но он считает его подлинным отцом. Давно еще доктор Грива взял на воспитание двух сирот. Он подобрал их в Севастополе. Старшему брату, Арсентию, было тринадцать, а младшему, Гавре, три года. И он, великодушный доктор Грива, воспитал их, вывел в люди. И все-таки Арзур Палло не собирался навестить отца в Минусинске. «Я же не был в Минусинске. Старику я послал письмо из Лондона, и он знает, что я жив-здоров. Если сейчас приехать к нему и тут же уехать, — обидится. Вот, вернемся из Петрограда, тогда…»

Но причина была совсем другая. Не мог же он сказать отцу, что столько лет дрался в Мексике за свободу народа и вынужден был бежать, как вор, тайком на английском корабле. «Ничего другого я и не ожидал, — проворчал бы отец. — Как еще голова уцелела, удивляюсь!.. Лучше бы ты был физиком и не совался не в свое корыто».

Придет время, и он еще встретится с отцом. И кто знает, может, не с поражением, а с победой?..

С Почтамтского на Воскресенскую вышел взвод солдат — серая суконка. Поближе к тротуару шли знакомые прапорщики Окулов и Тимофей Боровиков.

Увидев русского мексиканца с Аинной, Тимофей что-то сказал Окулову и шагнул на тротуар.

— Здравия желаю! Гуляете? Арзур Палло усмехнулся:

— Митинги проводим.

— Митинги? — покосился Тимофей. — Это что, «Красноярский рабочий»? Сегодняшний? Читали? Нет еще? — Помолчал, приноравливаясь к шагу Арзура. — Там одно сообщение напечатано. Прочитайте обязательно. Читали?

Арзур ответил:

— Партия начинает действовать.

— С такими действиями я не согласен. Послано по два делегата в Совет рабочих и в этот Комитет общественной безопасности!

— Так в чем же дело?

— Как вы не понимаете? Наша партия рабочая, и программа у нас определенная. Никакой сделки с буржуазией! А кто во Временном? Буржуазия. Тузы капитала. Их с помещиками водой не разольешь! Этот Родзянко… Знаете, какой он помещик? Ого! И князь Львов. И все они. А Гучков? Он приезжал к нам в Смоленск. Видел же, что дивизия Лопарева вышла из «кошеля» — двух полков не собрать, а он три часа орал: «Солдатики! Братцы! Убивайте, убивайте немцев! Убивайте!..» Он других слов не знал, этот Гучков. И он во Временном. Что же он — против войны будет говорить? За власть народа? Ждите!

Забывшись, Тимофей сплюнул и, взглянув на Аинну, готов был провалиться сквозь землю.

— Так что же вы предлагаете?

Тимофей выдержал сверлящий взгляд русского мексиканца, ответил:

— Никаких делегатов в Комитет, к эсеру Крутовскому. Ни одного! Это меньшевики у нас орудуют. Заблудились в трех соснах. Но большевики сумеют отстоять рабочую правду. У нас вся сила в Совете рабочих, солдатских и казачьих депутатов. И партийный комитет должен поддерживать только Советы.

— Как же Комитет общественной безопасности? Кому он подчиняется?

— Временному Керенского.

— Так что ж, вы против Временного правительства?

— В корне. С буржуазией, с эсерами, кадетами, меньшевиками и всякими соглашателями нам не по пути. Нашей партии большевиков, говорю.

Арзур Палло подумал.

— Самоизоляция?

— Никакой изоляции! Мы же рабочая партия, и рабочие с нами. А кто солдаты? Те же рабочие и крестьяне. Ни одного буржуйского сынка в солдатской суконке нет. Точно. С солдатами нам жить и работать, с ними, а не с комитетом Крутовского. С кем он, Крутовский? С буржуазией. С Гадаловым, Чевелевым, Востротиным, с генералом Коченгиным, с атаманом Сотниковым, которые сейчас на стену лезут и совершенно не признают Комитеты солдатских депутатов. Не по ноздрям им.

— Это что-то новое, — признался Арзур Палло. — Похоже на двоевластие. С одной стороны Комитет общественной безопасности, с другой — Совет солдатских депутатов.

— Так и есть. По всей России.

— От фронта до Владивостока. И Советы и комитеты. Но самое революционное — это Советы. Как было в девятьсот пятом. Слышали?

Еще бы! Арзур Палло — участник девятьсот пятого, конечно, знает, как были созданы Советы рабочих и солдатских депутатов. Но они недолго продержались: были жестоко раздавлены.

— Сейчас не раздавят, если большевики будут работать с Советами. Иначе как же? Кто куда, что ли? Есть здесь настоящий большевик, Белопольский, из пролетариев. Он прямо говорит, что наш партийный комитет допустил грубую ошибку. И мы будем прямо говорить об этом. И драться будем. Меньшевики-интернационалисты сейчас маневрируют. Есть такая группка всепрощенцев, сколачивающих дом без углов и крыши. Фантазиями занимаются.

Арзур Палло спросил:

— Но ведь комитет признает Советы?

— Попробуй не признай! — кивнул Тимофей, и папаха его съехала на затылок. — У наших Советов винтовки с привинченными штыками и подсумки с патронами. Видели взвод? Мало — полки выведем. Но они хитрят, комитетчики. Выжидают момент, чтобы раздавить Советы и захватить власть. Знаете, что происходит в казачьем войске Сотникова? Самоизоляция, как вы сказали. Никаких Советов. Хоть сейчас готовы: «Шашки наголо!» — и рубить, рубить. Кого рубить? Советы. Революцию.

— Так ли?

— Точно. А чего же ждать от буржуазии? Чтобы сама разбуржуазилась — заводы, фабрики и капиталы отдала народу?

«Пожалуй, он прав, — подумал Арзур. — От буржуазии добра не ждать, сама себя не ликвидирует. Так же случилось в Мексике. Шесть лет гражданской войны, а помещики взяли верх».

— Таких прапорщиков не было в мексиканской революции, — признался Арзур.

Тимофей смутился, пробормотал, что таких немало в гарнизоне. Сама революция учит.

— Суровая академия.

— У нас сегодня заседание исполнительного комитета Совета. Приходите.

— Со взводом на заседание Совета?

— Ну, а как же? Иначе нельзя. Говорю же: атаман казачьего войска начинает хитрить. Приготовили похороны к заседанию Совета.

— Похороны?

Тимофей взглянул на часы.

— Начались уже. Есаула Могилева с жандарским ротмистром Трусковым, и с женою Трускова, и с его сыном — четыре гроба сразу. Могилева при побеге застрелили, ротмистр Трусков сам себя прикончил. И записку оставил: «Россия гибнет: лучше смерть, чем власть жидов и уголовных преступников, освобожденных из тюрем. Граждане, опомнитесь! Всех честных людей России ждет насильственная смерть от рук разбойников» — и всякое такое, подходящее для жандарма. Я его помню, Трускова! Измолотил меня в тринадцатом году при допросе, думал, сдохну. Месяц в тюремной больнице отлеживался. А вот теперь, видите, когда сама земля ушла из-под ног, и жену отправил на тот свет, и гимназиста сына, а потом себя. Чисто сработано, по-жандармски.

Аинна злилась. То белые ромашки захватили Арзура Палло, то прапорщик. Хоть не выходи на улицу. И никакого к ней внимания, как будто ее нет. «Хамство, и больше ничего. Прапорщик, а воображает о себе! Как будто он лидер партии. Терпеть не могу нахалов. Из хамов хам».

Прапорщик все-таки заметил Аинну и, обращаясь к ней, спросил, дома ли Дарьюшка?

— Где же ей быть?! — вздула губы Аинна. Тимофей еле промигался и ушел.

— Мужлан!

— Ты злая, детка.

— Терпеть не могу хамов. Прапорщик!

— Голова у него крепко привинчена. Если бы в мексиканской революционной армии были такие прапорщики, народ выиграл бы революцию. Самое главное для революционера — не спутать адреса друзей и врагов. А это очень важно — не спутать адреса. Ну, а теперь пойдем домой. Надо подготовить выступление на Совете.

— Речь?

— Что-нибудь придумаю. — И, помолчав, прислушиваясь к собственным хрустящим шагам, дополнил: — Надо же разобраться в собственном умственном хозяйстве.

— Я буду твоей секретаршей, майор.

— Быть по сему. Хотя по законам совести и революции это нечто сродни эксплуатации?

— Эксплуатируй! — махнула рукой Аинна. — Чему быть, того не миновать. Терпеть не могу «третьего лишнего».

— Все зависит от тебя, детка.

— Не зови меня деткой.

— Ну, а если ты совершеннолетняя и принимаешь революцию, то и прапорщика должна принять. Он настоящий парень.

Аинна примолкла. Ей тоже надо пересмотреть свое умственное хозяйство, если Арзур Палло со всеми своими шрамами и рубцами в сердце требует, чтобы она поняла и «приняла» прапорщика.

— Сделаю так, как ты хочешь.

— Делай так, как подсказывает тебе сердце, совесть и здравый рассудок, — уточнил Арзур Палло.

VI

Трубная, стонущая музыка. Черная, мутная, клокочущая толпа запрудила Театральный переулок, закрыв подступы к двухэтажному каменному дому, где должны были собраться депутаты солдатских, казачьих и рабочих Советов на свое первое заседание исполнительного комитета Красноярского Совета.

От Благовещенской улицы по Театральному текли люди, переливаясь через Воскресенскую.

Взвод солдат, щетинясь штыками, остановился на перекрестке.

Прапорщики Окулов и Боровиков совещались: как им быть? Главное, не поддаться на провокацию казаков и долгогривых семинаристов в черных сутанах до пят. И сколько же тут собралось обывателей! Только не было милиционеров Комитета общественной безопасности. Оно и понятно: недавно созданная милиция, оглядываясь через левое плечо на попранную полицию его императорского величества, еще не уяснила, как ей поддерживать порядок в городе с царствующим двоевластием. Кого миловать, а кому под микитки насовывать? Побьешь совдеповца — похвалят комитетчики; прижмешь комитетчика — похлопают по плечу совдеповцы. А не лучше ли — ни тех, ни других? И милиция каждый раз, если возникали митинги, шествия, отсиживалась по бывшим полицейским участкам — так покойнее.

Гроб с телом есаула Могилева, «убиенного разбойниками», вынесли из ограды под трубный рев духового оркестра и установили на двух столах возле ворот.

Знамен не было, хоругвей также, но ораторы нашлись. Один за другим вылезали из толпы и горланили, что вот-де пришла погибель для православного христианства — без суда и следствия расстреливают.

— Христиане православные! Внемлите гласу божьему! — хрипел детина в суконной поддевке. — Погибель будет, погибель! Советы депутатов объявились, чтоб резню учинить! Внемлите!..

Родственники есаула Могилева — пожилая жена в черном, мордастая дочь на выданье, невестка с младенцем на руках и сын — чиновник городской думы — подвывали на весь переулок, чтобы добрые христиане прониклись скорбью и печалью.

Гроб окуривал ладаном дьякон, длинный, с бычьим голосом, покрывающим гундосое тявканье священника, скрюченного старичка, затертого толпою.

Со стороны Гостиной, от Песочной, двигалось похоронное шествие с тремя гробами Трусковых. Обитые черным крепом, гробы качались на руках почтенных горожан. Голова ротмистра Трускова утопала в живых цветах, доставленных из домашней оранжереи миллионщика Гадалова — «свой свояка видит издалека».

Три гроба должны были соединиться с гробом есаула Могилева, но Театральный переулок до того был забит, что шествие как в стену уперлось и остановилось, закрыв проезд по Гостиной. Три деревянных креста сплылись в кучу, касаясь один другого над обнаженными головами православных обитателей дремотных деревянных домиков с подслеповатыми окошками, пугливо глядящими в суетный мир. Слышался бас соборного дьякона, толстого, гривастого, с увесистым кадилом, а рядом с ним подвывал фальцетом священник Покровского собора отец Афанасий, известный в Красноярске с девятьсот пятого года своими погромными проповедями, призывавшими православных к удушению «жидов-иудеев, посеявших на ячменном поле христианства плевелы сатаны, бунтовщиков-мазутчиков, за убиение которых сам господь вознаграждает блаженством на небеси».

Казаки из бывшего дивизиона Могилева как бы сами собой собрались на похороны «отца родного, командира», не забыв прихватить шашки — испытанное оружие для усмирения бунтовщиков. Возле Дома просвещения, где должен был заседать исполком Совета, казаки держались стеной, плечом к плечу, спина к спине — пальца не просунешь. Поодаль от парадного подъезда в окружении служивых лычников прятался есаул Потылицын, теперешний командир дивизиона.

Тем временем в бывшем кабинете губернатора Гололобова комиссар Комитета общественной безопасности господин Крутовский рвал и метал молнии на головы своих приближенных и в том числе на атамана Сотникова.

— Кого хоронят, спрашиваю?! — хрипел доктор Крутовский. — Кого хоронят? Жандармов! И там ваши казаки, атаман. Позорно, вопиюще, господа!.. Совдеповцы свалят нам на голову: «Вот, мол, Комитет общественной безопасности оплакивает жандармов!» Что? У них заседание Совета?.. Пусть заседают! Власть в руках Комитета! Мы, партия социал-революционеров, призваны принять на себя всю полноту государственной власти и установить порядок. И мы это сделаем!

— Есть еще РСДРП (большевиков), — напомнил атаман.

— К черту! К свиньям! У них нет партии. У них нет программы. Сброд, банда, фальшивка! Мы говорим: экспроприация земель, Учредительное собрание, конституция, парламент, свобода! Это наши козыри, атаман. И полный разгром Германии. Полнейший! И мы это сделаем, а не какие-то большевики. Сейчас они послали двух своих делегатов к нам в Комитет. Что ж, послушаем. Пусть еще посылают. Но предупреждаю: не копайте сами себе яму, как вот эти вопиющие похороны, приуроченные к заседанию совдеповцев. Сейчас же, немедленно очистить Театральный от гробов с жандармами. Сию минуту! Это вы должны сделать, атаман. Вы! Торопитесь же, пока грязный листок большевиков не пропечатал вас как плакальщиков по жандармам!

До атамана дошло: он и в самом деле перехватил. Чего доброго, в «Красноярском рабочем» пропечатают на всю губернию, и тогда чихай себе на здоровье! И во всем виноваты проклятые «советчики-друзья» атамана: Гадалов и Чевелев!

В тот момент, когда атаман, звеня шпорами, поддерживая рукою шашку, летел вниз по каменной лестнице, прапорщик Боровиков столкнулся с есаулом Потылицыным. У входа в здание.

Узнали друг друга…

С памятного ужина в доме Юскова они не встречались, да и тогда не перекинулись ни единым словом, хотя достаточно было сказано взаимоуничтожающими взглядами.

И вот лицом к лицу…

Одинакового роста, только Потылицын поджарее, сутулее, без усов, тщательно выбритый, впалощекий, длиннолицый, сумнобровый, со стальным окладом прищуренных глаз, впившихся в горбоносое, бровастое, синеглазое лицо прапорщика Боровикова.

Минуту молчали.

«Надо, чтоб все было по форме», — подумал прапорщик Боровиков.

«Я бы его сейчас нагайкой, да поперек морды, по глазам, чтоб брызнуло, — подумал Потылицын и тут же взнуздал себя: — Надо его без крика, без шума. Чин чином, по-есаульски».

— Это ваши казаки, есаул, явились на похороны жандарма?

У есаула Потылицына щеки побурели и сама собою рукоятка нагайки влипла в стиснутый кулак. Прищурился, смерил взглядом прапорщика:

— Обращаясь к старшему офицеру, положено честь отдавать, прапор. Но ведь вы… фронтовой прапор! Прощаю! Тем более… богом обиженного грешно отправлять на гауптвахту.

Прапорщик — ни слова, только глаза будто стеклянные стали.

— Чуть не забыл, прапорщик! В Белой Елани мне пришлось защищать вас. Один из тамошних жителей собирался убить вас за изнасилование его дочери гимназистки. Ну, а я сказал ему, что у сицилистов, какие зовут себя большаками, такой порядок: встретил девицу, понравилась, хватай и тащи в кусты. Такая у них программа, говорю. У большевиков.

Казаки-лычники заржали: «Вот урезал, в точку!»

Тимофей стиснул зубы. Еще мгновение, и горло перервет есаулу. И тогда… кто знает, что будет тогда! «Молчать, молчать, молчать», — твердил он себе, призывая на помощь всю свою силу. Есаул вызывает на схватку! Это же провокация!.. Но Тимофей Боровиков не просто прапорщик, а член РСДРП (большевиков), председатель Комитета солдатских депутатов батальона, член комитета 7-го полка, избранный на первое заседание иполнительного комитета Красноярского Совета.

«Молчать, молчать!..»

А есаул продолжает:

— Отец известной вам девицы чуть не задушил ее, и тут я заступился за несчастную: что поделаешь — девичья слабость! Не ходи гулять, говорю, за околицу, если в село припожаловал большевик! Ну ведь деревня же, деревня! Ах да! Папаша ваш тоже отличился, прапорщик. У собственной невестки прижил ребенка. Так что можете считать и папашу большевиком — полностью принял вашу программу. Ну а вы благодарите меня, что защитил честь вашего мундира. И девицу ту не искупали в дегте, не вываляли в перьях — она успела сойти с ума. Так что жду от вас двойной благодарности, прапор.

Казаки ржали, как жеребцы. У Тимофея кровь била в виски, обжигая лицо.

— Что же молчите, прапор? — скалился есаул, довольный, что сумел обойтись без нагайки.

— Могу… — отблагодарить, — с трудом, глухо проговорил Тимофей, задержав дыхание па полную грудь. — Могу отблагодарить. Не здесь. Пойдемте, получите дюжину благодарностей. Если… не трусите.

У Потылицына не глаза — узкие щели. Он его вызывает, прапор? Подходящий момент расквитаться. И за Дарью, и за все кресты, какие сдуру навешали на прапора. «Я его в пух-прах, по-есаульски, да мордой в грязь, как того подпольщика…»

— Надеюсь, без взвода солдат будете благодарить?

— К чему взвод?

— Понятно. Пойдемте прогуляемся.

Тимофей двинулся первым, вклиниваясь в толпу. Следом — Потылицын. Он успел незаметно вытащить из грудного кармана шинели маленький браунинг, передернуть в ладонях колодку, заслать патрон в ствол и сунуть браунинг в шерстяную перчатку на правую ладонь — так будет надежнее, нагайку — в левую. И выстрелить можно из перчатки. Только бы затянуть прапора куда-нибудь на пустырь.

На углу Театрального и Воскресенской подошел к Потылицыну мужик в длиннополом тулупе, волочащемся по тротуару, в шапке с опущенными ушами, и бороденка рыжая.

— Ваше благородие! Ваше благородие! Потылицын остановился, рявкнул:

— Ну, что еще?

— Здравие желаю, ваше благородие! Как земляки мы, стал-быть. Али запамятовали, как на пароходе повстречались? Ишшо Елизар Елизарович повелел полтину дать, да вы не успели, вроде дух шибко тяжелый был в том трюме.

Есаул Потылицын узнал «земляка», осклабился:

— А!.. Помню, помню, служивый. Боровиков?

— Как есть он. Филимон Прокопьевич.

«Филя?» — вытаращил глаза Тимофей, не ждавший такой встречи.

Потылицын и тут успел опередить:

— Как поживает младенец у вашей жены от вашего батюшки?

— Живой, живой.

— Не кашляет?

— Никакая хвороба не берет.

— Мужского или женского пола?

— Мужского, ваше благородие.

У Тимофея потемнело в глазах и ноги каменными стали.

— Довольно, есаул, — оборвал Тимофей и коротко взглянул на брата; братья узнали друг друга, но Филимон, по своему обыкновению, принял его за «оборотня». — Жди меня здесь, Филимон. Здесь на углу.

— Осподи помилуй!

— Жди, говорю! — еще раз напомнил Тимофей, сворачивая в сторону Почтамтского переулка.

«Долго ему придется ждать», — зло подумал Потылицын, успев передвинуть браунинг в перчатке, чтобы в любую секунду выстрелить. И кобуру маузера расстегнул — на всякий случай.

С Воскресенской свернули на Почтамтский, но пошли не по деревянному тротуару, а серединой улицы с подтаявшим черным снегом. Минули городскую больницу. Перешли Гостиную и дальше, к Песочной.

Деревянный высокий заплот, и калитка открыта на длину железной цепочки.

Остановились. Ни тот, ни другой не полез в щель калитки. Тимофей что-то заметил в перчатке есаула, буркнул:

— Пройдем дальше, к Енисею? — И голос осип, точно всю ночь орал песни.

— Давай.

Еще один двор. Створчатые ворота. Одна половинка открыта. Виднеется большой двор.

— Зайдем, — кивнул Тимофей, но есаул выжидал, как бы пропустить вперед себя прапора. «Ждет, сука! В спину из перчатки, тыловая крыса! В рукопашную бы тебя с немцами!» И, люто кося глазом, кинул: — Без хитрости, есаул. Держи плечо.

Бок в бок вошли в ограду. Есаул взглянул влево, в сторону дома, Тимофей — вправо.

Две коровы — одна пестрая, вилорогая, другая бурая, с подрезанными рогами, морда к морде с двух сторон уткнулись в решетчатые ясли в пригоне возле хлева. Бревенчатая конюшня с закрытыми воротами, извозчичья кошева с поднятыми оглоблями, рессорный экипаж с номером на задке, копна сена, придавленная жердями, чтоб не раздувало ветром, посредине ограды куча черного снега, смешанного с навозом, и каменная противопожарная стена соседней усадьбы.

Возле каменной стены прошли за конюшню, все так же плечом к плечу. Дальше — огород с вытаявшими грядами, еще одна копна в прислон к стене конюшни.

Враз повернулись друг к другу, похожие на петухов, еще не утративших ни формы, ни выправки и не потерявших в драке ни единого пера. Есаул переступил с ноги на ногу и вздрогнул от хрустнувшего снега.

Нет, не Дарьюшка стояла между ними — кроткая, тихая, никому не желающая зла, а кто-то другой, тяжелый, каменный. Вот так же, может, в оные времена под Оренбургом или Казанью скрещивались в смертном поединке беглые холопы-пугачевцы с барами и дворянами и с войском ее величества Екатерины. И не оттуда ли, из дальней дали, залегла смертельная сословная вражда между ними, оросившая собственной кровью оренбургские и приуральские степи? И не так ли встречался с недругом праведник Филарет, не ведавший ни страха, ни жалости к лютым ворогам вольной волюшки, за которую бился не на живот, а на смерть? И может, из глубин минувшего, векового вспыхнуло в глазах потомка Филарета горючее пламя ненависти и презрения к казачьему есаулу?..

— Ты, недоносок, сыми перчатки! По-го-ворим!

И в тот же миг Потылицын как бы оттолкнулся от противника на шаг, вскинув правую руку с браунингом в перчатке, выстрелил и — промахнулся.

Тимофей ударил есаула под локоть и тут же, не успела рука упасть, схватил ее у запястья, с силой крутнул на излом, слева-направо, и рука, парализованная вывихом, расслабла, наливаясь несносной болью.

— С-с-с-во-о-олочь! Р-р-р-руку! — вскрикнул есаул и, пересилив боль, размахнулся рукояткой нагайки. И снова удар под локоть, и нагайка отлетела в сторону, в снег.

Прапор стоял рядом, и синее пламя его глаз жгло есаула.

— Практику пройди, недоносок, — раздельно, с придыхом проговорил Тимофей и, схватив есаула за ремни, подтянул к себе, и кулаком под челюсть — звезды из глаз посыпались. По есаульской физиономии да нижним ударом под санки, порядок!

— Прямо держись, есаул!

Потылицын все-таки успел ударить левой — папаху сбил с прапора, и тут же получил ответный удар — небо в башке треснуло…

— Это… это… скуловой с правой, — пояснил Тимофей. — Запомни, недоносок! Если придется врукопашную — порядок!.. Теперь — благодарность. Ты просил — это… это… скуловой с левой. Держись, говорю! — доносилось откуда-то со стороны, и Потылицын слышал хруст ремней, его ремней, и видел огонь глаз — страшный, обжигающий, а голова раздулась как шар, и гудит. — Браунинг запрятал?! — Тимофей сдернул перчатку с вывихнутой руки и деловито, как бы исполняя служебную обязанность, ударил рукою с браунингом под солнечное сплетение — дух занялся и тело само собою скрючилось. Но прапорщик не дал упасть. Поднял на ремнях, встряхнул: — Ты… ты… доволен благодарностью?! Спрашиваю! Или тебе еще приданое выдать вместо мельницы? Тебе еще приданое?! — И, как кувалдой, слева и справа. И тут же наступил покой, забвение…

Потылицын долго лежал возле копны, беспамятно поворачиваясь и подтягивая ноги. Враз почувствовал адскую боль под ложечкой и в голове. Ни крикнуть, ни охнуть. Вывихнутая рука отяжелела, раздулась в плече. Он его зарезал, зарезал, прапор! Зарезал, зарезал. И Потылицын, испугавшись, схватился за грудь. Что-то холодное, мокрое, тающее. Кровь, конечно! А-а-а, а-а-а!

Подбежал мужик, а за ним женщина в длинной юбке. Бормочут что-то, суетятся, помогая Потылицыну встать.

— Беда-то какая, беда-то какая! Ни слухом, ни духом, чтоб такое!.. Папаху подыми — дай сюда. Жив, жив, ваше благородие. Кто же вас так, а? Ничего, ничего!

Вытащили из ограды и оставили на тротуаре, моментально закрыв ворота: обыватель не терпит беспокойства. Хоть сам царь-батюшка, все равно — вон из ограды, подальше от моего дома, чтобы не попасть в свидетели или в ответчики.

Потылицын прислонился спиной к заплоту, постоял. Нет, он не поранен, есаул. Чем же он его ударил — прапор? Кулаками, как молотом? Быть не может! Но где же шашка с ремнями? И кобура с маузером?! И перчатки нет с браунингом! Это же позор, кошмар, ужас! От ярости и боль поутихла. Рот не открыть — такая боль в челюстях. И на языке камушки. Плюнул — два зуба…

— О-о-о-о! Я его! Я его! О!..

Казни измыслить не мог. Одна ненависть. Теперь он, есаул, кажется, уяснил, что значит полный георгиевский кавалер…

VII

На Воскресенской Тимофей остановил извозчика:

— Отвезите шашку с ремнями в дом Юскова. Передайте там Дарье Елизаровне. Если ее нет, оставьте в лакейской у Ионыча. От прапорщика Боровикова, скажете.

— Отвезу, чего там! Полтина?

Тимофей уплатил полтину и пошел на тот угол, где должен был поджидать его брат Филимон.

В Театральном орудовал атаманский эскадрон, разгонял толпу и семинаристов.

— Живо, живо! Выпрастывайтесь! — блажили казаки. — Жандарма хоронить заявились? Грабанем! Моментом!

И толпа, смертельно перепуганная, рассасывалась, как вода в песке. За какие-то пять минут опустел Театральный переулок, и гроб с есаулом Могилевым остался у ворот на двух столах. Родственники спрятались в ограду.

Казаки — те, что явились на похороны «отца родного, командира», — по приказу атамана Сотникова подхватили черный гроб, затащили в ограду и там оставили:

— Хороните без шума, на катафалке. И без попа чтоб.

Как переедете Воскресенскую, шпарьте по Благовещенской, а там до кладбища без оглядки!..

Самоубийцу Трускова атаман приказал захоронить без креста и отпевания, как и положено в христианском мире, а убиенных жену и сына, как безвинно пострадавших, отпеть в кладбищенской церкви и похоронить отдельно от их убийцы.

Гробы поставили на ломовые дроги, три в ряд, и повезли под конвоем казаков к месту вечного упокония.

Манифестации всеобщего протеста против совдеповцев, приуроченной к заседанию Совета, не произошло.

Взвод солдат расположился в первом этаже Дома просвещения и у парадного подъезда.

До заседания Совета оставалось часа полтора.

Тимофей все еще искал Филимона. Спросил у Окулова: не видел ли мужика в длинной дубленой шубе?

— Что за мужик?

— Да брата встретил и тут же потерял.

— Брата?

— Сказал ему, чтоб ждал на углу.

— А куда ты уходил с есаулом?

— Промялись по Воскресенской. Земляки.

— Да ну?! Ты знаешь есаула Потылицына. Это же любимчик атамана. Может, это ты атаману мозги поставил на место?

Нет, Тимофей не ставил «атаману мозги на место». Просто у него был разговор с есаулом — «из одной же деревни».

— Пойду поищу брата.

VIII

Но не так-то просто было найти перепуганного Филимона Прокопьевича. Город велик, а Филя хотя и приметный, да не из тех, чтоб ни за что ни про что отведать казачьих плетей.

Как только появился казачий эскадрон, Филя, долго не раздумывая, ударился за толпой по Театральному до Песочной, поминутно оглядываясь, не гонятся ли конные казаки. «Исусе Христе, экая круговороть в сатанинском городе, — пыхтел Филя. — И царя, сказывают, свергли, и казаки все едино с шашками и нагайками, и офицеры при погонах, как и при царе было».

Филя, конечно, помнил, что офицер, брательник, «сидилист», наказал дождаться его на углу. Но Филя не таковский — его не обманешь. «И вера моя каменная».

На Песочной, сразу за углом, Филимон Прокопьевич завернул в скобяную лавку. Скобянщик, подперев ладонями рыжую бороду, спал за прилавком. В лавке — ни души. Выставлены на обозрение железные и чугунные изделия, косы, сковороды, ухваты, утюги, всевозможные замки, бельгийские сепараторы, крючья, гвозди, сухие краски в жестяных банках и, конечно, подковы с винтовыми шипами.

Филя брякнул двумя подковами — хозяин очнулся.

— А! Первый сорт. Златоустское литье. В три зимы не собьешь шипы. И запасные шипы есть.

Филя определял по звуку — стальные ли?

— К приблизительности, цена какая?

— На весь скат — три рубля серебром. Дешевле в Бухаре только. Потому зимы не бывает.

— Пошто серебром?

— А ты как бы хотел, мужик? Бумажками?

— Как и водится: гумажные али серебро, золото — все едино деньги. Гумажные ловчее — карман не оттягивают.

— Ишь ты! Умнущий, — оживился хозяин. — Бумажки себе придержи, мужик, а мне — серебро или золото. За сепаратор, к примеру, золотом.

— Эко?

— Вот тебе и «эко»! Или ты из тайги вылез? Революцию проспал? Слышал, царю пинка дали, Всем престолом загремел. А завтра и денежки царские в пыль обратятся, не иначе. А я бы тебе сепаратор отвалил на бумажки… Умнущий!

Филя положил подковы на прилавок.

— Неможно то, чтоб деньги в пыль.

Скобянщик некоторое время разглядывал мужика подозрительно, но, поняв, что до мужика еще не дошла революция, захохотал:

— Деревня-матушка! Тьма беспросветная! Никакого фигурального соображения не имеете. Ты же в городе сейчас, а ничего не уразумел. На всех заплотах воззвания наклеены. И от Комитета, и от совдепов, и от всяких разных партий. Как ты того не сообразил: пе-ре-во-рот в России! Пе-ре-во-рот! Трехсотлетнее царствие как корова языком слизнула — ищи-свищи! Жди: вот-вот в банк привезут от Временного новые деньги. Какие будут деньги? Пустые, как вот эти чугуны. По какой причине? А по той, что у Временного золота нет — не накопили, а в частных банках золото не про Временное правительство. Понимаешь?

— Экое наваждение, — вздохнул Филя. — Я вечор приехал из Минусинска. Человека с багажом привез. На паре рысаков. И он мне гумажками уплатил. Што ж, задарма неделю в дороге мыкался?

— На паре рысаков? Ха-ха-ха! Ты их деньгами теперь корми. Бумажками. Золотом опорожняться будут. Ха-ха-ха! Вот и покроешь убыток.

— Дык я и в банк пойду!

— Иди, иди. В Русско-Азиатский или в Сибирский торговый?

— Присоветуйте, ради Христа.

— Оберни на базаре в товар. Мало ли дураков на свете? Не ты первый.

— Осподи!

— Погоди, и до деревни дойдет революция.

— Дойдет?

, — А ты думал, при городе останется?

— Дык сподобнее при городе — и народ грамотный, и офицеры тут, и войско. А в деревне какая корысть для революции?

— Корысть какая? — прищурился скобянщик. — Тогда слушай: каюк вам всем, мужички. Как только дойдет до вас революция, считай, выметет весь хлеб вместе с охвостьями, а вам солому оставит. Ничего, сожрете. Утробы у вас чугунные — все переварите. Ну, а потом жди, жоманет налогами так, что очумеете. Не выплатите налоги — потянет на убой коров, овец, свиней, а вас, тугодумов, загребет под пятки на позиции вшей кормить. Гамузом. Под гребенку.

— Неможно то! Как по «белому» билету…

— Жди! Получишь «красный» билет и потопаешь, потопаешь. «Шагом арш! В а-а-атаку, суконка! В а-а-атаку!..» Это тебе не царь-барюшка, который примерялся, как бы худо не было, да все думал в своей Думе. Революция, она, брат, покажет!

Филимона Прокопьевича проняло — хоть сымай шубу.

— Уезжал из Минусинска — про революцию ни слуху ни духу.

— Гляди! Как бы не забыл дорогу домой. В городе совдепы объявились.

— В каком понятии?

— Советами солдатских депутатов называются. Оружие у кого? У солдатни. Прижмут тебя, скомандуют: снимай шубу, становись к стене, и — каюк.

— Оно так. Солдаты или казаки. Оно так.

— Казаки — православное войско, мужик. Я сам казачий хорунжий, рыло. Казаки со вшивой солдатней не споются. Погоди еще!..

Филя приуныл. И на постоялом дворе хозяин наговорил страстей — голова вспухла, и тут еще в скобяной лавке. Осталось одно — поскорее из сатанинского города. Неспроста, может, Тимофей крикнул: «Жди, Филимон, на углу!» Чего ждать? Чтоб потащили бы к воинскому начальству, к докторам, и те сказали бы: «Годен, лоб забрить»? А у Филимона Прокопьевича борода еще как следует не выросла за шесть месяцев после возвращения домой.

— Подковы-то берешь?

— Повременю покуда.

— Так что ж ты тут лясы точил? И правильно говорят люди. Дремучее вы отродье, мужики. Давай твоими «гумажными» десятку за четыре подковы. Хоть себе в убыток, да где наше не пропадало!

— Не к спеху, говорю.

Вывалился Филя из лавки, охолонулся и хотел было пойти на постоялый двор, минуя главные улицы города, как увидел идущего навстречу по тротуару есаула Потылицына. Не признал сразу. «Сусе Христе, экое круговращение!» — таращился Филимон Прокопьевич, поражаясь, до чего же переменился бравый казачий офицер. Только что встречались, поговорили, и Филя видел перед собой подтянутого есаула при шашке, в ремнях и при оружии в кобуре, а тут — есаул согнулся, ни шашки, ни ремней, ни кобуры! Что же произошло в этом переулке, откуда Филя вовремя убрал ноги, если даже есаула уходили — чуть жив?

Есаул тоже уставился на Филю подпухшими глазами.

— Ба-ра-ви-ков?! — И не успел Филимон Прокопьевич сообразить, в чем дело, как есаул, вот он, рядом, и без всякого промедления, с маху, с левой руки да по физиономии земляка так, что Филя влип спиной в ставень скобяной лавки.

— Ваше высокоблагородие!..

— Я тебя — в пух, в прах!..

Есаул, как коршун, подлетел к поверженному Филимону Прокопьевичу, вцепился левой рукой в воротник шубы и — вперед-назад о ставень, цедя сквозь зубы:

— За шашку! За маузер! Я тебя! В пыль! В прах!

— Ваше высокоблагородие, не был я в том побоище, вот те крест! Не был! Истинный Христос! Революция — ваша, а моя линия — сторона!

— Сторона?! Сторона?! Я тебя! Я тебя! В пыль! В потроха!

Скобянщик выскочил из лавки, глянул, как лупцует мужика казачий есаул, возрадовался:

— Так их, космачей! Так их!

— Я тебя… я тебя… в пух!.. — пыхтел Потылицын, волоча Филимона Прокопьевича по тротуару и поддавая пинков то с правой, то с левой ноги. О, если бы у есаула поднялась правая рука! Дал бы он жизни брательнику большевика! — Шашку бы!.. Шашку!.. Я бы тебя на сто частей!..

Почуяв смертельную опасность, Филя рванулся изо всей силушки, накопленной за двадцать семь лет жизни на белом свете. А силушка была немалая! Раздался сухой треск, точно от соснового полена щепу оторвали, и воротник, как птица, отлетел от новехонькой шубы, а вместе с ним взбешенный есаул, неловко упавший на правую и без того изувеченную руку, взревел, как волк, и бросился за Филей, но тот наметом прыгнул в сторону и приударил по Песочной — паровозом не догнать, только шуба шумела.

— Уф, уф, уф! — отдувался Филя, вытаращив глаза. — Спаси Христе! Спаси Христе!

В таком темпе Филя пролетел три квартала, до заплота городского сада, и только тогда, опасливо оглянувшись, перевел дух. Из разбитого носа и губ текла кровь, собираясь в бороде.

«Экая напасть, Исусе! — сморкался Филя, размазывая кровь по щекам. — Быть бы мне нонче убиенному. Слава Пантелеймону-великомученику, ушел из того проулка, где революция учинила побоище. Потылицын-то вовсе ополоумел, осподи! Слава Христе, без шашки и без револьверта. Прикончил бы, как пить дать. Экая житуха несподобная, а? И без города худо, и в город не заявляйся: упокоят в два счета».

Поминутно оглядываясь, трусцой, сторонясь встречных и поперечных, Филя явился на постоялый двор и сразу же — под навес к рысакам. Тут они, сено жуют. Надо бы напоить да овсеца перед дорогой, но до того ли?

Заложил рысаков в кошеву с проворностью пожарного и чуть не забыл куль с овсом — до того торопился. Вышел хозяин и потребовал уплаты за ночлег и сено. Полюбопытствовал:

— Ударил кто, или как? Лицо-то в крови. Филя махнул рукой:

— Революция ваша, городчанская! Будь она проклята.

— На митинге бывал?

— Слава Христе, ушел. Упокоили бы. А воротником пусть подавятся, окаянные. Эко располоснул! Новехонькая, а не сдюжила. Ну да воротник пришью новый.

Кинул куль с овсом в кошеву и, не прощаясь, гикнул на гнеденьких: дай бог ноги!..

За железнодорожным мостом, оглядываясь на дымнопепельный город, Филя плюнул с остервенением:

— Штоб тебе, окаянному, в тартарары провалиться!.. Как он мне нос и губы разбил, осподи! С чего бы, а? Не иначе как революция измочалила казачьего есаула, а есаул сорвал зло на мне, на беззащитном.

Нет, теперь Филю и белым калачом не заманишь в город. Дома надо переждать сумятицу. И дома опасно: как бы не грабанули во второй раз на позиции — у революции ума хватит. Не лучше ли уйти в тайгу к дяде Елистраху и там отсиживаться, покуда революция не задохнется в собственной ярости? Опять-таки хозяйство — знай поворачивайся. Работника нанять — себе в убыток выйдет. Меланья одна сдохнет от надсады. «Кабы тятенька был дома!» Понятно, со старика не спросишь, не то что с мордастого Фили. Как же быть? И так крутил, и эдак.

А Тимофей меж тем более часа толкался на Воскресенской, обошел все магазины Гадалова, Чевелева и три кабака госпожи Тарабайкиной-Маньчжурской, но нигде не сыскал брата.

В Театральном Тимофея поджидали Дарьюшка с Аинной.

— Ждем, ждем! — потянулась Дарьюшка, и глаза ее словно шептали: «Не забывай обо мне».

Аинна так и прилипла к Тимофею своими синими глазами, как бы стараясь определить подлинную цену прапорщику. Тимофей не выносил липучих взглядов.

— На заседание Совета пришли? — спросил.

— Если дозволит высокое начальство, — сказала Аинна не без ехидства.

— Мы сами высокое и низкое начальство, дозволим. Господин Палло здесь?

— Он с Дубровинским, — ответила Аинна, добавив: — Арзура можете называть товарищем. Он сказал, что готов доверить вам свою судьбу.

Тимофей взглянул на цветную афишу новой живой картины с участием знаменитой Веры Холодной. На афише Вера Холодная изображена была с кинжалом в груди, и рядом с ней разъяренный грузин в черкеске.

— Свою судьбу? — И толстые брови Тимофея сплылись над переносьем. — Это он сказал просто так, вообще. Никто свою судьбу никому не доверяет. Да и можно ли ее доверить, если никому не известно, что она такое — судьба?

— Интересно, — усмехнулась Аинна.

— Ну, а как же? Сколько раз, когда я поднимал солдат в атаку и мы шли под пули, на штыки, разве я знал, что не буду убит? Никто этого не знает. Одна секунда — осколок шрапнели, шальная пуля, и песня кончена; венец судьбы. В октябре четырнадцатого меня могли расстрелять военно-долевым судом, а нашелся полковник Толстов, который прервал заседание суда, а через день я был уже в маршевой роте тридцать первого Сибирского стрелкового полка. Что, разве я так хотел распорядиться своей судьбой? И разве я завел одиннадцатую стрелковую дивизию в «кошель» к немцам? И даже когда пришлось уничтожить предателя, командира батальона, и взять командование на себя, я совсем не думал так сделать. Просто получилось так — и все. Судьба, что ли? Другое дело — общее движение, борьба за справедливость. В такие моменты люди объединяются, но и тогда у каждого своя судьба.

Глаза Дарьюшки сияли. Она полностью согласна. Поглядел на часы:

— Пойдемте. Скоро начнется заседание.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Тишина.

Предвесенняя, задумчивая.

В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.

Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка — притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.

Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне — как в кипящем котле», — обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.

Сейчас он опять уйдет в гарнизон — поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.

Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.

Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».

— Та ночь… без ночи, и — ни одной ночи, — промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.

Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».

Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…

«Он совсем чужой, — меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. — Я ждала, верила, а сейчас мне холодно и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»

Она давно свыклась с одиночеством, постоянно листая в памяти впечатления, дни, события, как круглые четки, и никому не поверяла ни своих дум, ни сердечной тайны. И в этом ее отчуждении повинны были люди, когда ее, доверчивую, необычную в своей откровенности, сочли сумасшедшей, не догадываясь, что она просто была в состоянии крайнего накала всех душевных сил. Она искала участия, ответа на свои вопросы, а нашла убийственный приговор: сумасшедшая.

Она подумала: был ли он, Тимофей, таким, каким она воображала в своем ожесточенном поиске живой души?

«Нет, он совсем чужой». Но он был и шел рядом; сапоги его звонко стучали подковками.

Тот был юный, первозданный, как вешний лист, а этот — не то что обстрелянный, а насквозь пропитанный окопной жизнью, ходивший по израненной земле в обнимку со смертью, и совсем не тот, каким был в Белой Елани…

Где-то там, в минувшем, была Дарьюшка — белая птица. Это он хорошо помнил, но не мог бы с уверенностью ответить: какая она была, белая птица? Тогда они поклялись быть мужем и женой, а потом кинуло их в разные стороны, как две щепки. Крутило, мотало во времени, и вдруг опять прибило на одну и ту же отмель, и они не узнали друг друга, не признались в родстве.

«Ты же выздоровела, Дарьюшка», — сказал он в ту ночь без ночи, и это было самое страшное для нее: «И он, как все. И никогда не поймет меня».

… И надо же было!

На тротуаре столкнулись с доктором Столбовым.

— Честь имею! — поклонился не Дарьюшке, а Тимофею. — Рад видеть вас вместе, весьма рад. Только не запамятуйте мое наставление, господин офицер… э…

— Боровиков.

— Память-то, память!.. Ну, как ваше самочувствие, моя беспокойная пациентка?

«Подлец, паук, насекомое!» — кипела она, зло глядя на пухлые докторские щеки.

— Надеюсь, теперь вас не беспокоят страшные вопросы и пять мер жизни? И самой вспомнить смешно, не так ли? Есть одна путевая мера — сама жизнь. От чрева до ямы — единственная для каждого.

— И в этой мере, — не удержалась Дарьюшка, — пауки и тараканы, голуби и волки в одной банке, и все счастливы?

— Те-те-те! Опять за старое? Следите за ней, господин прапорщик. Пусть меньше думает, а больше вот так, под ручку да по бульварчику… Ба! Забыл сказать вам, господин прапорщик: в том, что я скрыл от вас местопребывание больной, когда вы прошлой осенью были у меня, повинно не только жандармское управление. Господин Юсков, человек весьма крутого нрава, особенно предупреждал, чтобы не допускать к больной трех господ, — вас, капитана Гриву и инженера Гриву, весьма настойчивого молодого человека.

— Инженера Гриву?

— Именно, господин прапорщик. И, должен сказать, оба упомянутые, капитан и племянник оного, в те же дни, как Дарью Елизаровну поместили ко мне, настойчиво домогались взять ее тайно.

Дарьюшка так и вытянулась в струнку. Капитан Грива!.. Он хотел вырвать ее из лап мучителей. И не один, а с Гавриилом!..

— Честь имею! — Столбов приподнял шляпу.

Значит, Тимофей ходил советоваться к доктору? Он будет следить за нею, он ее тоже считает сумасшедшей… «Все разом, одним разом, — решилась Дарьюшка. — Я теперь знаю, что делать. Найду капитана, и он поможет. Но где Гавря? Или он в тайге? Уеду в тайгу. Завтра», — бурлила Дарьюшка, пряча руки в муфту.

Тимофей спросил:

— Я ничего не слышал про капитана Гриву и про инженера Гриву. Ты их знаешь?

— Не знаю… Не помню…

— Что ты, Дарьюшка?

— Ничего. Устала на вашем Совете, голова болит.

— Ты извини, я не сказал тебе…

— Не надо, не хочу.

— Выслушай…

— Завтра. В другой раз. — И вдруг захохотала. Тимофей в испуге остановился:

— Что с тобой?

«Он сейчас подумал, что у меня… началось!» И ответила:

— Вспомнила Аинну. Мы жались с ней там, наверху, когда Дубровинский, Белопольский, а потом Арзур Палло говорили речи. Аинна все вертелась и злилась, что ее не пригласили за красный стол, где сидел Арзур. «Терпеть, говорит, не могу. От этой революции портянками пахнет».

— А! Портянками? Самый крепкий запах революции. Когда ее начинали временные в Петрограде, она, конечно, французскими духами пахла. Скоро духи выветрятся.

— И что потом?

— Начнется революция пролетарская, от которой буржуазии и Временному не поздоровится.

— Сколько же будет революций?

— Еще одна. Сейчас буржуазная, а потом пролетарская.

— А главной не будет?

— Какой еще?

— Революции в душе человека. Стрелять и убивать всякий сумеет, А вот с душой как? Кто ее просветлит? Или так и будут люди жить в цепях да в ненависти? И терпеть жестокость будут, как скоты?

— Вот и будет революция пролетарская. И для души, и для живота.

— Как понять — «пролетарская»? Пролетка, пролет, пролетит. От этих слов?

Тимофей пояснил, что пролетарская — все равно что рабочая, всенародная.

Нагоняла маршевая рота. Солдаты гаркнули песню про канареечку, которая жалобно поет. И Дарьюшке тоже захотелось жалобно запеть, как той канареечке, но не при Тимофее же Прокопьевиче, который недавно сидел за большим красным столом и писал протокол заседания Красноярского исполкома Совета рабочих, солдатских и казачьих депутатов.

— «Канареечку» еще при Суворове пели, — сказала Дарьюшка. Тимофей ничего не ответил: в ее тоне было нечто оскорбительное.

— Боже, как повторяется мир! Как будто все вечно — и ошибки, и трагедии, и даже революция. Но когда же свершится революция в душе человека?

— Настанет такое время, — глухо отозвался Тимофей. — Хочу верить, хочу! — Завидев дом Юсковых, спросила: — Тебе ведь с солдатами?

— Догоню. Завтра, если ничего не случится, приду на весь день.

«Завтра я уйду к капитану Гриве на весь день», — подумала Дарьюшка.

Темный, отчужденно холодный дом Юсковых; ни в одном окне нет огня… Тимофей хотел было обнять Дарьюшку, но она вывернулась.

— Ты сердишься?

— Я же… психически больна. Чего еще вам, Тимофей Прокопьевич? Вот сейчас вспорхну к небу. А вам жить па земле. На небо, на небо! — И, не попрощавшись, скрылась за калиткой.

Обидно и больно. Она упорхнет. Куда только? Он ничего не знает, Тимофей. Той, давнишней Дарьюшки нет…

II

Замерла солдатская песня…

Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.

Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, — радовалась Дарьюшка. — «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» — вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: — Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».

Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция — Злобино! Нет, лучше по Енисею — торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.

«Хочу, хочу, хочу! — беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. — Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»

Очнулась от чьих-то скрипучих шагов. К воротам шел человек в пальто нараспашку, шапка с длинными ушами, их заносило ветром, как тюленьи ласты. Дарьюшка отступила к калитке.

— А-а-а, черт! Припозднился! — послышался голос. — Спят в этом идиотском доме! — И бесцеремонно подошел к Дарьюшке. — Расщепай меня на лучину… Дарьюшка? — И придвинул лицо к лицу. — Она! Побей меня громом! Моя Дульсинея Енисейская!..

Дарьюшка оробела — она узнала Гаврю.

— Побей меня бог, Дарьюшка! Дядя сказал, что никак не мог с тобой свидеться. Хозяйка этого идиотского дома, Евгения Сергеевна, весьма скверное создание природы и господа бога. Мой капитан расплевался с ней, уходит с «России».

— Я ничего не знала, — еле вымолвила Дарьюшка.

— Понятно. Они же, идиоты, держат тебя в таких шорах, что и у себя под копытами ничего не увидишь. Если бы мне осенью удалось вытащить тебя из больницы, я был бы счастлив, расщепай меня на лучину! Тебя же держали там, как смертницу.

У Дарьюшка сердце — как уголек горящий. Она готова была расплакаться.

— Мне так тяжело… Боже мой!..

— Скоты! Не стоят они того, чтобы помнить о них. Я вот тоже встретился утром с одной скотиной. Ты его знаешь! Потылицын.

— Потылицын?..

— Он самый, стервятник! Как он меня разделал тогда в Белой Елани! А он тоже считает себя революционером, на рукаве — красная повязка.

— Народ будет жестоко обманут, если революция оставит таких.

— Это верно. Да поймет ли он, народ, если его запросто околпачут?

— Поймет.

— Ой ли! После трехсотлетнего царствования жестокости — новая жестокость не в тягость, а в привычку.

— Нет, нет. Жестокость терпеть нельзя.

Грива притянул Дарьюшку к себе, заглянул в ее черные сияющие глаза.

— Милая…

Ее так и опалило: давно кто-то называл ее так… От ласки до ласки — эры проходят. От улыбки до улыбки — века. А сердце постоянно ждет ласки, глаза ищут сердечной улыбки. И еще нечто божественное и сокровенное, как первый крик новорожденного. Скудна жизнь на улыбки и на ласку. Была пойма Малтата — трещали кузнечики; солнце катилось вниз; полыхали рыжие метлы у горизонта…

Но это было так давно, кажется, еще до египетских пирамид!

— Милая Дарьюшка…

Она увидела немигающие светлые глаза, опушенные черными ресницами. Дарьюшка прижалась к нему, забыв обо всем на свете. Запрокинув голову, успела подумать: «Какие у него ясные, большие глаза — купайся, не утонешь». И утонула в его глазах. Жадные губы захватили ее рот.

— Гавря, Гавря… — Слезы катились по ее щекам.

— Милая, милая… Я так боялся встречи с тобой, столько передумал, пока плыл из Англии…

— Из Англии? О боже!

— Я же хотел увезти тебя туда. Мы бы это сумели обделать с капитаном. Если бы нам удалось вырвать тебя из того проклятого дома!..

— Господи, неужели правда?

— Святая правда, Дарьюшка:. Дядя сказал, что у тебя есть жених, прапорщик Боровиков. Это… правда?

— Нет. пет! — запальчиво отреклась она. — Все совсем не так, Гавря. Ты же помнишь, я тогда говорила про Боровикова? Он самый. Тогда, в Белой Елани, он был совсем другой. Тогда я сказала, что жена его. И я была бы, если бы потом…

— Дарьюшка…

— Всегда, всегда Дарьюшка… А ты давно приехал?

— В одиннадцать. Дядя говорит, что в доме Юсковых мой брат Арсентий?

— Арсентий?

— Он теперь не русский, а мексиканец. Арзур Палло. Я его с девятьсот третьего не видел.

— Мексиканец? Боже! Совсем забыла: он же Арсентий Иванович Грива, и вы все — Гривы. И капитан, и твой отец-доктор, и ты, и Арсентий. Ты еще не встречался с ним? Это будет чудесно!

Гавря стиснул ее плечи.

— Это счастье, что мы с тобой встретились!

— О боже! Щеки у меня горят. Никогда со мной такого не было. Я ведь теперь всегда одна, одна, как лисица в клетке. А я хочу простора, свободы и жить, жить! Ты слышишь? Свободы и простора.

— У нас революция, Дарьюшка. Мы — русские. И у нас революция! А там дальше, не знаю, что еще будет. Как говорит мой дядя-капитан — революция еще не все паруса подняла, она еще ставит паруса. И кто знает, какой ветер надует их… Такие перемены, расщепай меня на лучину! И везде кипение котла на предельном давлении. Это значит — ОНА СВЕРШИЛАСЬ!

… Так они говорили, перебивая друг друга, и целовались, и хохотали. Они были счастливы.

III

Лысый лакей Ионыч до того перепугался темпераментной Дарьюшки, что, забыв приветить позднего гостя, убежал в свою нору, бормоча: «Свят-свят… Содом и гоморра! Укатают Михайлу Михайловича, укатают. То бунтовщик-мексиканец присватался, то сумасшедшая тащит людей с улицы. Содом и гоморра!»

— О как перепугался! — хохотала Дарьюшка и сама распорядилась горничной Шурой: — Проснись! Такая чудная ночь. Буран и ветер, ветер! Ты понимаешь? Ветер дует в наши паруса… Помоги раздеться гостю.

Опомнясь, чопорная Шура приняла от Гавриила Ивановича пальто и шапку. Дарьюшка меж тем вторглась в заповедные пределы мексиканца — в библиотеку.

Арзур Палло сидел за столом, что-то писал.

Дарьюшка вихрем подлетела к столу. Очки Арзура съехали на кончик носа.

— Все мудрствуете? А где Аинна? — оглянулась на тахту. — Спит, конечно, у себя. Она спит! А я счастлива, вы понимаете? Нет, вы ничего не понимаете. Снизойдете ли вы до милости встретиться с вашим братом?

— Не понимаю…

— Может, вы скажете, что у вас нет младшего брата?

— Но ведь он в Англии…

— Англия в вашей передней, мексиканец! — не унималась Дарьюшка. — И Англия, и Франция, а завтра весь мир будет в нашей передней. В передней России, и будут ждать приема. Идите же, идите!

Ошарашенный Арзур вышел. И там, в передней, пока Дарьюшка летела в комнату Аинны, братья тискали друг друга в объятиях…

Аинна безмятежно спала.

— О, боже! — раздался над ее ухом звонкий голос. — Где тут выключатели? — Дарьюшка не нашла: ощупью добралась до кровати. — Ах ты толстая засоня! Подымись! Гавря приехал! — вцепилась она в голые теплые плечи Аинны.

— Ма-а-ма-а-а! — заорала Аинна. — Ну, ей-богу, ты ненормальная! Вся мокрая, в дохе — и на постель! — пыхтела она, включив свет возле кровати.

IV

Ночь была неповторимой для воскресшей из мертвых Дарьюшки. Никто ее не узнавал — ни Аинна, потчуя нежданного деверя, ни мексиканец, и только Гавря был доволен: он подоспел вовремя. Теперь она будет с ним, всегда с ним. Как же он смел бежать от гимназистки еще тогда, давно? Чего он испугался? Ее «страшных вопросов»? Ее постоянного искания? Если бы он тогда сумел понять Дарьюшку со всем ее сумбуром, не было бы горечи Белой Елани, не было бы Боровикова и всего, что случилось после.

Даже кашель, противный кашель, и тот отступил от Дарьюшки. За все время, пока они веселились в большой гостиной, пили вино, Дарьюшка ни разу не кашлянула. Она нарядилась в Аиннино бордовое платье, искусно отделанное всякими складочками, строчками, выемками, собрала в большой узел свои пышные волосы, надела кольца, а поверх платья спустила золотой крестик на платиновой цепочке, тот самый, что обещала старику Боровикову за пристанище. Она была красива в эту ночь, милая Дарьюшка, и на нее нельзя было не заглядеться.

Арзур Палло расспрашивал Гаврю: как дела в Англии, во Франции, нет ли там такого же революционного брожения, каким охвачена Россия. Гавря умерил пыл брата: Англия пребывает в блаженном покое. Колонисты достаточно нажились за счет негров, арабов, индусов, китайцев. Пусть революционер из Мексики не воображает, что Англия и Франция так, запросто, вывалят награбленные богатства на стол ограбленных.

— Будет нечто другое: со временем обрежут им лапы, и не мы, русские, а сами арабы и негры, расщепай меня на лучину, если не так!

Дарьюшка хлопала в ладоши:

— Да будет так, Гавря! Да будет так! Стук-стук-стук…

Это сердце бьется, трепетное сердце Дарьюшки. Сердце дочери тайги.

Стук-стук-стук…

Пусть громче бьется сердце. Пусть оно гонит кровь по телу, и пусть пылают щеки. Пусть оно не спит, сердце, как у лысого Ионыча, а вечно отстукивает мгновения быстротекущей жизни!

В ту же ночь прапорщики Красноярского гарнизона держали военный совет в канцелярии штаба 7-го запасного полка. Потом пошли к солдатам в казармы. Каждый в свою казарму. Так из ночи в ночь…

Тимофей понимал, что теряет Дарьюшку, что он не сумел приблизить ее к себе. Он был просто прапорщик, мобилизованный революцией. Чересчур много довелось пережить на фронте, чтобы вот так, сразу, отключить себя от солдатских забот. Да, он всегда помнил Дарьюшку. Но не ту, что встретил в доме Юскова, красноярского миллионщика, а совсем другую, неопределенную, как дымчатое облако среди ясного неба, и это дымчатое облако таяло сейчас на глазах.

«Я просто прапорщик», — постоянно говорил он себе, добросовестно выполняя свой долг.

Но в те дни это значило много.

V

Стук-стук-стук…

Это сердце торопится жить, беспокойное сердце Дарьюшки. Она вся как в огне. Даже не помнит, какими словами поздравила ее с женихом хитрая Аинна, довольная, что наконец-то Дарьюшка избавилась от Тимофея Боровикова — «мужлана».

Было так.

— Милая, хорошая Дарьюшка, — поднялась Аинна в застолье. — Сейчас мы выпьем за твое счастье и за ваше, Гавриил. Ах, мамы нет, она бы так обрадовалась…

Дарьюшка и Гавря чокнулись.

— Горько! Горько! — воскликнула Аинна. — Сегодня у нас две свадьбы, Арзур! Или ты не понимаешь? Или вы против? Кто против? Горько, горько! Мне тоже горько, Арзур!

Откуда-то выполз хозяин, Михайла Михайлович. Кутаясь в толстый халат, остановился под аркой, мрачно уставился на пиршество. Экая напасть! Не помышляет ли разбойник из Мексики прибрать к рукам весь дом? Кто он и что он, сей разбойник? Чего доброго, ворвутся в кабинет, «пропишут в книгу животну под номером будущего века» и выгребут золото из сейфов. Много золота! «О господи, спаси мя! — шептал он, украдкой выглядывая из-за арки. — Пусть Ионыч призовет в дом кучера и дворника. На всякий случай… А где же сын мой непутевый? Володенька… Ограбят тебя разбойники, нищим пойдешь по миру. Господи, господи, спаси мя!..»

Это все она, разорительница Евгения Сергеевна. Это она сосватала мексиканца своей нагульной дочери. Экая непутевая доченька! Экое бесстыдство! Пьют, пьют дорогие вина; коньяк пьют, крабами заедают. А кто позволил? Кто? Или шумнуть, чтоб разбежались? Да нет, не шумнешь. Не та сила в теле, не то время в улице. Весь разор пришел от революции. Да што же это? «Есть ли ты, господи? Видишь ли, господи? Матушка упреждала: разор придет через вертихвостку, погибель. Исполнилось то, исполнилось!»

Они целуются… Мексиканец с нагульной и еще какой-то господин с Дарьей, Целуются на его глазах. Про свадьбы говорят. Какие свадьбы? «Экая собачья жизнь настала! Без венца, без господнего благословения венчаются и в постель ложатся. И сие — в моем доме, на моих глазах. Туда ей и дорога, нагульной кукле! — подумал про Аинну. — А Дарья-то, Дарья… Она же, сказывают, психическая, а целуется с неизвестным. Или все враки? Никакая не психическая, а хитрость напустила на себя, чтоб беспутствовать. И то! Елизар-то медведь каторжный. Вырвалась на волю, да и пирует в моем доме с проходимцем. Все они с улицы, все проходимцы!.. Кого бы призвать на помощь? Полицию? Или упразднили полицию? Есаула бы Могилева сюда. Да где он сейчас, есаул? О, господи! Позвать надо Ионыча, да с револьверами укрыться за дверями. Будут ломиться в кабинет — стрелять…»

Старика, конечно, видели. Но Аинна успела предупредить: не обращайте, мол, внимания. Пусть запрется в кабинете и сочиняет новое завещание. Плевать на завещания! Аинне не нужен капитал из миллионов Юскова: Арзур Паяло берет ее безо всяких капиталов…

Но не так думала Евгения Сергеевна…

Она была в эту ночь у его преосвященства архиерея Никона.


Эта ночь была особенной: судьба решалась — быть ей или не быть хозяйкой юсковских миллионов?

Никто, кроме бессловесной, костлявой монахини Марии, обитающей в доме архиерея, не смел видеть Евгению Сергеевну, когда она с Никоном поднималась на второй этаж в его опочивальню.

Обычно архиерей, перед тем как отправиться на покой, засиживался с Евгенией в кабинете за шашками. На такой случай Никон надевал мирское платье — английский костюм или белую рубаху с золотыми запонками. Но нынче его преосвященству не удалось сыграть в шашки с Евгенией Сергеевной: чересчур она была озабочена земными делами. Нарядная, красиво причесанная, со сверкающей диадемою на голове, с жемчужным ожерельем на полнеющей шее, всегда энергичная, она сегодня была особенно нетерпеливой: «Подай все сразу».

— Что мне делать? Что мне делать? — сетовала она, похаживая по пушистому ковру. — Я несчастна! Столько лет жизни, столько позора и унижения с моим проклятым замужеством, и теперь я нищая.

Никон говорил что-то о провидении господнем, о каре для кощунствующих обманщиков, каким оказался Михайла Михайлович, супруг. Но разве такого утешения ждет страждущая и оскорбленная душа госпожи Юсковой?

— Я же нищая, нищая! — твердила она. — Или тебе безразлично? Аинну выдала замуж без приданого — какой позор, господи!

— Все образуется, образуется, Евгения.

— Образуется! Мне надо знать сейчас, Никон. Через неделю будет поздно. Если в доме останется Владимир, тогда мне одна дорога — с сумой по миру или в нахлебницы к зятю.

Никон распушил черную бороду.

— Не так сразу, Евгения, не так сразу…

— Только, ради бога, без проповеди! Я хочу знать: что мне делать? Ты обещал уладить. Как уладить? Я жду. Говори же!

Никону не по душе такой напор: все же с архиереем разговаривает, не с мистером Четтерсвортом. Но куда денешься? Все люди грешны: безгрешные на небеси пребывают.

— Не в отчаянье, а в бодрствовании успех, Евгения. Если в доме останется Владимир… — Помолчал, накручивая в пальцах кольца цыганской бороды. — Сие еще не беда. Слаб телом и духом раб божий Владимир. И в молодом теле — немолодая жизнь. Смерть равно ищет — молодых а старых. Изживши себя, паче того. Неисповедимы пути господни, Евгения.

— Если бы не Ионыч…

— Червь земной, не старец! — перебил Никон. — Ионыч не помеха, да и рок ищет его головы, давно ищет.

— А сам? Сам? — напомнила о муже.

— Золото ослепляет разум. Михайла не откроет сейфов Владимиру. Он сам будет лежать на своих сокровищах. Подумай, подумай, Евгения.

— Что думать? Я столько передумала, — наступала она, не терпя недомолвок. — Если бы… Если бы не моя женская слабость и беспечность, я бы давно взяла дело в свои руки. Старик дал телеграмму в Питер — вызывает меньшого сына Николая. Я успела перехватить депешу. А если он пошлет новую и начальник почтамта обманет меня? Меня же они разорвут втроем!..

Да, Юсковых — трое. Но самым опасным для Евгении оставался меньший сын Михайлы Михайловича, Николай, поручик. Его-то и хотел вызвать старик, чтобы выдворить Евгению Сергеевну.

— Этот Николенька — мот и подлец. Они меня прикончат без Аинны и капиталы пустят на ветер.

— Не так сразу, Евгения, не так сразу, — увещевал Никон, охаживая бороду.

— Ты что-то хотел сказать про Ионыча? Никон подумал.

— Есть страшные грешники, Евгения. Из них — Ионыч. Достоин кары великой, геенны огненной достоин. Призову к великому соборному покаянию, призову! Ведаешь ли, как убит был старец-раскольник в скиту, по чьему разумению делались фальшивые деньги? Быть бы старцу на виселице, кабы не Ионыч. Убийство свершил он, злодейское убийство…

Он снова помолчал, обдумывая дальнейшее.

— Революция освободила одного каторжанина с Акатуя. Явился он ко мне с покаянием. Речение вел такое: преступного старца в красноярском скиту убил Ионыч, чтоб самому не попасть на каторгу и не потянуть за собой миллионщика Юскова.

— И… что же он, каторжник? — напряглась Евгения.

— Доставил мне пачку фальшивых казначейских билетов, какие были спрятаны в скиту в тайнике. Билеты упакованы в пергамент, и на том пергаменте собственноручная надпись Ионыча: «Для М. М. Ю.». То есть для Михайлы Михайловича Юскова. Почерк установить — не тяжесть. Дело давнее, забытое, но вопиющее, Евгения. Теперешнее Временное правительство может и помиловать Ионыча, ну, а если не помилует? Пристращать надо, и он тебе служить будет. Что и свершится, когда я призову его к соборному покаянию. — Передохнув, дополнил: — И то не все. Тот каторжник передал мне и флакон с ядом. Тибетский яд. Надпись на флаконе такая же фальшивая, как те билеты. Каторжник сказал, что флакон сей был передан ему самим Ионычем и хранился в тайнике на тот случай, если захватят фальшивомонетчиков. Сам старец не знал того будто, не почил от яда. Помяни его душу, господи, — помолился Никон. — Кто его умертвил? Ионыч же. Дам тебе тот флакон, и ты постращай старика. Узнает флакон-то, узнает! Но, упаси бог, не употреби во зло содержимое. Три капли на кусочек сахару или смешать с другими каплями — и смерть. Спаси бог!..

Евгению Сергеевну пробирал мороз. Боялась поднять глаза, чтобы не встретиться с чугунной чернью очей его преосвещенства.

— О, господи! Помоги мне, — молилась. Настал такой час. Она еще померится силами не только с престарелым Михайлой Михайловичем, но и с обоими его сыновьями! «Или они меня на панель, или я их…» Это было единственное ее решение.

Прежде чем перейти в Никоновы покои, Евгения Сергеевна приняла из рук своего тайного любовника флакончик желтого стекла с притертой пробкою и спрятала в шагреневую сумочку. Подумала: «Как там Аинна со своим мексиканцем? Спят, наверное».

И мысленно благословила дочь.

VI

Он все еще тут, старик?.. Совсем лысый, как Ионыч, круглоголовый, немой, словно привидение — никому не нужный гость на грешной земле, единственный живой сын Ефимии Аввакумовны, Михайла Михайлович Юсков.

Дарьюшка сразу узнала его. Она слышала, как он шел из темных глубин дома, шаркая войлочными туфлями, — страшный на черном фоне. Он шел в малую гостиную, где не было огня. И словно кто тащил старика под руки. Он упирался: зацепился за резной столб арки и тут спрятался. И кто-то тяжко вздохнул. Может, ветер бился в огромные окна за плотными шторами? Или сама смерть пожаловала за хозяином и тащила его на кладбище?..

— Ну, что ты смотришь? — сказала Аинна. — Пусть торчит, если ему нравится.

— Сик транзит глория мунди!

— Что ты сказала? — не поняла Аинна.

— «Так проходит земная слава».

— Фи! Тоже мне, слава! — отмахнулась Аинна. Арзур Палло угрюмо помалкивал. Что-то ему не по душе в доме Юсковых. Конечно, он не вправе заглядывать в тайны — не он здесь хозяин и опекун. Но уж лучше поскорее покинуть эти стены.

— Еще один лысый лакей, — зашипел Гавря. — Побей меня гром, у вас, кажется, все лакеи лысые.

Аинна фыркнула.

— Это Михайла Михайлович, — тихо отозвалась Дарьюшка.

— Лакей?

— Хозяин.

Дарьюшка видела нечто, доступное только ее воображению, Она и сама не сумела бы объяснить, но чуяла: за плечами старца спряталась смерть и держит его за шиворот.

Странно, откуда-то напахнуло тонкими французскими духами Евгении Сергеевны. Да, это ее духи, любимые, и Дарьюшка не переносила их запах, потому и запомнила.

И в тот же миг кто-то силою потащил Михайлу Михайловича из-под арки.

— Куда она его? — дрогнула Дарьюшка. Аинна тревожно взглянула на нее.

— Ты про кого?

— Мне показалось… как будто Евгения Сергеевна.

— Мамы же нет.

— Духи… ее духи…

— Духи? Они на твоем платье. Я же тебя спрыснула из ее флакона. Ну, что смотришь? Старик испугал? Он сейчас запрется в своей норе, призовет Ионыча, и будут сидеть там за тремя замками и с двумя револьверами. Умора! Плевать на все его золото и миллионы! Правда, Арзур? Ты что-то хмуришься? Давайте веселиться до утра. Но веселье не состоялось.

— Нет, не могу больше, извини, Аинна, — поднялась Дарьюшка и неловко покачнулась. Ее поддержал Гавря. — Мне страшно. Извини, и вы извините, Палло. Я вас пере» пугала тогда в библиотеке?

— Вы чудесная, Дарьюшка! — восторженно откликнулся он.

Дарьюшка кротко потупилась. Гавря взял ее под руку. Арзур и Аинна шли позади, переговариваясь, но Дарьюшка не слушала; ступеньки качались под ее ногами.

В комнате электрический свет ослепляюще ударил в глаза.

— Давит, давит… Принесите свечи, пожалуйста!

— Ты будешь спать, милая.

— Свечи, пожалуйста!..

— За свечами ушел Гавря.

— Ты опьянела, — ласково журила Аинна, помогая Дарьюшке раздеться. — А мне хоть бы что!

— Кружится, кружится… — лепетала меж тем Дарьюшка. — Дай мне другое платье. Нет, лучше черную кашемировую юбку с батистовой кофтой. И бабочку черную с лентой.

— К чему это? Ложись!

— Не хочу… Я должна уехать. И где Тимофей? Почему его не было за столом?

— Боженьки! — фыркнула Аинна. — Она пьяная, пьяная. Обойдешься и без него! Твоя судьба — не Тимофей, а Гавря.

— Гавря? Он хороший, но… Тимофей… Я должна сказать ему…

— Успеешь сказать, спи!


А в этот час в казарме пулеметной роты 7-го полка Тимофея Боровикова спрашивал пулеметчик:

— Революция — оно так. Это мы понимаем. А вот как оно будет на руднике Сарала? Останется Иваницкий или нет?

Тимофей ответил, что программа партии большевиков такова, что капиталистов не останется.

— А кто управлять будет? Инженер Грива?

— Инженер Грива? — насторожился Тимофей. — А кто он такой? С кем он?

— Да разве вы не слыхали? Они все Гривы из политических.

— Если он с народом, революция найдет ему место, — ответил Тимофей и с чувством тяжелой горечи покинул казарму.

Было четыре часа.

Еле добрался до своей койки. «Надо побывать у этого Гривы, — размышлял он, сидя на голой железной койке. — Что это еще за инженер Грива?»

— И как был — в шинели, ремнях и при шашке — свалился и мгновенно заснул.

VII

Дарьюшка и Гавря все еще бодрствовали. Ему приготовили постель в библиотеке, но Гавря остался у Дарьюшки.

Мерцают свечи. За окнами ветер.

Дарьюшка приподнялась на подушках, усмехнулась.

— Какая чудная жизнь, Гавря! Вся из загадок. Разве я знала тогда, в доме Метелиных, что мы через три года встретимся? Садись ко мне, хочу смотреть на тебя. Нет, Гавря, я не пьяна… У тебя сильные руки. Как у мастерового.

— Я и есть мастеровой. Таежный, человек…

— У тебя интересная жизнь. Полезная для людей. И я хочу быть полезной.

Гавря не решался притронуться к Дарьюшке, и все-таки она тянула его, как магнит стрелку компаса. Она была какая-то неземная, из воздуха и порывов ветра. Она то говорила что-то, сама себя перебивая, и не было сил удержать ее, то молчала, устремляясь в неизвестное. Ее нельзя было поцеловать и обнять, как невозможно обнять воздух и ветер. И в то же время она была милой и желанной. Он никак не мог уследить за ее мыслями и только глядел, слушал, не понимая, что с ним.

Как моряк после долгого плавания, покинув корабль, еще неловко держится на земле, так и Дарьюшка после мучительных дней заточения еще сама не знала, что с ней. Она хотела найти себя и устоять на земле.

— Милая Дарьюшка… — тихо проговорил Гавря.

Разметав волосы, она лежала почти обнаженная, но Гавря не замечал наготы, точно она была окутана густым туманом.

— Так странно, так странно…

Гавре послышалось: «Ты видишь меня? Или меня нет? Где ты, Гавря? Найди меня».

И он искал ее, искал и не находил. Но он должен найти ее, должен! «Я ее люблю, люблю. Ее надо увезти в тайгу». И взял Дарьюшку за руку. Она не отняла, лишь пристально взглянула на Гаврю.

— Милая Дарьюшка…

— Ты меня боишься?

— Нет, не в этом доме, не в этом! Я… я прошу твоей руки, Дарьюшка.

Она не сразу сообразила.

— Руки? Ты же ее держишь. Ах да… Так, кажется, начинается сватовство. Ты серьезно?

— Да. Тысячу раз — да!

— А потом? Что потом?

— Завтра Арсентий и Аинна венчаются. И мы… Дарьюшка вырвала руку.

— Нет, нет, нет! Никогда! Я ненавижу попов. Была я у Никона, у его преосвященства… Знаешь, чего он хотел? И я бы еще повенчалась в церкви у алтаря, где скверна и блуд? У алтаря венчались жандармы, цари, насильники, Гавря. Я — верующая, но никогда не буду венчаться в поповской церкви. Если ты… если серьезно… Если ты любишь — ты должен знать, какая я.

— Ты святая, Дарьюшка.

— Не верю в святых. И я не святая, я — грешница. Но не грязная, не пакостная. Гляди какая! Видишь, совсем маленькая… — Помолчала, натянув одеяло до плеч. — Дай сказать. Ну, Гавря! Все перепуталось… Ну вот… Если ты любишь, я буду с тобой. Но хочу, чтобы ты знал: ты свободен в своей любви. Разлюбишь — не стану осуждать.

— Дарьюшка…

— Дай сказать… Я много думала, Гавря, как бы я устроила свою жизнь. Однажды я дала слово, что буду женою навек. И не сдержала слова. А если бы мы повенчались? Я тогда хотела венчаться и клялась, Гавря, всеми святыми клялась, что буду женой Тимофея Прокопьевича. И… я была его женой — один раз и один вечер, Гавря… У тебя часы тикают, и у Тимофея часы. Трофейные. Ужасно! С мертвых — часы. Я какая-то неземная, Гавря, а люди — как пещерные жители, ей-богу. Ты не должен давать слова. Нельзя давать на веки вечные. Я не хочу, чтобы твое слово было для тебя же цепью на всю жизнь. Зачем! Лучше честно. Я буду верить тебе. Ты меня звал Дульсинеей Енисейской, а я была кривлякой, гимназисточкой. И Дульсинеи не было. Я просто Дарьюшка… Ты меня любишь?

— Люблю, люблю…

— Я и забыла, что я — в третьей мере жизни…

— Все меры наши, — уклонился Гавря. — Та секунда, что на часах, уже не наша, она канула в вечность. И что-то в тебе, во мне, во всей вселенной ушло безвозвратно в вечность. Но кто сумеет ответить, что же ушло? А что возродилось? По закону физики, ничто не исчезает бесследно.

— Вечность никогда не познают, Гавря. — И, откинувшись на подушку, Дарьюшка зажмурилась. — А что, если я и есть вечность? Если моя любовь вечна — разве я смертна? Пусть умру, но моя любовь останется на земле. Я не знаю — в чем и как, но останется. Нет, нет! Не только дети, Гавря, — моя собственная любовь остается на земле. Как дух, что ли… Или, может, любовь — особый вид энергии, которую мы еще не знаем? Любовь не смертна, Гавря. Без любви нет жизни и никогда не будет. Пошлость и гадость могут жить без любви. Я так думаю. И вот еще: что если моя любовь пришла ко мне из далекого времени, которое ушло?.. Ты меня увезешь в тайгу? Я все выдержу, Гавря, во всем буду помогать тебе. И еще…

Послышалось: кто-то хлопнул дверью.

— Мне страшно, Гавря…

Он хотел обнять ее, — не далась.

— Не в этом доме, Гавря. Ты же сам сказал. Мне страшно здесь, страшно…

Он не понимал.

Дарьюшка схватила его руку, прижалась щекою.

— В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО. Гавря выпрямился.

— С чего ты взяла?

— У меня такое предчувствие, Гавря. Не оставляй меня одну, не оставляй! В ЭТОМ ДОМЕ БУДЕТ УБИЙСТВО…

… «В нашем доме скоро будет покойник», — подумала Евгения Сергеевна. И ни один мускул не дрогнул на ее холеном лице, как будто думала о смене платья.

Заслышав отдаленные шаги его преосвященства, перестала массировать свои румяные щеки и с той же проворностью сняла сверкающую диадему, вытащила черепаховый гребень из копны русых волос, сняла с белой лебяжьей шеи жемчужное ожерелье и, как бы завершая священный обряд египетской жрицы, встряхнула головою, распуская копну волос по спине и полным плечам.

Сам «жрец», босиком, в лохматом французском халате на голом теле, перетянутом по чреслам, изрядно надушив цыганскую бороду, с некоторой торжественностью вступил в кабинет и остановился в двух шагах от жрицы.

Евгения Сергеевна сладострастно потянулась, успев подумать: «Шаль платья; я в нем только два раза появлялась на званых обедах».

— О, господи! — шумно вздохнул Никон-жрец; она его в такие ночи звала жрецом, а он ее жрицей. — Возолкал, отче; исцели, сыне!..

Его преосвященство все еще пока помнил о своем высоком сане, докладывая «отче-богу», что он преисполнен греховной страсти, и в то же время милостиво просил «сыне-Иисуса», чтобы тот исцелил его, как однажды Марию Магдалину.

Но ничего подобного не случилось; все шло, как и. должно. Евгения Сергеевна потягивалась, поправляла навитые локоны, потом присела на пуф, не торопясь, рассчитанными движениями расстегнула пуговки ботинок, сбросила их, а тогда уже, как бы подкрадываясь к таинству, с широко открытыми глазами подступила к «возолкавшему жрецу».

— Мой великий жрец! Мой великий жрец! — шептала она в душистую бороду, прильнув к Никону своей высокой грудью.

Дрожь прошла по могучему телу его преосвященства; борода его, как черной метлой, закрыла подбородок и белую шею жрицы-искусительницы.

— О, господи, спаси мя! Возолкал, отче; исцели, сыне!.. Великий огнь во теле твоем, Евгения. Уста твои ядом испоены; руки твои змеям подобны, о господи!..

— И ты будешь пить яд из моих губ, и будешь лобызать мои руки.

— Исполню то! Исцели, сыне!..

— Исцелю, исцелю, исцелю, — шептала чарующая Евгения.

— О, господи!..

Одно прикосновение к телу искусительницы, и Никон моментально забыл о своем высоком пастырском сане, про всех овечек и баранов, за стадом которых ему следовало бы наблюдать денно и нощно в поте лица своего, дабы не вошла греховная скверна в душу какой-либо безропотной овечки или тупорылого барана, отбивающего поклоны во храме господнем, а за храмом, у кабака — само воплощение нечистого духа.

— О, господи, Евгения! Жрица, ниспосланная мне языческими богами Олимпа! — едва продыхнул жрец Никон, отрываясь от пухлых и сладостно-пьянящих губ искусительницы. — Плоть твоя, Евгения, миррою окроплена, огню подобна. Уста твои яко медом испоены. Не зрить мне спасения господнего, если ты не есть сам дух геенны огненной!..

— Так уж сразу геенны, — хихикнула в нос жрица.

— Ввергнет, господь, ввергнет! Да нету силы противостоять тому, Евгения, жрица, ниспосланная Апполоном!

— Аполлоном, Аполлоном! — отозвалась жрица.

— Руки твои божественно сладостны, и грудь твоя — перси твои упоению самого Юпитера подобны, Евгения! Трепетно тело твое, нисполненное византийскими ваятелями, Евгения! О, господи, не раз в помышлении было: а греховно ли то, господи, что слиянию рек подобно?

— Не греховно, не греховно, о мой великий жрец! — льнула жрица, обхватив руками столб бычьей шеи великого жреца, и с малой силою притянула его к себе. — Нету греха, великий мой, в божественном слиянии рек.

— О, господи! Разверзнись, небо! — ахнул Никон и, не в силах больше бороться с искусительницей, подхватил ее на руки с той же легкостью, как если бы пятипудовая жрица была пуховой подушкой, и потащил ее вон из кабинета через большой сумрачный пастырский приемный зал, провонявший ладаном и гарью восковых свечей, где обычно по четвергам каждую неделю перед светлыми и непорочными очами его преосвященства в страхе замирали попы и дьяконы всех рангов.

Из пастырской приемной — в опочивальню. Тут густой полумрак. В золотом именном подсвечнике мерцает одна восковая свеча; не пахнет ладаном, но зато такой густой запах дорогих духов, будто вся мебель, ковры, шкаф во всю стену, и даже сами стены двухэтажного особняка пропитались французскими духами.

— О, господи! — рычал Никон.

— Ты такой богатырь, великий жрец мой, что тебя неприлично называть милым, — лопотала Евгения Сергеевна, рока Никон, кружась по опочивальне, носился со своей драгоценной ношей, как жеребец с тарантасом вокруг прясла. — О, как я тебя люблю, бог мой!

— О, господи! Разверзнись, небеси! Разверзнись! — стонал Никон, не находя пристанища. — Сила во мне огромная, Евгения. И тебе то ведомо. И укрощение силы в твоей плоти, о, господи!

— Ты бог! Сам бог!

— Не богохульствуй, Евгения!

— Хочу богохульствовать, Юпитер!

Наконец-то Никон уложил искусительницу на кровать…

Жрица замерла, глядя снизу вверх на своего великого жреца. Она знала, что последует дальше. Еще мгновение, и Никон обрушится на нее, как лавина вулкана, и будет рвать ее платье в лоскутья. Рвать и страшно рычать: «Возолкал, отче; исцели, сыне!» И так до тех пор, пока на искусительнице не останется ни единой нитки.

«Спаси, господи. Спаси, господи, — шептала Евгения Сергеевна, когда раздался треск ее платья, как будто кто саблей полоснул по портьере. — Рублевых свеч накуплю, в грехах своих тяжких покаюсь, спаси, господи!»

VIII

Тимофей передал команду учебной ротой фельдфебелю и направился к штабу.

Возле коновязи — лоснящиеся казачьи лошади: караковый, грудастый, катающий в зубах мундштук уздечки, и вислозадый, белокопытый иноходец. Сидя на коновязи, курил трубку красномордый казак, не иначе — сверхсрочник.

Секретарь приемной, тонконосый, щеголеватый прапор, поразительно веснушчатый, завидовавший храбрости и отваге Тимофея, кивнул на дверь: проходи, мол, ждут.

Атаман Сотников сидел возле стола полковника Толстова и курил.

— Прибыл по вашему приказанию, господин полковник! — козырнул Тимофей, забыв представиться. И тут же раздался хрипловатый голос атамана:

— Кто прибыл? Прапор? Генерал? Главнокомандующий? Кэк разговариваешь, прапор? Полковник для тебя не господин, а ваше высокое благородие!

— Чинопочитание отменено, господин атаман.

— Кэм? Кэгда?

— Революцией, господин атаман. Есть постановление исполкома Красноярского Совета. И сегодня вынесено решение гарнизонного Совета солдатских депутатов.

— С кэм согласовано? — притопнул атаман.

— Решение гарнизонного Совета обязательно для всех.

— Штто это «для всех»? Вы где находитесь, прапор? В кабаке? В транзитном зале? С кэм согласовано?!

— С революцией, господин атаман.

— Штто вы понимаете в революции, прапор!

— Революция — это взрыв народного гнева. И, кроме того, господин атаман, вы забываетесь. Я — полный георгиевский кавалер, и вы не смеете на меня кричать. Вы не отдали мне честь, когда я вошел.

Атаман побагровел. Полковник Толстов миролюбиво проворчал:

— Чинопочитание пока еще не отменено военным округом, дорогой прапорщик. Но я не в претензии. Человеческой природе чуждо чинопочитание. Их императорское величество слетело с престола, а вместе с ним и все чинопочитания. Надеюсь, из Округа придет соответствующее разъяснение.

Подумал, переворачивая в пальцах граненый карандаш. Белая прядь волос скатилась на высокий лоб с тонкими черными бровями. Нет, он не в претензии, полковник.

— Скажите, прапорщик, что у вас произошло с есаулом Потылицыным?

Ах, вот чем разгневан атаман!..

— Что произошло? — Тимофей насупился и медленно, с придыхами, глядя на край стола, продолжил: — Это началось еще в четырнадцатом, до войны, когда я отбывал ссылку в Белой Елани. И вот в то время…

— Довольно басен, прапор! — отсек атаман.

— Позвольте! — предостерегающе поднял руку полковник и, обращаясь к Боровикову, попросил: — Продолжайте.

— И вот в то время, когда меня сплавили в штрафной батальон, Григорий Потылицын, в ту пору сотник и подручный Елизара Юскова, по воле самого Юскова стал женихом моей невесты. Избиения бешеным отцом, издевательства, арестантское содержание — все перенесла Дарья Елизаровна. И все это знал Григорий Потылицын и все-таки не отказался от женитьбы на моей невесте. Ему важно было получить в приданое капитал и обещанную паровую мельницу.

Атаман, гремя шпорами, прошелся по кабинету. Тимофей продолжал, не обращая внимания на мелькающего перед глазами коротконогого атамана:

— Потылицына потом призвали в действующую армию, и он вернулся раненым и, конечно, опять к своему покровителю-миллионщику, с которым он спелся. Для Дарьи Елизаровны это было самое страшное и жуткое время. Потылицыну надо было получить приданое, и он шел на любую подлость.

— Как ты смеешь, прапор? — топнул атаман.

— Смею, господин атаман! — напрягся Тимофей. — Еще как смею!

— Еще слово, и я тебя… Полковник Толстов поднялся:

— Прошу вас, господин атаман, не вмешивайтесь. Продолжайте, прапорщик.

— Кто там умудрился, не знаю, но сочинили похоронную на меня как на погибшего на фронте. Дарью Елизаровну решено было повенчать насильно с есаулом Потылицыным, и она в полном отчаянии бежала из-под замка ночью в одном платье. И только смертельная болезнь спасла ее от домогательств Потылицына. И вот этот самый Потылицын, когда я с ним столкнулся у Дома просвещения на похоронах жандармов, в присутствии казаков сказал… — Тимофей вскинул глаза на полковника и, секунду помолчав, проговорил: — Сказал, что она — потаскушка, мол, которую надо было искупать в дегте и вывалять в перьях для всеобщей потехи. И что я должен благодарить есаула… Понятно, есаул хотел вызвать меня на драку в присутствии казаков.

— Басни, басни! Сплошные басни! — шипел атаман раздувая курносый нос. — Расскажите, как вы подло напали на есаула, нанесли ему удар в недозволенное место, а потом похитили оружие — шашку и маузер в кобуре.

Тимофей напружинился каждым мускулом:

— Есаул врет.

— Не позволю!

— Боровиков, говорите точнее.

— Отвечаю, господин полковник. Я сказал ему: если он не трус, то пусть пройдет со мною, и мы… поговорим. Я хотел потребовать, чтобы он немедленно извинился в присутствии тех же казаков. Но есаул запрятал в перчатку браунинг, чтобы застрелить меня в спину в подходящий момент.

— Ложь! Ложь! — рычал атаман.

— Вот простреленная перчатка, а вот и браунинг, господин полковник. Прапорщик Окулов видел есаула в этих перчатках, когда мы шли с ним. Эти же перчатки видели казаки. Я знаю одного, каратузского, подхорунжего Максима Пантюхича. Как его фамилия — не знаю. И других казаков могу узнать в строю.

Полковник разглядывал браунинг и простреленную перчатку.

— Продолжайте.

— Когда есаул пытался еще раз выстрелить, я успел схватить его за руку и обезоружил. Есаул ударил, и, понятно, господин полковник, я ответил ему по-фронтовому. Потом снял с него шашку и маузер. И я не верну ни шашки, ни маузера, пока есаул публично не возьмет свои слова обратно.

Атаман круто повернулся к полковнику:

— Как он разговаривает, прапор?

— Прапорщик, — уточнил полковник. — Нахожу, что прапорщик Боровиков прав, господин атаман. Есаул должен извиниться, как того требует георгиевский кавалер прапорщик Боровиков.

— Это… это… возмутительно!

Полковник подал Тимофею браунинг и перчатку Потылицына.

— Можете идти. Атаман взорвался:

— Это… это… капитуляция перед жалким прапором!

— Жалким? — Седой полковник прикурил папиросу. — Не хотел бы я, чтобы вы встретились с этим, как вы сказали, жалким прапорщиком один на один.

— Я бы его развалил от головы до ж…!

— Не успели бы. Это я вам говорю, знающий Боровикова. Если бы не его принадлежность к нелегальной в то время социал-демократической партии, он был бы сейчас штабс-капитаном, как о том просил в своем рапорте ныне покойный генерал Лопарев. Советую: наложите взыскание на есаула Потылицына, и пусть он публично извинится.

— Никогда! — И рубанул рукою: — Никогда! Мы найдем другие меры воздействия на прапора.

Полковник встал, упираясь кулаками в стол:

— Другие меры? В таком случае предупреждаю, господин атаман, если вы уберете «другими мерами» прапорщика Боровикова, мне придется иметь дело лично с вами. А есаула Потылицына я потом пристрелю, как собаку.

Атаман презрительно процедил сквозь редкие прокуренные зубы:

— И это говорит… и это говорит… князь? Да вы… Полковник достал из ящика стола кольт и спокойно заслал патрон в ствол.

Атаман схватил свою дымчато-пепельную папаху и, поддерживая рукою шашку, вылетел из штаба.

Нет, конечно, атаман не принудил любимчика есаула к публичному извинению перед прапорщиком, но на всякий случай «завязал узелок на память». Еще неизвестно, в какую сторону повернет революция завтра! Как бы полковник Толстов со своим либерализмом и заигрыванием с прапором не оказался у разбитого корыта и не позвал бы на помощь атамана с казачьим войском. Вот тогда он, атаман Сотников, «развяжет узелок»… А пока он примет меры через генерала Коченгина.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Надо сесть и подумать. И не когда-нибудь, а сейчас. Что же все-таки произошло? Столкнулись две силы: патриархально-косная, казачья и безрассудная прапорщика Боровикова. Но была еще третья сила — он сам, полковник Толстов. Насчет княжества — ерунда. Никакой он не князь. Мишура, дым. Блаженная тень из сумерек! Еще прадед прокутил и прожрал «княжество», дед приумножил кутеж и оставил своему сыну шнурованную книгу с родовым гербом и закладные квитанции. Долговые сжег, но кредиторы с векселями атаковали даже внуков.

Нет, полковник Толстов не князь. Просто полковник на казенном жалованье. Жена у него учительница в гимназии в Петрограде, сын закончил военную школу и служит в Петроградском особом гарнизоне. Дочь вышла замуж за таможенного чиновника в надежде, что хотя бы через шлагбаум таможенной службы будет видеть великосветских дам, возвращающихся из заморских променажей. А он, отец семейства, постоянно в армии. Без хитрости и жульничества. Честь превыше всего. Может, потому, что предок прославился бесчестьем?

Надо сесть и подумать. Подбить итоги жития. Такое время.

Дерьмо атаман. Еще слово, и он бы его пристрелил…

Но он не может сидя думать. Ходить, ходить, как бывало в портретном зале Военной академии.

Хорошо думается с папиросой.

Итак, революция…

Он ее приветствует, полковник Толстов. Как говорится, ему терять нечего, кроме своих цепей. У него есть квартира в Петрограде, хозяин дома, требующий плату за квартиру раз в три месяца. Такая у него манера, у хозяина. Черт с ним! Если революция конфискует частные дома, кому-то все равно придется платить за квартиру. Комитету какому-нибудь. Не важно. Пустяки.

Он слышал выступления Окулова и потом Боровикова. Оба прапорщика утверждают, что революция сейчас буржуазная, а будет еще рабочая, «пролетарская». Откуда они выдрали это дикое слово? Почему бы не по-русски: «революция народа»? И вообще у всех социалистов преступное неуважение к русскому языку. Чем это вызвано? Безграмотностью переводчиков политических брошюр? Говорили о каких-то лидерах — Марксе и Левине. Еще в Санкт-Петербурге за год до войны полковнику Толстову попалась в руки нелегальная брошюра Маркса «Манифест Коммунистической партии». Запомнил: «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма». Что еще за призрак? Как они его представляют?

Окулов говорил, что народ не потерпит власти буржуазии, власти капиталистов и помещиков и что революция, так сказать, «пролетарская», ликвидирует собственность на землю, национализирует фабрики и заводы, банки и все, чем жив капитализм.

Полковник полностью принимает любую конфискацию, даже его собственного мундира. Он может быть учителем гимназии. Владеет двумя языками, знает математику. Что-то же осталось после Военной академии!..

Но если революция, эта самая «пролетарская», дойдет до экспроприации и национализации, тогда начнется гражданская война. Такие, как атаман Сотников, первыми отдадут команду: «Шашки наголо!» И он, полковник, вынужден будет отдать приказ: «Прямой наводкой по казакам огонь!»

Время будет жаркое, прапорщицкое. И Серый черт — мистер Четтерсворт, пророчит гражданскую. Но у Серого черта зловещее пророчество: «После гражданской, мистер Толстоф, могу вас заверять, в России будет диктатура военной партии, которая есть социалистов. И тогда вам надо погибать». Русский мексиканец Арзур Палло ополчился на Серого черта и назвал его пророчества «бредом воспаленного ума», но и Серый черт не остался в долгу. Он спросил: «А было ли в России когда-нибудь свободное правительство на принципах такой демократии, как в Америке? Давно ли в России упразднено крепостное право?» «Русски привык к диктатура, к насилья, без демократия. Он еще не имейт вкус демократия». Арзур Палло сказал: «Аппетит приходит во время еды. Настанет время, и русские узнают, что такое демократия, будьте покойны».

Надо подумать, подумать…

Советы солдатских депутатов…

А кто он, полковник Толстов?

«У них там в исполкоме выше прапорщиков никого нет». Он знает всех прапорщиков, еще зеленых, но удивительно воинственных. Им нужна революция. Но если спросить, что они разумеют под революцией в смысле будущего России? Как они понимают свободу? Только для себя и своих действий? «Отсюда все и начинается. Завтра я могу оказаться под пятою безграмотного солдата, и он мне скомандует: «Кругом, шагом арш в нужник!»

Молодежь. Она всегда отчаянна и безрассудна.

На гарнизонном совете он не видел ни одного оратора старше двадцати трех лет. Это предел. Если дать им волю, они готовы сокрушить все и вся. Только бы оружие в руки, опьянение властью, да еще подкинуть лозунгов, призывов. Кто-то из старших должен подкинуть лозунги, призывы. Такие всегда найдутся, подкинут. Он, полковник Толстое, не падок на лозунги и призывы. Из возраста вышел. Но он обязан подумать. Крепко подумать.

«Из огня да в полымя после революции!» Тогда с него, с русского интеллигента, спросится. Собственно, кто будет спрашивать? Народ? И царь вопил от имени народа, и вот теперь отыскался адвокат Керенский и тоже — от имени народа!.. Всеобъемлюще и пусто. Все равно, что от имени Великого, или Тихого океана. Фактически каждый сам за себя, от собственного «я». Полковник Толстов не такой идиот, чтобы позволить себе говорить от имени народа, если сто миллионов в один голос не сказали ему: «Говори от моего имени». Тогда бы он имел право говорить от имени ста миллионов. А тут собралась кучка прапорщиков и солдат-депутатов и кричит: «Мы от имени народа!» Да знают ли они, что такое народ России?

Если начнется гражданская, тогда заговорит какая-то часть народа, но весь парод — никогда. Полковник предвидит атамана лицом к лицу с прапорщиком Боровиковым. И тот и другой будут призывать от имени народа! Какая нелепость!..

Думают ли прапоры? Вот хотя бы Боровиков, Окулов? Умеют ли они проникать в сущность вещей и времени? Если бы умели, прежде чем кричать от имени народа, они бы сели и подумали. Но в том-то и дело, что те, кому сегодня каких-то двадцать лет от роду, не умеют думать. Чтобы думать, надо прожить жизнь, хотя бы лет сорок, что ли. Он, Толстов, помнит, что думать начал после сорока лет.

Инициативное меньшинство!..

В этом весь фокус всех исторических событий. Значит, все эти прапорщики, солдатские депутаты — инициативное меньшинство, и революцию они, конечно, повернут по своему усмотрению и разумению.

II

Полковник Толстов думал, генерал Коченгин действовал. Власть в гарнизоне фактически в руках Совета солдатских депутатов — «пробольшевистских депутатов», как изложил в своей тайной записке доверенный генерала штабс-капитан Юрий Соколов. Тот самый Соколов, которого представил гостям в доме Юскова полковник Толстов.

Командующий Иркутским военным округом парализован нарастающими событиями революции. На прямой вопрос генерала ответил: «Действуйте сообразно обстоятельствам. С вас спросится как с командира бригады, а не с комитетов. В штабе военного округа комитетов нет». Как это понять? И в штабе 6-й Сибирской запасной стрелковой бригады тоже комитетов нет, но они есть в гарнизоне, во всех полках, батальонах, ротах и действуют не по команде генерала.

Трое в штатском, с которыми генерал был на званом ужине, представители Временного из Петрограда, выражают неудовольствие: «В Красноярске складывается обстановка чудовищная! Действуйте, генерал, пока вас не арестовали пробольшевистские комитеты». Как они рассудили, а? Не из Красноярска в Петербург ссылали политических, а из Петербурга в Енисейскую губернию, в сторону Иркутскую, в Сибирь! Или они этого не знают? И депутаты Государственной думы фракции социал-демократов, вчера освобожденные, находились здесь, в Енисейской губернии!

А вот газетка. Полюбуйтесь, господа, «Красноярский рабочий»! С такой физиономией она появилась на божий свет не вчера, а… в девятьсот пятом. Да-с, господа! Была ли такая газетка в девятьсот пятом в самом Петербурге? «То-то же, господа!..»

Создан Красноярский Совет. Возмутительно! Что же будет завтра?

Надо действовать без всякого промедления…

И вот еще один из разгневанных — атаман Сотников, доверенное лицо генерала. Что? Что? Прапор Боровиков наглеет? Слышал, слышал. Не один Боровиков. Есть еще Окулов, Лазо, солдат Ильин… Вот списочек личного состава подрывных элементов в городе и гарнизоне — пятнадцать страниц машинописного текста! И гражданские, и бывшие ссыльные, и эти самые рабочие, и по земству, и по мещанской управе, и главное — в гарнизоне! Боровиков не из первых, но и не из последних. Да, да, генерал согласен с атаманом: харя Боровикова крайне возмутительна! Немедленно отдаст приказ об отправке на фронт. Сейчас же о маршевой ротой! Туда ему и дорога.

Ну, а всех, подобных Боровикову, позднее собрать в маршевые роты и — на фронт. «Ша-гом арш, арш!»

Однако собрать всех и «шагом арш» генералу не удалось…

Десятого марта генерал приехал в Ачинск инспектировать 13-й Сибирский стрелковый полк. Отменил все постановления Ачинского гарнизонного Совета солдатских депутатов. Совет вызвал генерала, и, когда генерал и на Совете выступил с погромной речью, его… арестовали. Самого генерала! И под конвоем — обратно в Красноярск. «Вопиюще, вопиюще! Надо действовать». И генерал в тот же день, как только его освободили из-под ареста, первым делом вызвал к себе атамана Сотникова на секретное совещание…

III

Приказ безоговорочный, как команда: «Ле-вое пле-чо вперед!», с исходящим номером, с размашистой хвостатой подписью генерала, точно генерал выписал на бумаге такой взмах, пытаясь взлететь в небо, и шлепнулся в лужу, оставив на конце завитушки кляксу и печать штаба бригады.

Полковой писарь положил на стол бумаги, полковник махнул рукой: «Потом…»

Надо встать и подумать.

Генерал указал: три роты полка, соединив с двумя ротами из двух других полков, немедленно отправить на фронт. «Исполнение доложить немедленно». Как известно полковнику, в трех указанных ротах — густой засев большевистских агитаторов, призванных из мастеровых Иланского, Красноярского и других депо Сибирской железной дороги.

«Нейтрализовать, обезвредить полки…»

«Вопиющий промах, генерал, — покачал головою полковник Толстой. — Революция шествует дальше. Или вы против революции, генерал? Может, и она — вопиющий «промах»?»

«Ну, а вы как считаете, полковник?» — услышал воображаемый вопрос генерала и ответил:

«Я не столь считаю, сколь созерцаю, генерал. Мы все сейчас, «не солдатские депутаты», созерцаем. Идиотское положение, генерал. Думаю, тот, кто развязал революцию, свергнув престол «от имени народа», не сумеет ее укротить и сам окажется свергнутым. Думать надо, генерал. Думать!»

Полковник, конечно, помнит, как он спас однажды опального солдата Боровикова от военно-полевого суда. Мог и теперь поехать к генералу Коченгину и объясниться. Он хотел бы видеть физиономию генерала, смертельно перепуганного Советами солдатских депутатов. «Как же он представляет себе революцию, фазан? Как очередную ревизию штаба округа. Экое идиотство».

Нет, полковник Толстов не снизойдет до объяснения с генералом. Себе дороже выйдет, да и прапорщику не поможешь. В конце концов, прапорщик может призвать на помощь Советы. У них свои соображения и власть.

Не иначе — генералу подсказал атаман. Любопытно: сказал ли атаман генералу, как прапор разделал под орех атаманского есаула?

Да, атаман Сотников! Дубина. А выпячивает себя на передний план в партийной фракции социал-революционеров. Социалист! Да от такого социалиста за сто верст пахнет болотом. Эсер! И Керенский эсер? И лидер кадетов Милюков — «эта вопиющая университетская морда» считает себя демократом… Гм…

Никаким социализмом от Временного не пахнет. Натуральное свинство, и больше ничего. Фигурально выражаясь, маневры идиотов. Но только ли маневры? Не кроется ли за маневрами эсеров варварство и азиатчина? «Сперва в тоге революционеров, а потом — шашки наголо и рубить, рубить социалистов!»

Назревают какие-то сложные, драматические события, и он, полковник Толстов, обязан в них разобраться.

Вызвал адъютанта.

— Позвать прапорщика Боровикова!

Заслышав шаги в приемной и голос прапорщика, быстро поднялся для встречи с полным георгиевским кавалером.

— Давай без рапорта. Садись! — Чиркнув спичкой, поглядел на крошечное пламя. Не с такого ли пламени началась революция?

Познакомил прапорщика с приказом.

— Догадываешься, чем это вызвано?

— Догадываюсь, господин полковник.

— Так-так.

Помолчал. Папироса потухла. Еще раз прикурил.

— Что думаешь предпринять?

— Выполню приказ генерала Коченгина. — Вот как? А через Советы?

— Революцию надо разворачивать не только в тылу, но а на фронте. Такие назревают события.

— Назревают?

— А как же? Выборы делегатов в Учредительное собрание будут проходить не только в тылу. Так что и там работы хватит. Я просто прапорщик революции.

— Не исключена возможность, судя по истории французской революции, или как вот говорил о революции в Мексике господин Палло, что и ты можешь стать генералом.

— Исключено, Сергей Сергеевич.

— Почему?

— Вечерняя воскресная школа, шесть месяцев фронтовой школы прапорщиков — не так уж много. Я-то понимаю. На одной отваге далеко не прыгнешь. Да и не тянет меня в генералы. Суконка не по моим плечам.

— Что же по плечам?

— Сейчас бы ушел в депо. Надежнее всего. Там мой хлеб.

— У вас сегодня совет полка?

— Утром был.

— О!

— Спать не приходится.

— Что же было экстренного?

— Солдаты потребовали упразднить офицеров, исключая прапорщиков. Пришлось разъяснить, что революция — не разложение армии, а должна быть дисциплина. Не царская, понятно, а революционная, строгая, на сознательности.

— Как же с офицерами? С полковником, например?

— И полковник и офицеры остаются, если они не восстанут против революции.

— Тогда почему не Советы солдатских и офицерских депутатов?

— Офицеры — те же солдаты армии.

— Далеко не солдаты, мой друг. Никак не солдаты. Не лучше ли было бы: Советы армейских депутатов?

— Сейчас — нет. Сегодня что главное? Сознание народа. Сознание рабочих, солдат, крестьян. Чтоб они почувствовали, что власть верховная принадлежит им, народу то есть. И чтоб учились на депутатстве. Главное, чтоб прониклись: власть народа, а не буржуазии.

— Народ — чересчур всеохватно. Народ — это не только солдаты, рабочие, крестьяне. Это и я, полковник, и тот же миллионер Юсков, и сто шестьдесят девять миллионов жителей России! Почему не я, не чиновники, не инженеры, а только рабочие и солдаты должны решать судьбу России?

— Кого же больше? Рабочих, солдат и крестьян.

— Все это очень сложно и запутанно, мой друг. Зло порождает зло, добро — добро. Тут надо подумать. Я не знаю, что говорят лидеры вашей партии и как они представляют власть народа, но вот то, что созданы Советы солдатских депутатов без офицеров, без полковников — командиров, это меня беспокоит. На одном из советов вы можете принять решение: расстрелять полковника Толстова. Это значит, меня расстрелять. И я не могу пассивно созерцать Советы. Понимаю, понимаю. Я сказал это в качестве аллегории. Но она может стать и символичной, мой друг. Кто же знает, в какую сторону революция повернет завтра? Беспокоюсь, мой друг. Очень.

IV

— В нашем доме все винтом, все винтом! И это все она, ехидна, змея трехглавая, развратница!

— Отец, прошу тебя!

— Молчи, молчи. Я терпел. Я чересчур долго терпел, э, ехидну. И пусть она провалится в тартарары вместе со своей нагульной дочерью. Притопну и присыплю.

— Это возмутительно, в конце концов.

— А? Что? Возмутительно? И это ты говоришь отцу? Э? Депутатом от ехидны явился? Приданого для нагульной козявки, э? Баста, Володя! Старик еще в силе, чтобы раздавить ехидну трехглавую, развратницу, э, пускающую на ветер состояние, э, не мое, а твое, Николаево. Молчи. Молчи. Э, всему бывает конец, Володя, и даже змее. Сколько бы змея ни тянулась из-под колодины, а хвост покажет. Раздавить гадину, и кончено. Э, ты, может, воображаешь, что отец выжил из ума и не знает, где у него правая, а где левая нога? А? Что? Знает, знает, Володя. Вот тут наболело, перекипело и более нету мочи: час пробил! Или она меня, э, укатает, или я ее, э, спроважу из дома на все четыре стороны. Да-с, Володя. Гнать надо, гнать.

— Что же ты не гнал ее раньше? Пятнадцать, двадцать пять лет назад, когда она, как ты говоришь, путалась с Востротиным. Что же тогда не гнал? Это же началось не вчера, не позавчера, а двадцать пять лет назад. И, в конце концов, ты же женился не двадцатилетним парнем, а…

— Молчи. Молчи. Не тебе судить меня, видит бог. Э, женился… Дай бог, чтобы тебя так же вот не заарканили в Петербурге, э, в Петрограде теперешнем. Гляди! Там много благородных свах, э, которые, э, которые на живца ловят. Как бы Николая не изловили, господи! Где они, мои сыновья, создатель? На кого я оставлен на старости лет? Для кого я припас состояние, э, праведной жизнью своей?! Для кого? Ты вот семнадцать лет крутился с дипломатами, а высоко ли поднялся? До полковника? Сколько мне это стоило, э?

— Я многим обязан Толстовым, отец. А ты поступаешь С ними…

— Обязан? Толстовым ли, сударь? Э? Золоту обязан, которое выгружалось вот из этих сейфов. Три прииска, рудник и мало ли!.. Я звал тебя в дело, да ты глух и нем оказался. В заморье потянуло, э, в дипломаты И чего ты достиг? Э? Богатства? Генеральского чина? А если бы внял голосу отца, генералы бы перед тобой на цыпочках ходили. Да-с, сударь. И ехидны бы давно в доме не было. Вот она, беда-то дома Юскова! В несогласии, яко погибельном в земной юдоли. Куда ты сейчас спешишь, спрашиваю? В столицу? К чему? Э? Кто тебя там ждет? Отозвал царь-батюшка, а сам он где, э? Держись моего плеча, Володя. Дома оставайся. Дома!

— Я обязан явиться в министерство иностранных дел.

— Не обязан. Нет! Это я тебе говорю, отец. Ты просто не можешь оборвать постромки от телеги, э, мексиканца, э, разбойника, исполосованного шрамами. Истый разбойник! Как он на богатство мое нацелился, а?

— Не тронь господина Палло. Прошу тебя!

— Э! А я вот трону, сударь. Еще как! На цыпочках встать перед разбойником, э? Молчи. Ни слова. Я все вижу, сударь. Он не спроста держит тебя в своих когтях, как коршун цыпушку, прости господи! И все тайна, тайна! А тайны нету, э? Как они быстро столковались со стрекозой ехидны, а? В два счета. И ты явился… за приданым. Дурак.

— Отец!

— Ты… ты… на меня топнул? Ты? И это мой сын, господи? И это моя кровь и плоть?

— Господину Палло не нужно приданное дома Юскова. Я сказал: деньги мне нужны не для приданого.

— Врешь, врешь! Чтобы этот мексиканец, э, не протянул лапу к моим сейфам, э? Врешь, врешь.

— У него своих капиталов достаточно.

— Капиталы? Какие же, э? Ты что-то говорил про его капиталы. Кто же он, э? Акционер? Банкир? Оружейник, э?

— Профессор.

— Гм, гм! Слышал, сударь. С такими капиталами, дай бог памяти, лишних штанов не купишь, Да-с! Имел честь разговаривать с профессорами духовной академии, военной, э, и Московской.

— Там нет академии, в Москве.

— Есть, сударь, Петровско-Разумовская. Дела имел с проректором, э, профессором. С богом, с богом! Я на капиталы профессора не посягаю. Но, э, ты же просил двадцать тысяч золотом. Э? Как это понять?

— Хочу вернуть часть долга.

— Часть долга? Часть?! Э? Позволь. Какого долга?

— Это моя тайна, отец.

— Тайна! Э? Твоя тайна? А золото мое? Э!

— Если ты считаешь меня своим сыном…

— Без словопререканий, Володя. Не перевариваю словопрения.

— Могу сказать, но…

— Без «но», Володя! Без «но»!

— Ни единого слова никому, отец. Никому.

— Помилуй меня!

— Говорю: я обязан вернуть хотя бы часть долга. Это долг моей жизни и смерти.

— Какие страсти на ночь глядя! Кому обязан? Ну? Божись! Перед Евангелием. Спаси и сохрани меня, господи, в щедрости и милости своей. Э, говори.

— Я обязан уплатить господину Палло двадцать одну тысячу фунтов стерлингов по курсу двенадцатого года.

— Обязан? Разбойнику обязан? Так и знал! О, коготь коршуна! Уму непостижимо. Золотом? Двадцать одну тысячу фунтов? Спаситель! Нет, нет! Это ты сейчас придумал. Вижу, вижу!

— Тогда слушай. Скажу. В августе четырнадцатого года, в Монако…

— Опять Монако!

— Ты же хотел узнать?

— Не хочу, сударь. Никакого Монако. Уволь. Уволь.

— Ты просил, чтобы я остался дома?

— Как же, как же, Володя. И мы заживем с тобой. Славно заживем. Без фурии.

— Тогда уплатите завтра же господину Палло двадцать одну тысячу фунтов стерлингов. Пересчитаете, конечно, на наши деньги по курсу двенадцатого года. И золотом, понятно. И скажите ему, что вы его пожизненно благодарите за спасение чести и жизни вашего сына.

— Э?..

И через минуту:

— Э?.. Должен благодарить разбойника? Грабителя?!

— Я сказал, он мне спас жизнь и честь в Монако. Я проиграл и то и другое. И должен был пустить себе пулю в лоб. Ты это понимаешь, отец? Или тебе моя жизнь ничего не стоит? Только деньги, деньги, сейфы, сейфы! Ты же говоришь: написал завещание на меня и брата. Так дай же из моей доли. Спаси, отец! От бесчестья спаси. Я же и теперь из Англии приехал на деньги господина Палло. Что причиталось в посольстве, — получил лондонский ростовщик. Прошу тебя, отец!

— Господи! Господи! Э, э, э…

— Отец!

— Э, э, э…

Добропорядочный отец Михайла Михайлович Юсков, закатив глаза под лоб, грузно осел в кожаном кресле, уронив мокрую лысую голову на подлокотник.

Владимир кинулся к столу, нажал кнопку, не отнимая пальца до тех пор, пока в ореховый кабинет не вбежал запыхавшийся Ионыч.

Тут же, в кабинете, нашелся нашатырный спирт, стакан воды из хрустального графина, вызвали по телефону доктора из лазарета, а потом уже перетащили грузного старика на ореховую кровать под балдахином и открыли форточку у двух окон.

Явился доктор. Сделал укол камфоры, предупредив, что больному нужен абсолютный покой.

Подполковник Владимир Михайлович, растерянный, некоторое время топтался возле кровати и молился, молился. Тихо, про себя. Это же он, он убил собственного отца! «Есть ли предел моему падению и низости?» — спрашивал себя Владимир, расстегнув воротник мундира. Белесые волосы жидкими прядками липли ему на лоб, и капельки пота собирались у надбровных дуг.

— Неужели? Неужели, господи? — хватался за голову Юсков-сын.

Ионыч утешил:

— Все под богом ходим, Владимир Михайлович. Может, даст бог, придет в сознание. Я посижу. Не беспокойтесь.

— Спасибо, Ионыч!

Подполковник тихо, на цыпочках, чтобы не скрипнуть сапогами, вышел из кабинета.

Минуты не прошло, старик повернул голову:

— Ты, Ионыч?

— Я, Михайла Михайлович.

— Тихо. Тихо. Закрой дверь на замок. Ионыч закрыл дверь на замок.

Михайла Михайлович приподнялся на подушках и ладонью вытер пот со лба и лысины.

— Повенчалась, э, стрекоза с разбойником?

— Повенчалась, Михайла Михайлович.

— В соборе, э?

— В слободскую церковь ездили.

— С шаферами? Дружками?

— Только с хозяйкою. Более никого не было.

— Никого?

— Никого.

— Гм. Гм. Ладно. Ладно. То ли еще будет, Ионыч. Мы ее, фурию, по ветру пустим.

— Дай-то бог.

— Без бога, э, своими усилиями и разумением. Депешу надо отбить Николаю в Петербург, э, в Петроград. Чтоб сейчас же приехал. Отец, мол, при смерти. Адрес возьмешь на конторке. Там конверт. Да гляди, э! Никого ко мне не пускай. Говори: в чувство не приходит. Вызови еще врача, э, этого…

— Прейса.

— Вот. Вот. Дать придется, чтоб предупредил всех не беспокоить меня. Сердце, мол, э, совсем слабое. Володя-то мой влип. Ой, как влип! В Монако проигрался, э, разбойнику-мексиканцу. Двадцать одну тысячу стерлингов просадил, а? Вот оно как, Ионыч! По ветру пустит капиталы. Как нить дать. Господи! Николенька не такой, нет. Копейку считать умеет. Да и к капиталам льнет. Завещание новое напишу, э. Только гляди, Ионыч! Как бы фурия опять не пронюхала. Нотариуса Вениаминыча — к свиньям! Тайну не сохранил. Обмозгуем, Ионыч. А Владимир пусть едет в Петроград, как и должно. В министерство. Не упразднили министерство?

— Узнаю, Михайла Михайлович.

— Узнай, узнай. А Володя пусть едет. С богом. Так и скажи: отец, мол, благословляет, э. Николая дождемся, а потом и фурию, э, благословим: «скатертью дорожка!» Такое настало время, Ионыч. Крутенько, ох, как крутенько. Дай волю фурии — по ветру пустит и нас в богадельню определит.

— Определит.

— Ничего. Ничего. Мы ее, э, тово! Тут я подготовил бумаги, то, се, э, полицию позовем…

— Милицию, Михайла Михайлович.

— А? Что? Милиция? Как милиция?

— Полицию упразднили, Михайла Михайлович.

— Господи помилуй! И есаула Могилева убили, и полицию упразднили. Кто же теперь? В каком понятии — милиция? В каком соответствии, э?

— При комитете господина Крутовского.

— Крутовского? Говоруна? О господи! Что же такое происходит, а? Революция? Доколе же, а? Доколе?

— Круговороть, круговороть, Михайла Михайлович.

— Переждем. Переждем, Ионыч. Самое время — в постели лежать, чтоб круговороть не засосала. Пусть сами по себе перекипятятся. А фурию мы, э, тово, выпроводим!

Помолчали, довольные друг другом, лакей и хозяин, взаимно связанные тайными нитями.

— Свадьбу готовят, э?

— Свадьбы не будет.

— Э? Без свадьбы?! — Без свадьбы.

— Гм. Гм. Так-то оно лучше, а? Припекает фурию? Есть же, есть у нее некоторый капиталец, э? Мало ли припрятала, ехидна. Не щедрится, а? Так-то. Так-то.

— В дорогу собираются.

— Кто собирается? А, мексиканец со стрекозой! Дай-то бог. Дай-то бог. И пусть Володя с ними, э, за компанию. Пусть хватит петербургских туманов, может, отрезвеет после лондонских. Э?

Михайла Михайлович успокоился: он предпринял первые шаги к изгнанию фурии.

V

— Минуточку! Что вы называете цивилизацией?

Вопрос был поставлен так резко и сердито, что мистер Четтерсворт вздрогнул, оглянувшись на господина Палло.

Четтерсворт — Серый черт — разговаривал с полковником Толстовым. Акут Тао Саямо сидел тут же, по обыкновению, тихий л неприметный, как бы удалившийся в самого себя.

Разговор шел о цивилизации и, как это всегда случается перед обедом, переливался плавно, покойно, подобно журчащему ручью в тени дремотного леса, и вдруг ворвался господин Палло.

— Что вы называете цивилизацией? — повторил он.

— Цивилизация? О! Это великий культура Америка, великий принцип демократия, великий прогресс промышленности. Это всем ясно.

— Ну, а мне, извините, совсем неясно, что вы называете американской цивилизацией. Прибыли от капитала? Концерны? Биржи с вашими трескучими акциями? Или вы называете цивилизацией линчевание негров в Южных Штатах? Или вы называете цивилизацией грабеж в странах Латинской Америки, в Африке, Индии, на Среднем Востоке, в Китае и в России? Что же главное в вашей, извините, американской цивилизации?

Серый черт не ждал такого ввезенного нападения со стороны русского мексиканца. Все оживились, и даже Акут Тао Саямо проснулся от своих внутренних созерцаний. В стороне от всех молчал подполковник Владимир Михайлович, сутулясь в том самом кресле, где когда-то перед ужином дремал его отец.

Никто не обращал внимания на Тимофея. Он стоял за половинкой полустеклянной створчатой двери и, как всегда, чувствовал себя случайным и чужим в доме Юскова. Никому из них и в голову не придет спросить у фронтового прапорщика, что он думает о цивилизации и буржуазной культуре. А он бы мог сказать!

Что они знают, эти люди, про жизнь солдата? Про жизнь прапорщика Боровикова? Они его сейчас принимают по милости ее величества Революции, терпят и вместе с тем никто из них не пойдет кузнецом в депо, на пашню с серпом, чтобы в поте лица добывать себе хлеб насущный!

Да они, эти образованные люди, никогда не жрали всухомятку японские галеты, которыми хоть из минометов стреляй, не жрали чечевицу пополам с землей, не долбили лоб двоеперстием, уповая на бога; они всегда были сыты, хорошо одеты, обеспечены, а за счет кого, спрашивается? Вот что хотел бы сказать им Тимофей! Почему именно они, холеные, изнеженные, должны жрать вкусную пищу, приготовленную ученым поваром? Почему именно они должны получать всяческие блага, а вот солдаты, мастеровые депо, фабричные бабы, одичалые в вековом забытьи и невежестве, подобные отцу Прокопию Веденеевичу, должны от века довольствоваться прозябанием, что и словами-то не выразить! Вот в чем штука! И он, Тимофей, хоть и в мундире прапорщика, а никак не приклеится к этим людям, если даже они и будут терпеть его молчаливое присутствие. И отчего не терпеть? Он же для них, как стул, как вот эта стена, дверь, — неодушевленный предмет, и больше ничего.

«Цивилизация!» Как это по-русски, по-простонародному? А ну их подальше! И все-таки прислушался, когда Арзур Палло спросил у Серого черта, что он считает главным в цивилизации Америки.

— Свобода, сэр. Великий принцип Джефферсона, сэр.

— Свобода? Чья свобода?

Это уже интересно! Тимофей насторожился. Арзур Палло спрашивает и отвечает:

— Свобода Джона Принстона Моргана, чьим эмиссаром вы являетесь? Или свобода тех арабов, которые за нищенскую оплату перекачивают нефть из своей страны в Америку, обогащая капиталистов? Скажите: за чей счет раздулись капиталы Джона Принстона Моргана?

— Это очень не вески политика, сэр.

— О да! Конечно!

И Арзур Палло напомнил Четтерсворту, что, например, в России для американских капиталистов «очень вески политики» заключалась в том, чтобы оттяпать Берингов пролив, а там и Камчутку с Чукоткой. Разве не американский инженер-капиталист Вандерлипп нацелился на Камчатку? Разве не Морган основал на Аляске синдикат по ограблению окраин России?

— Что. вы там сделали с чукчами? Дали им цивилизацию? Образование? Культуру? Вы брали, а взамен давали спирт, наркотики, разврат и падение народности, извините. Надо называть вещи своими именами, господин Четтерсворт. Взять хотя бы банки — Русско-Азиатский и Сибирский торговый. Чьи основные капиталы в этих банках, скажите, пожалуйста?

— Если бы Америка не дала свои капиталы, русский промышленник совсем бы помер! Помер, сэр! Определенно!

— Не померли бы, господин Четтерсворт! Нет! Но ваша цивилизация дорого обошлась России, и не только России. В этом я убедился, когда был в Латинской Америке.

— Ошинь сожалею, нам никак нельзя иметь одно понятие о цивилизация, культура и великий назначения Америка!

Арзур Палло согласен: у них действительно разные понятия о цивилизации.

— Что поделаешь? Я имел честь, будучи в Мексике, пожинать плоды вашей цивилизации, сэр.

— О! — поморщился Серый черт.

— Смею думать, — продолжал Арзур Палло, — революция в России освободит Россию от заморских капиталов со всеми акционерными обществами.

— Это русски обществ — акционеры компани!

— Совершенно русские, только начинка обществ, капиталы ваши, сэр: американские, английские, бельгийские, французские.

— Пирог без начинка, м-м, как сказать?..

— Пироги всегда с начинкой, — ответил Арзур. И, помолчав, дополнил: — Думаю, революция в России пойдет дальше, чем мы полагаем. Вот, пожалуйста, спросите у русского прапорщика господина Боровикова, какую бы он хотел видеть Россию в будущем.

— О! — Серый черт презрительно усмехнулся. Ему так и не удалось коротко познакомиться с молчаливым прапорщиком. «Русски битюг, который умеет возить, но не умеет говорить. Что он может знать о судьбе России?» Это же все равно, если бы спросить у ломового мерина, что он думает о своем будущем! — Ошинь рад! Шьто ви сказать будете, господин Борофикоф? Как понимаете цивилизация?

Тимофей не ждал, что его втянут в разговор, да и не хотел бы отвечать на презрительную иронию американца, но все-таки вынужден был покинуть свое убежище и выйти в малый зал под обстрел щупающих взглядов.

— Как я думаю? — Тимофей пожал плечами — погоны согнулись. — Я не знаю, что вы называете ци-ви-ли-за-цией. Хочу спросить: кто начал войну? Цивилизация?

Американец хлопнул ладонями по коленям:

— Цивилизаци не начинайт война!

И Серый черт пустился в пространные доказательства, погружаясь в историю, как водолаз на дно океана. Он начал с персидского царя Ксеркса, который еще в 48 году до нашей эры начал войну против Греции, когда и в помине не было капитализма со всей современной цивилизацией.

Арзур Палло захохотал:

— Очень длинный мост надо построить вам, господин Четтерсворт, чтобы соединить диктатора Ксеркса с капитанами капитализма — Рокфеллером, Морганом, Дюпоном, Рено, Чемберленами! Очень длинный мост!

— Я хотел сказать, я хотел сказать, — не капитан капитализм делайт война, а сам, м-м, человек, сэр. О да! Сам человек.

И, не дав опомниться Арзуру Палло, с напускной непринужденностью и дружелюбием Серый черт спросил у прапорщика: видит ли он будущую Россию после революции без капитанов цивилизации? Без промышленности? Без культуры и науки?

— Почему без промышленности и науки? Я этого не говорю. Я думаю, что в России не будет капитанов капитализма, потому что революция разгромит капитализм.

— Ошинь приятно! — поддакнул Серый черт. — Без капитал? Воздухом питайт?

— Революция отберет у буржуазии капитал, и он будет народным. Банки будут в руках Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.

— Широкий будет Совет? — скорчил рожу Серый черт.

— По всей России.

Может, на этом и закончился бы разговор о будущем России и Тимофей спокойно бы отступил за полустеклянную створчатую дверь, но тут полковник Толстое поднялся с кресла и, обращаясь к прапорщику, спросил:

— Допустим, Советы. Но и Советы сами по себе не будут существовать. Будут ли партии внутри самих Советов и вообще в России? Или как было при царе-батюшке — все партии должны уйти в подполье?

— Да, партия, конечно, будет РСДРП (большевиков). И только одна эта партия на всю Россию. И только она выражает волю рабочих, солдат, бедных и средних крестьян. К чему другие партии? Рабочим нужно устройство порядочной жизни на земле.

— И это устройство порядочной жизни берет на себя одна ваша партия?

Тимофей напружинился, как перед прыжком:

— Да, берет. Наша партия рабочих. Наступила неловкая, настороженная заминка. Полковник Толстое, не взглянув в сторону прапорщика, со злом ткнул недокуренную папиросу в чугунную пепельницу, пробормотав:

— Если бы действительно случилось так, я бы первым поднял оружие против такой партии! Да! Из одного самодержавия в другое — избави бог, избави бог!

Тимофей стиснул зубы, глядя прямо перед собою в лакированную гулкую пустоту. Один — лицом к лицу с господами, умеющими рассуждать красиво и возвышенно на разных языках, помышляющих о свободе, равенстве и братстве для самих себя, но не для рабочих, не для крестьян, не для серой суконки! Какое им дело до тех, кто своими руками добывает хлеб насущный!

Ждал, что ответит полковник Арзур Палло — «русский мексиканец». Он обязан ответить. Обязан. Он же участник революции девятьсот пятого, революции в Мексике. На чью сторону он перейдет сейчас, в девятьсот семнадцатом?

Арзур Палло молчал.

Надо уйти. Сейчас же! «Не по зубам им наша рабочая партия большевиков, — подумал Тимофей и повернулся уходить, столкнувшись с Ионычем. — Еще один холуй!..»

Ионыч сказал, что господина мексиканца спрашивает инженер Грива из тайги и что за прапорщиком Боровиковым пришел солдат из Красноярского Совета.

— Ждет внизу…

VI

Навстречу по парадной ползла сухопарая монахиня в черном, будто выползла из преисподней: крючковатый нос, тонкие губы в черточку и колючие прищуренные глаза, как два буравчика. Еще одна приживалка буржуазии!

Арзур Палло почтительно посторонился перед монахиней, а Тимофей шел прямо на нее возле перил. Монахиня остановилась и не хотела уступить дорогу.

Ионыч взглянул на монахиню:

— Вам кого, матушка?

— Мне бы хозяюшку повидать, Евгению Сергеевну. Монахиня явилась от его преосвященства архиерея Никона.

Солдат жался у двери, диковато поглядывая на большущие, под потолок, зеркала в резных рамах, на мягкие диваны, на парадную лестницу, застланную шикарным ковром снизу доверху, и особенно поразила солдата голая женщина на пьедестале, прикрывающая ладонью стыд, — «экая невидаль! Словно живехонькая, окаянная».

В прихожей похаживал Гавря — в выдровой шапке с длинными ушами, в меховом пальто нараспашку и в волчьих унтах на толстущих подошвах — и по сырости ходить можно, и по снегу зимой: таежная обувка.

До того как в прихожую спустился Арзур Палло с Тимофеем, Грива потешался над солдатом.

— Давай-ка, дружище, уволокем эту бабенку, а? Какая, а? С такой бы по вселенной, чтоб звезды сшибать, а?

— Бабенка складная.

— Венерой называется. Таких Венер натесано — дай боже. И нам бы одну на двоих, а?

— Куда с каменной. Кабы живая.

— Расщепай меня на лучину, живой такой не сыщешь. Чур!

Пригнув голову, сдвинув шапку на затылок и закинув ее уши на спину, Гавря уставился на Арзура Палло, чинно шествующего вниз со ступеньки на ступеньку.

Арзур Палло пригласил брата к себе в комнату, и они ушли.

Курносый приземистый солдат в старенькой шинели, в разбухших ботинках все еще топтался у двери.

— Ко мне? — обратился к нему Тимофей. Солдат щелкнул задниками ботинок.

— Так точно, ваше благородие.

— Отставить. Честь отдавать только в строю, в гарнизоне.

— Так точно. Солдат Купоросов прибыл из исполкома. Дежурю я с отделением от Седьмого полка, Срочно требуют рас, господин прапорщик. В исполком.

— Отставить «господина». Товарищи мы.

— Так точно, товарищи.

— Хорошая у тебя фамилия, Купоросов. Ты еше подсыплешь купоросу господам и высоким благородиям.

— Так точно, товарищ прапорщик. Подсыплем.

— Можешь идти.

Проводив солдата, Тимофей пошел одеться в комнату Дарьюшки.

Закатные лучи солнца цедились, как сквозь сито, через узорчатые тюлевые шторы на грех полукруглых окнах. Резная деревянная кровать Дарьюшки с тремя подушками — чужая кровать! И все здесь, от изразцового камина с пуфами, ковров, картин в рамах на стене до зеркального трельяжа с туалетным столиком, заставленного дамскими пустяковинами, было чужим, холодным и противным.

Но что же случилось с Дарьюшкой? Почему она упорно прячется от него, Тимофея? Аинна загадочно посмеивалась; чопорная хозяйка всячески навеличивала прапорщика, а в сущности, откровенно презирала мужичью черную кость.

Завтра Тимофей уедет из Красноярска с эшелоном маршевых рот. Он должен повидать Дарьюшку. Должен!

«Еще подумает, что я ее преследую!» — мелькнула неприятная мысль.

Тимофей взглянул на овальный столик в простенке между двух окон. На столике — книга, раскрытая на середине, в какие-то листки. Подошел к столику и удивился: на развороте, слева, жирным шрифтом: «ЕВАНГЕЛИЕ» на правой странице: «ОТ ИОАННА». Взял один из листков, исписанный прямым почерком Дарьюшки:

«ОТ ЛУКИ, гл. 18.

Всякий, возвышающий себя, унижен будет, а унижающий себя — возвысится».

Подумал: что-то темно, заумно. Как это: унижающий себя возвысится? На карачках ползать перед господами, и тогда они отметят тебя своей милостью?

«Не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, почитай отца своего и матерь свою».

Тяжко вздохнул: в общем-то, не худо бы жить так, но кто именно соблюдает это божье напутствие? Хотя бы сами попы или тот же архиерей Никон, которого Тимофей видел тогда на званом ужине? Кто из капиталистов соблюдает: «не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй?» Никто! В этом Тимофей твердо уверен.

«Когда же услышите о войнах и смятениях, — не ужасайтесь, ибо этому надлежит быть».

Вот это здорово! Не ужасайтесь! Гонят вас, как баранов на убой, радуйтесь. Капиталисты будут карманы набивать, а вы, солдатики, не ужасайтесь, «ибо этому надлежит быть».

Взял другой листок.

«ОТ ЛУКИ, гл. И.

Просите, и дано будет вам; ищите и найдете; стучите, и отворят вам».

Тимофей помотал головой. Какая умиротворяющая ересь. Простите, рабы божьи, и получите по шее! Ищите — и тюрьму найдете.

А вот святой апостол Иаков поучает:

«Терпение должно иметь совершенное действие, чтобы вы были совершенны во всей полноте, без всякого недостатка».

Вечное терпение рабов! Чего же лучше желать для голодных и обездоленных? А вдруг они взбунтуются да спросят у капиталистов: чью кровь вы сосете, вампиры?

«Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут».

Так, так. Плачьте, рабы божьи! На том свете утешитесь.

«А я говорю вам: возлюбите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

И всему этому верит Дарьюшка, если так старательно выписала на листки пророчества апостолов? Неспроста явилась монахиня! Что он, Тимофей, знает о жизни Дарьюшки?

Взял еще листок:

«Никто не приставляет заплаты к ветхой одежде, оторвав от новой одежды. А иначе и новую раздерете, и к старой не подойдет заплата от новой».

Покачал головой. Не велика мудрость! Всякий дурак знает, что не надо рвать новую шинель, чтобы залатать старую. Так и с религией. Революцию не заштопаешь ветхими заплатами святых апостолов из Евангелия. А вот Дарьюшка, кажется, верит, что можно примирить революцию с Евангелием!

И еще:

«Никто не вливает молодого вина в мехи ветхие; иначе молодое вино прорвет мехи и само вытечет, и мехи пропадут».

«И никто, пив старое вино, не захочет тотчас молодого; ибо говорит: старое лучше».

«Молодое вино должно вливать в мехи новые, тогда сбережется и то и другое».

Тимофей подумал: надо бы господам наверху, в шикарной гостиной, прочитать эти притчи Иисуса из Назарета. Они же изо всех сил стараются влить молодое вино революции в старые мехи — в изжившее себя барство и тунеядство. Они бы хотели заполнить революцию словоблудием, чтоб сохранить свое господство — «без царя-батюшки — самим царями и пророками быть». Да не выйдет так, господа! Новое вино революции никак не вольешь в старые мехи, в разные комитеты, где заседают адвокаты буржуазии. Ничего не выйдет! Революция создала свои мехи — Советы! Господам не по носу наша рабочая социал-демократическая партия большевиков, да их никто не спросит: быть или не быть нашей партии! Понятно, тот, кто пил старое вино, как вот полковник Толстов, тот, конечно, не захочет молодого вина, еще не выбродившего, не крепкого. Дайте срок: вино революции наберет крепость! Хмель в нашем вине самый натуральный — народный, мозолистых рук!..

Дайте только время.

«Нет, она такой не была! Где же та, давнишняя Дарьюшка?..»

Тимофей вышел из комнаты в прихожую и, натягивая шинель, послал лысого лакея за Дарьюшкой…

VII

Что же он скажет Дарьюшке? Начать с ее листков? Но ведь она не скрывала своей религиозности, только он, Тимофей, пропускал ее молитвы мимо, как назойливый шум, мешающий сосредоточиться на чем-то главном, первостепенном.

Дарьюшка верит апостолам, а он, Тимофей, познал апостолов еще в детстве, когда ночами бубнил на славянском по затасканным страницам Писания. И тогда он видел, что никто из старообрядцев-тополевцев не разумел ни единого слова из того, что он читал им по-славянски, но все истово молились, отстаивая долгие часы на коленях.

Что же ей сказать? Разве она не понимает, что сейчас происходят такие события, что не со Святым писанием надо в них действовать, а взять винтовку, записаться в Красную гвардию совдеповцев и рушить вековую тьму, созданную не без религии. Надо, чтобы человек поверил в самого себя и, засучив рукава, взялся за перестройку жизни без всяких предрассудков.

Когда-то давно человек создал бога и дьявола и наделил их своими собственными понятиями добра и зла, отдал им частицу самого себя и уверовал потом, что все это — бог и черт — возникло до него, до человека.

Сила тьмы стала силою дьявола, он же — черт, люцифер, нечистый дух. И человек сказал, что это есть зло, скверна.

Породив дьявола, надо было определить его постоянное местожительство. Не на небо же, к солнцу и звездам! Куда же? В недра земли, откуда вырываются огнедышащие вулканы. Вот тебе и преисподняя. Живи, нечистый дух, карай грешников!

Силою света, благодати, силою добра стал бог и человек, создавший бога, нашел его превосходную обитель — загадочные небеса с несказанным садом Эдема — пристанищем для праведных душ.

Поймет ли Дарьюшка?..

VIII

Она вошла тихо. Очень тихо и робко подошла к Тимофею в своей ослепительно белой батистовой кофточке, в черной расклешенной юбке, в черных ботинках, тоненькая в перехвате, перепоясанная широким лакированным ремнем с причудливой пряжкою, и глаза ее, виновато прячущиеся, не в силах были подняться на Тимофея.

Он сказал, что его вызывают в исполком Совета, и что он хотел бы поговорить с Дарьюшкой откровенно, и что он завтра во второй половине дня отправляется с эшелоном на запад.

— В окопы? Опять в окопы? — как эхо, отозвалась Дарьюшка.

— По-божьи так: когда услышите о войнах, не ужасайтесь, ибо этому надлежит быть. Гонят вас на убой — радуйтесь. Только я что-то не видел в окопах ни попов, ни толстосумов, ни святых апостолов.

Дарьюшка глянула такими округлыми, испуганными глазами, что, казалось, свет из ее глаз лился волнами, и закрыла Евангелие со своими листиками.

— Зачем вы так? Я же верующая.

— Господа капиталисты тоже верующие, — глухо ответил Тимофей. Он не ослышался — она назвала его на «вы» и не первый раз! — Они тоже верующие. Только непонятно, как они одной рукой богу молятся, а другой обдирают ближнего и не думают, что грешат. А Святое писание поучает: возлюбите врагов ваших, обдирающих вас, объедающих вас, и не ропщите, рабы божьи: на том свете насытитесь! Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа!.. Что же они, господа, поступают не по Писанию, а прибрали к рукам все богатства, и все им мало? Готовы сожрать весь свет. А для голодных в самый раз: блаженны плачущие, ибо они утешатся… на том свете…

— С них спросится, если они попрали божьи заповеди. Не будет им ни радости, ни спасения.

— Где «спросится»?

— За земной юдолью.

— Нет, Дарьюшка. Народ так долго ждать не будет. С капиталистов сейчас спросится. Солдаты, рабочие, крестьяне — вот кто спросит. Ко всем чертям капиталистов!

— О! — простонала Дарьюшка. — Жестоко так. Жестоко. И потом. Я хочу спросить, Тимофей Прокопьевич, зачем вы мне прислали шашку и маузер есаула Потылицына? Зачем? Я не знала, что вы его избили. Да, мне говорил Сергей Сергеевич. Подлец он, Потылицын. Какою мерою меряет, такой и ему бог отмеряет.

— Я воздал ему за подлость без бога полною мерою. Век помнить будет.

— О! — раздался ее стон, резанувший как ножом по сердцу. Багрово-красное пятно заката разлилось по ее белой кофточке, и Тимофею показалось, будто на труди Дарьюшки выступила кровь.

— Дарьюшка!

— Да?

— Мы так с тобой и не поговорили откровенно.

— Почему же? Мы говорили, — тихо ответила Дарьюшка, опустив голову. — Говорили… только… только… мы совсем разные люди, Тимофей Прокопьевич.

— В Белой Елани…

— Не надо, Тимофей Прокопьевич. Не надо! Я никогда не сумею быть жестокой и благословлять жестокость. Прошу вас, возьмите шашку и этот маузер Потылицына.

— Может, мне пойти к есаулу и просить прощения? — зло ответил Тимофей, хотя и пытался сдержать себя. — Ты можешь вернуть ему шашку, маузер и вот этот браунинг, из которого он стрелял в меня, да промахнулся. — Вороненый браунинг загремел по лакированному столику.

Круто повернувшись, так, что ковер сморщился, Тимофей не вышел, а вылетел из дома Юсковых.

Дарьюшка долго стояла у окна. Багровое пятно залило ей всю грудь, но она не заметила этого зловещего закатного пламени.

— Ушел твой прапор? — вкатилась Аинна в нарядном платье, счастливая, сияющая, как новый золотой. — Пришел твой муж — «расщепай меня на лучину».

Дарьюшка ойкнула и чуть не упала от такой присказки.

— Что так испугалась? Какая ты чудная, ей-богу! Да ты живи, живи, подружка. Как бы я хотела, чтобы ты встряхнулась и поехала бы с нами в Москву, в Петроград, в центр революции! Это было бы восхитительно! Пойдем же скорее — надо гостей приглашать к столу. Явился архиерей. Терпеть его не могу. И что нашла в этом цыгане мама — не представляю. — И потащила Дарьюшку за руку.

IX

Надолго, на всю жизнь Тимофей запомнил красное на белом.

Это было нечто неизбежное, столь же неотвратимое, как рок, зреющее именно сейчас, с первых дней революции, в недрах народа по всей Руси великой. И это Красное и Белое он увидел на груди Дарьюшки и содрогнулся, может, потому, что все время думал о гражданской войне, когда рабочий класс стеной поднимется за свободу и социализм.

И вот — Дарьюшка. Ждал ли он такого «непротивления злу насилием» от милой Дарьюшки? Нет, тут не просто религиозные искания Дарьюшки, тут нечто другое, потаенное. Неспроста чопорная Аинна, встречаясь с ним, суживала ноздри, как бы принюхиваясь: не пахнет ли от прапорщика солдатскими портянками. Это они, Юсковы, запутали Дарьюшку, опеленали ложью, оговорили Тимофея, выставив перед нею неотесанного болвана, рубаку жестокого, как сама смерть.

Он остановился на тротуаре, пораженный редким закатом. Огненно-красный круг медленно, но упорно врезался в макушку Черной сопки, похожей на Везувий. В ту самую Черную сопку, где Тимофей провел маевку с деповскими рабочими в двенадцатом году и они говорили тогда о расстреле рабочих на прииске Бодайбо и поклялись, что настанет время — отомстят за кровь своих братьев.

На фоне огненно-раскаленной сковороды резко отпечатались силуэты хвойных деревьев. Небо над Черной сопкой охватило языкастое пламя и лилось на город. Люди двигались в пламени странного пожарища, спешили; некоторые читали воззвания на заборах, не обращая внимания на причуды мартовского солнца.

Тимофей шел к вокзалу с маршевой частью и все ждал — не встретит ли Дарьюшку. Видел, как Арзур Палло подъехал с Аинной и красавица Евгения Сергеевна беспрестанно прикладывала платочек к глазам. Был на перроне и полковник Толстов.

Он подозвал Тимофея и запросто протянул руку.

— Без чинопочитания, друг мой, — сказал полковник и тут же сообщил: — Могу вас порадовать. Воля покойного генерала Лопарева исполнена. Я настоял перед генералом Коченгиным о присвоении вам воинского звания штабс-капитана.

Это было сказано торжественно, и Тимофей невольно вытянулся.

— Служу отечеству, господин полковник!

— Браво, браво капитану! — захлопала в ладоши Евгения Сергеевна, а за нею и все, кто провожал Арзура Палло и его жену.

Толстое взглянул на часы.

— Я не мог вам сообщить это раньше. Были некоторые осложнения с подписанием приказа. Теперь он подписан, и вы получите его по прибытии во Псков. Там формируется новая Сибирская стрелковая дивизия. Надеюсь и верю, капитан, что вы будете таким же бесстрашным офицером, каким были солдатом.

И опять Тимофей вскинул руку к козырьку.

— Служу отечеству!

Евгения Сергеевна, не гася милой улыбки, заметила:

— Наше отечество и наша революция в опасности, милый капитан. И мы все молимся, чтобы вам, нашим защитникам, бог послал победу над Германией.

Да, они, конечно, молились. Молились о том, чтобы миллионы Боровиковых поскорее бы захлебнулись собственной кровью в окопах великой бойни.

Тимофей ничего не ответил на это. Он ничего не мог сказать. Да и нечего было говорить…

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Судьбы!..

Кому ведомо в истоке жизни, какая его ждет судьба? Злодейка или добрая покровительница? Что ему на роду написано пережить; на каком ухабе споткнуться и сломать себе голову?

Михайла Михайлович встревожен: ячейки в неводе судьбы перебирает Не те, какие судьба навяжет завтра, а что давно минули, и сами ячейки в памяти истлели — рвутся.

Давно ли был молодым — в силе, в хитрости, и думалось: не изжить века, я все могу, танцы заказывать буду я, музыка — моя и танцоры — мои. И все шло ладно. Капни тал плыл к капиталу, как тина к берегу; капитал множился а сила, здоровье — не привяжи кобылу за хвост! — таяли, на убыль шли, как лед под вешним солнцем.

Самое паскудное — женитьба на нищей княгинюшке Евгении Толстовой, племяннице князя Львова, нынешнего министра во Временном. Пакостная, греховная женитьба. Опеленала развратница Михайлу — рассудок потерял; голым телом блудницы питался — лобызал в непотребные места, и не задарма — золото плыло из сейфов. За месяц спустил более ста тысяч и тут спохватился — пригоршнями полезли волосы. И пошло! Скрутила блудница, связала у алтаря и под ноги себе положила — таковский дурак! Ох-хо-хо!..

Настало время крутое, густо замешанное событиями; свалился дурак Николашка — вся Русь вздыбилась революцией, беда! За горизонтом текучей жизни маячат тени на Сибирском кандальном тракте: покойный батюшка Михайла Данилыч тихий да кроткий, а брыластого борова, Кали-страта, упокоил-таки булавой в лоб; хвально то, хвально! Еще топчет землю матушка Ефимия Аввакумовна, а он, единственный живой сын, лысый, немощный, всеми четырьмя лапами в капкане у блудницы.

Ох-хо-хо!

Есть же сыновья — подполковник Владимир (дурак дураком); Николенька, а што они? Ни звука, ни бряка. Пустота.

Вот еще революция. Бурлит, пенится, развращает и без того ленивых; механический завод бастует, на приисках — колобродь, комитеты, Советы, чтоб им провалиться в тартарары. Долго ли? Што они там и думают, министры Временного?

Ночь…

Тихая, мартовская, покойная будто, а душа не на месте.

Горит люстра, свисающая с лепного потолка, на хрустальных подвесках, и на ореховом столе лампа под стеклянным зеленым абажуром. Михайла Михайлович не терпит темноты. Сын Владимир с разбойником-мексиканцем и с нагульной Аинной прихватив с собою Серого американского черта — мистера Четтерсворта, — укатили в Петроград. Пусть себе катят хоть в преисподнюю. Михайла Михайлович наотрез отказался провожать: больной, мол, с постели не подымается.

На другой день, перед обедом, как того не ждал Михайла Михайлович, супруга Евгения явилась к нему в кабинет.

Михайла ополчился на лысого слугу Ионыча. Как смел ввести в кабинет ехидну, блудницу, отторгнутую им от груди своей? Или запамятовал приказ: нога блудницы не должна переступать порог кабинета — единственного пристанища Михайлы Михайловича в большом доме, — где он чувствовал себя в безопасности.

— Доколе же доколе терпеть скверну?! — гремел Михайла Михайлович. — Настало время, Евгения, уплатить по векселю, который ты подписала у алтаря. А есть ли у тебя капитал, э, которым, э-э, ты можешь погасить вексель?

Евгения Сергеевна слушала, слушала, источая слезы, а потом схватилась за грудь: «Сердце, сердце!» Это у нее-то сердце? Враки. У ехидны нет сердца и не бывало. Есть только хитрость. Ущемили хитрость — жалуется на сердце: пожалей, мол, колпак, а я тебя потом ухожу — ноги в гробу протянешь…

— Дайте капель! Капель! Боже!.. — стенала Евгения Сергеевна.

Ионыч хотел было подать капли со стола хозяина возле его одинокой старческой кровати за шелковой занавеской.

— Не сметь! — притопнул Михайла Михайлович. — Или ты не видишь маневра лисицы, э? Старый дурак. Пусть госпожа сама себе накапает лекарства, а мы подождем; дальнейший спектакль смотреть будем.

Евгения Сергеевна, плача и сморкаясь в платок, поплелась к столику на другом конце кабинета. Михайла Михайлович нарочито отвернулся.

— Скажи, какие капли от сердца? Боже! Я умру! Михайла Михайлович обрезал, не оглядываясь:

— Если сердце прихватит, найдешь, голубушка. Чтобы лечить сердце, э, надо его иметь в наличности.

— Какие же капли? Боже! Я упаду!

— Валерьянка с адонисом, — смилостивился Михайла Михайлович; он сам всегда употреблял именно эти капли, о чем, конечно, великолепно знала ехидна, да притворялась.

Евгения Сергеевна что-то долго возилась у столика возле кровати, слышно было, как лила воду, охала, всхлипывала, а потом выпила лекарство.

— Полегчало? — съязвил Михайла Михайлович, когда супруга вернулась к столу в кожаное кресло. — Продолжай комедию. Мы вот с Ионычем потешимся.

— Ты зверь, зверь, зверь, — всхлипывала Евгения Сергеевна, сморкаясь в батистовый платок. — Пусть я порочная, греховная, но я же законная жена, я же тебе жена перед богом и людьми. Пойми это! И если я такая порочная, то не потому ли, что повенчалась со зверем, а не с человеком? Пока ты нуждался в покровительстве Толстовых — ты на всю мою жизнь смотрел сквозь пальцы и даже сам толкал меня на порочные связи. Разве не ты послал меня с Востротиным во Францию и в Англию? Тебе нужны были кредиты, и такие кредиты мог достать только Востротин, а не ты сам! И ты меня отдал Востротину на временное пользование; получил кредиты и паровые машины для механического завода и для двух пароходов. И я порочная? Михайла Михайлович ничуть не возмутился.

— Это из какой пьесы? — спросил супругу. — Я ведь, Евгеньюшка, все перезабыл. Из Шекспира, должно?

— Зверь, зверь!

— Слышишь, Ионыч, напирает на мое сердце, чтоб и я испил валерьянки с адонисом. Не старайся, Евгения. Мое сердце стукает нормально; решенье принял и успокоился.

— Решение? Какое решение?

— Ишь как испугалась! Может, еще выпьешь капель?

— О, боже, я призову Сергея на защиту.

— Сергей Сергеича? — Михайло Михайлович кивнул округлой головой. — У тебя память короткая, Евгения. Ты уж призывала брата-полковника на помощь, и мы с ним поимели длинный разговор. Он познакомился с некоторыми документиками! Познакомился!

Евгения Сергеевна быстро поднялась и, глядя в упор на супруга, объявила:

— Ты хам! Из хамов хам! Ты дал брату Сергею читать мои дневники и письма, которые выкрал у меня. Хам и подлец!

— Ступай вон, ехидна! — не удержался Михайла Михайлович.

— Нет, погоди, супруг мой законный, — перешла в наступление Евгения Сергеевна, и слезы моментально высохли на ее румяных щеках. — Наш разговор еще не окончен; и то будет последний разговор. Слышишь?

— Дай-то господь! — Михайла Михайлович перекрестился раскольничьим двоеперстием.

— Ха-ха-ха! — засмеялась супруга. — Какой же ты двуличный, Михайла!

— Э?

— «Э»? — передразнила супруга. — Ты сейчас совершил кощунство — по-староверчески перекрестился, а в православной церкви милости господней просишь! Так во всем. Одному богу молишься, а другому — вексель подписываешь.

— Ехидна! Змея треглавая! — побагровел Михайла Михайлович, теряя спокойствие. — До чего же ты греховна, ехидна!

— А ты не греховен, старый колпак?

— Спаси мя, создатель!

— Не спасет, Михайла. Не молись. Час твой пробил.

— Изыди, тварь! Ионыч, сию минуту… — И, не досказав, нажал одну из кнопок на своем столе. — Сейчас явятся люди и выведут тебя вон!

— Ха-ха-ха! Как ты перепугался, старый колпак, — потешалась Евгения Сергеевна. — А еще комедию хотел смотреть.

Но как же она была хороша, Евгения Сергеевна, в этот полуденный час! Она в роскошном платье па английский манер. На ее руках сияют кольца с каменьями, браслет, усеянный мелкими жемчужинами, на белой шее ожерелье, и на голове диадема из драгоценных камней. Михайла Михайлович однажды подсчитал, что наряд супруги превышает стоимость любого парохода Акционерного общества! И это все его капитал, выброшенный на ветер.

Она прошлась возле стола, словно демонстрировала все свои прелести. Ей можно дать лет тридцать, и никак не больше. А он, Михайла, старик, немощен, и голова его плешива, как голое колено.

— Гляди же, гляди па меня, Михайла! — потешалась Евгения. — Или я собой нехороша? Или тело у меня из ржаного теста? Или глаза мои, как твои, из прокисшего творога? Гляди же, гляди! Тогда вспомнишь, под какой вексель выдал мне валюту из сейфов.

— Блудница и скверна!

— И блудница, и скверна, и ехидна! — отозвалась супруга, подбоченясь перед Михайлой Михайловичем. — Но я вижу по твоим глазам, что ты сейчас бы подписал чек на все свои капиталы в трех банках, чтобы хоть одну ночь обладать такой блудницей!

— Врешь!

— Подписал бы!

— Врешь, врешь!

Евгения Сергеевна быстро протянула руку, положила ее на Евангелие:

— Клянусь богом — подписал бы чек, если бы я позвала тебя сегодня ночью и открыла бы один-единственный секрет, какой выведала у твоей матушки.

Михайла Михайлович ничего подобного не ждал. Что еще задумала ехидна?

— Э?

— «Э»? — передразнила Евгения Сергеевна, но не с издевкой, а с некоторым снисхождением к старцу. — Ты же, старый колпак, ворочая миллионами, не подумал даже: как же случилось, что твоя матушка так долго зажилась на белом свете?

Раздался звонок. Это пришли люди, которых вызвал Михайла Михайлович.

Ионыч взглянул на хозяина — открыть ли дверь.

— Скажи им, пусть подождут, — попался на крючок Михайла Михайлович. — И ты сам побудь там, — буркнул он себе под нос, не в силах поднять глаза на верного лакея.

II

Некоторое время молчали, не доверяя друг другу. Евгения Сергеевна о чем-то призадумалась, стоя боком к овальному углу письменного стола с резной решеткой по бокам; Михайла Михайлович, кося глазом, как старый филин, ничуть не доверял ехидне.

— Ну, закидывай невод, Евгения. Да упреждаю: хитрость тебе не поможет.

Евгения Сергеевна пожала плечами.

— Если не поможет, — тихо проговорила, глядя себе под ноги на узоры ковра, — если не поможет, тогда… в нашем доме будет покойник.

Михайла Михайлович дрогнул и, будто невзначай, повернул ключ в замке письменного стола, в ящике которого хранились два револьвера на боевом взводе, чуть выдвинул ящик.

— Дурак ты, Михайла, — усмехнулась Евгения. — Не тронь револьверы. Или ты думаешь, что я бы стала убивать тебя своими руками? Так пишут только в романах да в пьесах играют. В жизни все по-другому, и ты это знаешь. Я же блудница, скверна, и вдруг превратилась бы в такую дуру, чтобы запачкать руки в твоей крови! Нет, Михайла, не так будет. Я сказала: если ты меня не поймешь — в нашем доме скоро будет покойник. И этот покойник будешь ты.

— Евгения!

— Молчи! — оборвала супруга и опять положила руки на Евангелие. — Клянусь, Михайла, убить тебя невыгодно мне. И только мне! Сам подумай — какие разговоры пойдут? Какие догадки, пересуды? В каком положении окажусь я, понимаешь? Из дела сопайщики вытеснят меня, начнется раздел между мною и твоими сыновьями…

— Так будет, — кивнул Михайла.

— Дурак! Ты успел сунуть ногу в капкан Гадалова и Чевелева! Они тебя пожалели, старый дурак! Если бы не я — они бы давно выгребли весь твой капитал. Разве они тебя не подговорили убрать моих управляющих?

— Э? — Михайла Михайлович хлопал глазами. И это ей известно. До чего же ехидна хитруща. Или у ней всюду тайные агенты?

— Слушай, Михайла. Пока ты мне не мешал — ты нужен был не Чевелеву, а мне. Но за последний месяц ты наделал столько глупостей, что расстроил все мои дела; мне же подставил ногу. Клянусь: я этого не потерплю.

— Да как ты смеешь, ехидна, э, диктовать мне…

— Смею! — притопнула каблучком ехидна. — И еще раз повторяю: ты мне нужен был, как английскому парламенту король на троне. Ты король, Михайла, и не мешай мне. Дело в моих руках.

— Тому настал конец!

— Если настал конец, — спокойно возразила величавая хозяйка — премьерша юсковского парламента, — ты через три дня будешь покойником. Молчи! Ни слова. Слушай. Я не хочу убивать тебя — ты нужен мне. Но не мешай множить капитал. Не мешай, Михайла. И королей несут на кладбище.

Михайла призадумался. Ох умна, ехидна! Хитра и умна! Как же избавиться от нее и самому не оказаться покойником?

— Ты вызываешь Николая. А кто он, Николенька? Мотовщик, юбочник и пьяница. А я, твоя блудница. Юскова. Или ты забыл?

И в самом деле, блудница-то Юскова; четверть века Юскова.

— Так вот, Михайла, мое последнее слово: выбирай из двух одно. Или покойником быть через три дня, или жизнь на долгие годы с блудницей, ехидной, со скверной. У меня два секрета: могу продлить тебе жизнь и могу убить, когда захочу. Такой час пробил. Смерть всегда невредимая, Михайла. Она придет к тебе, и ты не увидишь, через какую щель пролезла.

Михайла Михайлович взмок, хоть выжми. Истинно так! Ехидна па все способна. Влип. Шея в петле и ноги в капкане.

— Вот еще что запомни, Михайла: если бы ты меня убил — ты бы не протянул дня. У меня останутся живые руки — племянник и два брата.

Что правда, то правда. У ехидны длинные руки. Не на каторгу упекут, а на тот свет. «Спаси мя, создатель!»

— Ответь прямо, Михайла: смерти или живота?

— Не стращай, змеища! Есть власть, закон…

— Ни власти, ни закона нету, Михайла. Все теперь временное. И в этом временном надо устоять делу Юскова, а ты своими руками губишь его. Я этого не потерплю. Слышишь? Не потерплю! — И опять притопнула каблучком.

Михайла Михайлович ни слова: сопит и думает. Ехидну трудно опровергнуть. Делу надо устоять во всем этом «временном» круговращении.

— Что ты хочешь? Э?

— Хочу, чтобы ты жил с ехидной королем на троне.

— Э?

— Хочу продлить тебе жизнь.

— Не в твоей то власти, — опротестовал Михайла, но не весьма уверенно. А чем черт не шутит, когда бог справляет обедню? — Новые маневры? Как бы ты, э, продлила мне жизнь?

— Секретом твоей матушки.

— Нету секрета, э, Евгения. Случай то.

— Как же других обошел такой случай?

— Сам господь ведает то.

— Ни господь, ни черт, ни твоя матушка не ведают, а я своим умом разгадала тайну твоей матушки. Еще позапрошлый год в ночь на страстную пятницу спряталась в ее комнате под кроватью и прослушала всю ее всенощную молитву, когда она беседовала с богом. Она же все свои собеседования с богом проводит при закрытых дверях и при одной свечке у иконы богородицы с младенцем. И я ту молитву всенощную прослушала; бока отлежала под ее кроватью, а все-таки секрет разгадала.

— Правда ли то?

Евгения Сергеевна поклялась на Евангелии. Какой же дурак откажется от жизни? Михайла Михайлович сказал, что он не прочь жить с Евгенией, если…

— Дурак! — оборвала Евгения. — Без всяких «если». Ответь прямо: смерти или живота? Хочешь ли ты жить долгие годы с блудницей, ехидной, со змеей или лучше тебе помереть сейчас? Отвечай одним словом. Не торопись. Подумай. Минуты три подумай. У тебя даже звонок с Ионычем на секунды рассчитан: пароль придумали. Ха-ха-ха! Дураки! Ты не в кабинете найдешь смерть, а в другом месте. Но я хочу, чтобы ты был со мною королем. Даю тебе три минуты. Думай же, думай, Михайла. Твой час настал.

Михайла Михайлович не в шутку перепугался. Чересчур серьезно говорила Евгения и клялась на Евангелии. Она, конечно, все давно приготовила. Умертвить сумеет, хоть полк солдат призови на помощь. Хоть бы сыновья были рядом. Один же! Кругом один — в ореховой берлоге за тремя замками. Но что замки для ехидны!..

Как бы между прочим Евгения сообщила:

— Я бы могла тебя и на каторгу отправить, Михайла, и все дело закрыть навсегда. Могла бы! Ты не подумал, почему Ионыч осмелился провести меня в твой кабинет? Твой раб ослушался! Кто защитит тебя, Михайла, в трудный час?

— Э?

— Вытри пот с лица. Что ты так потеешь?

— Господи помилуй! — терялся Михайла Михайлович. Сам о том подумал. Как же Ионыч вдруг порушил его приказ? Как смел ввести в кабинет ехидну?

Евгения Сергеевна глянула на свои золотые швейцарские часики:

— Три минуты прошло, Михайла. Отвечай.

— Э?

— Смерти или живота?

— Живота! Кому смерть мила, господи! — прорвало крепость Михайлы, и он сразу почувствовал себя поверженным к ногам ехидны, блудницы и в том числе стожалой змеищи. — Живота, Евгения. Живота.

Евгения Сергеевна посмотрела на супруга внимательно, точно впервые видела; усмешка победительницы едва тронула ее пухлые губы, и она, облегченно вздохнув, подошла к Михайле, повернула его к себе на вертящемся кресле и мягко, но властно уселась к нему на колени, положив руку на спинку кресла.

— Евгения!..

— Молчи, молчи. Я же блудница, блудница. И я дам тебе жизнь и радость. В моем теле, в моей душе сама геенна огненна.

— Помилуй меня, господи! — пыхтел Михайла.

— Не господь, а я милую.

— Не безбожничай!

— Я безбожница, и я — вечная, вечная, как геенна. Жить буду долго, если… всех нас не удушит революция.

— Чего страшиться! Революция сама себя удушит.

— Нет, Михайла. Ты бы побывал на нашем заводе, послушал бы мастеровых, или как их зовут — «пролетариев всех стран», — тогда бы понял, какая пропасть перед нами. Нам надо выстоять.

— Надо, — отозвался Михайла, не чувствуя тяжести на своих старческих коленях. Как-никак, а супруга немалая птаха, а вот держит на коленях, и ему приятно. Даже ноги потеплели, как будто укутал их лисьими мехами.

— Бог даст, выстоим и жить будем. Но только без хитростей, Михайла.

— Спаси Христос! Ты же сама и есть хитрость.

— Моя хитрость — в дело, а твоя — рушит дело. Вот мое условие: ты сегодня до часу ночи подпишешь договор-сделку на мое имя. И в этом договоре передашь мне все свои права по банкам, по акционерным обществам, по прииску. Передашь мне ключи от сейфов, и в этом кабинете буду жить я. Молчи! Не перебивай. Я же сказала: сегодня ночью ты подпишешь мне все свои капиталы…

— Не будет того! — воспрял Михайла Михайлович.

— Оставь, не мешай. Так будет, если я сказала. Слушай. Ни в какие денежные и промышленные дела ты никогда не будешь вмешиваться. Никогда. Ты будешь королем на троне. Я все дела буду вести сама со своими управляющими. Ты будешь иногда знать, как идет дело, но не всегда будешь знать. Не всегда. Твое дело жить и радоваться жизни. Разве плохо на старости лет? Ах ты старый дурень! Это же счастье, счастье. Я буду для тебя не женой, а блудницей, скверной, змеей, и ты сам познаешь, какая это сила жизни. Если надо — будут у тебя девицы мадам Тарабайкиной. Так надо, Михайла, чтобы жить. Ты же почти умер в этой норе, куда сам себя упрятал. От тебя тленом пахнет. Белье на тебе грязное. Постель страшная и грязная. Ты боишься даже позвать горничных прибрать постель: как бы не отравили да не удушили по моему приказу. Ох, Михайла! Я бы давно похоронила тебя, если бы ты был лишним. Ты король! Я без короля — вдова. А это так хлопотно! Брр!

Михайла Михайлович окончательно обмяк. Вот так окрутила ехидна! Как веревками повязала — ни дрыгнуть, ни прыгнуть.

Евгения продолжала!

— Со своей стороны я заготовила охранное письмо на! твое имя, что буду заботиться о твоем здоровье, и если ты, не ровен час, умрешь, капитал разделю на четыре равных части.

— Э? Как так на четыре?

— Евгения, Владимир, Николай, Аинна.

— Э?

— Без всяких «э», Михайла. Это будет справедливо перед богом и людьми. Я все сказала. Договор-сделку я заготовила и пошлю тебе с Ионычем на подпись. Решай до часу ночи. Если хочешь жить с блудницей — подпиши договор, надень японский халат, который я тебе пошлю, да не забудь вечером принять ароматичную ванну. Я распоряжусь. Придешь ко мне в спальню в одном халате и позовешь: «Здесь ли ты, блудница?» И я отвечу: «Здесь, король мой!»

Евгения Сергеевна, как кошка, прильнула к Михайле Михайловичу, и он увидел ее сияющие, ядовитые глаза искусительницы — помраченье настало. А он-то решил, что ни гроша, ни цента, ни пфеннига не отдаст за ее страшные чары! Живой еще! Живой! Да есть ли предел тому? «Спаси мя, Исусе! — молился староверческому Исусу. — Вдохни в меня прозрение!»

Прозренье улетучилось…

— Блудница я, блудница, — жарко шептала Евгения.

— Истая блудница, — отвечал вздохами Михайла Михайлович.

— И ты будешь жить с блудницей и радоваться будешь, король мой лысенький.

— Ехидна ты, Евгения!

— Ехидна, король мой. Ехидна.

— Змея ты!

— Змея, змея. Во мне яд для смерти и лекарство для жизни.

— Видишь ли ты, господи?!

— Видит, Михайла, и благословляет тебя на жизнь.

— Э?

Михайла Михайлович совсем разомлел, когда Евгения Сергеевна, еще раз предупредив, что будет ждать его с подписанным договором к часу ночи, удалилась восвояси.

Потом Ионыч принес от ехидны заготовленные бумаги на гербовых листах и, не выдержав свинцового взгляда хозяина, покаялся:

— Беда пристигла, Михайла Михайлович. Беда!

— Ты мерзавец, Ионыч! Кому предал меня? Кому? Ионыч гнулся коромыслом.

— Да есть ли верность среди людей, господи! — жаловался хозяин, ополчившись на лакея. — Как же смел привести ее ко мне? И бумаги притащил! Да што же это, господи!..

Ионыч осмелился доложить:

— Был разговор у меня, Михайла Михайлович… с Евгенией Сергеевной. Беда пристигла, говорю. Она показала мне пачку фальшивых банкнотов… Скитских. В пергаменте. И

подпись моя на той пачке… Как условлено было тогда. Помните?

— Господи! — ахнул Михайла Михайлович. — Откуда она достала ту пачку?

— Выкрала, думаю, у его преосвященства Никона. Какой будет позор, Михайла Михайлович, — бормотал Ионыч, горбясь.

— Да не осталось же у Никона фальшивых банкнотов!

— Не все он вам отдал за сто тысяч выкупу. Пачку приберег для себя.

— О, ехидна, змея стожалая! — засуетился по кабинету Михайла Михайлович и кинулся к столику с лекарствами. Вспомнил! Евгения Сергеевна, уходя, забрала лекарства, предупредив, что отныне она будет лечить его сама. — А Никон-то, Никон! А? Как же быть, э? Фальшивки передал ехидне! Доколе же, Ионыч? Доколе? Как жить, Ионыч? За один и тот же товар сколько раз платить можно?

Что мог ответить Ионыч?

Михайла Михайлович прогнал лакея, а сам погрузился в тяжкие думы. И так вертел и эдак, а выхода из ситуации не находил. Он в петле.

Вечером принял ароматичную ванну; Ионыч еще раз понаведался и принес от хозяйки японский халат, замшевые домашние туфли.

— Пошел вон, старый дурак! — выгнал Михайла Михайлович единственного верного человека. — Ты со своим скитом погубил меня, зарезал, зарезал…

Ионыч, уходя, заплакал.

III

Ночь…

Секунды прядут нитки, минуты ткут суровый холст из пряжи секунд, часы отмеряют холст аршином суток. И так без конца, без передышки из века в век.

Михайла Михайлович мечется по кабинету — ищет решение и не находит.

Бумага ехидны страшная. Он окажется полностью в ее власти, и если будет неугодным — она его спровадит в богадельню для стариков, выживших из ума.

Секунды прядут нитки…

«Она меня убьет, убьет, если не подпишу паскудный документ. Не даст оглашать с амвона, сама убьет. Чужими руками. Помилуй мя, господи!»

Одна и та же молитва с полудня до ночи…

Мысли рвутся — текут и не текут. Как стоячая вода в озере. Позвонить разве Чевелеву? Можно ли? Нельзя! Тут такой позор!

Сердце разбухло — в груди не помещается: одышка. Тяжелый удался час. Какой там час!

В письменный стол вмонтированы три кнопки звонка. Красная пуговка — связь с полицейским, который когда-то дежурил в заведении Юскова. Полицию упразднили — полицейского не стало, а с милицией не успел снюхаться. Да и кто знает, какие теперь порядки в милиции Временного?

Синяя пуговка — звонок для горничных. Как и первый, бездействует. Еще с черной кнопкой — для Ионыча. Это в постоянном пользовании. Но звонить надо по секундомеру. Сперва длинный звонок — предупреждающий. Потом два коротких с интервалами в десять секунд после каждого звонка. Этот — пароль на сегодняшний день.

Михайла Михайлович погладил пуговки звонков, не нажимая, отнял руку. Звонить некому. Ионычу? Был Ионыч и нету. Хищница заглотнула вместе с лысиной и секундомером.

«Как же быть, господи?»

Не подписать бумагу ехидне — смерть будет. Какая? Неведомо. Но она уготована.

«В НАШЕМ ДОМЕ СКОРО БУДЕТ ПОКОЙНИК. ЭТОТ ПОКОЙНИК БУДЕШЬ ТЫ».

Сказано довольно точно, без маскировки, прямо в лоб. Так дает знать о себе сила и могущество. И фарс тоже. Но ехидна не манкирует фарсом. Она если бьет, то наповал. Так она разделала однажды самого Востротина, и тот чуть не сдох. А ведь от него же народила дочь! Нет, не фарс. Предупреждение.

Но если он подпишет паскудный документ, отдаст ехидне все свои миллионы и власть, то что же потом будет? Она его не потерпит в доме. Остается только одно: богадельня. Не сыновьям, не себе, а все ехидне. Комедия — и только!

На столе между бронзовым бюстом Николая Второго и настольными часами «Павел Буре» разбросаны письма сына Владимира. Давнишние — выкинуть надо.

«Эх, Володя, Володя! — покачал головою Михайла Михайлович, опираясь о решетку. — Лучше бы ты никогда не был подполковником, а был бы ты у моего плеча деловым человеком».

Чего нет — не сыщешь полицией…

Но что же молчит Николенька? Три депеши отбил с запросом, и хоть бы слово. Или революция там, в Петрограде, прикончила его?

Мрачно. Тяжело. И так крути, и эдак. В западне.

IV

Возле часов — вороненый револьвер-самовзвод. Только в руку, нажми спусковую собачку, и коня уложить можно. А что, если не коня, а ехидну? Змею стоглавую?

Мысль трезвая, бодрящая. Другого выхода нет…

«Она меня сейчас ждет, змея стохвостая. Жди! Жди, блудница!» Он ее из револьвера на близком расстоянии. Без всяких слов — наповал.

Часы звонко тикнули — половина первого…

Надо бы прорепетировать, как это сделать. Взял со стола документ, еще не подписанный, а в правую руку револьвер. Протянул бумагу, как бы подавая Евгении Сергеевне, а в правой — револьвер под прикрытием бумаги. Так не выйдет. Надо примерить в японском халате, чтоб все вышло точно.

Быстро переоделся. Халат волочился по полу. Рукава длинные. Наверное, придется стрелять через шелк. Дырка будет в рукаве.

«В нашем доме, ехидна, будет покойник, — повеселел Михайла Михайлович. — И этим покойником будешь ты, скверна!» — И ногой притопнул.

Еще раз прорепетировал возле стола. Теперь он понимает, что значат для артистов репетиции…

«Последнюю комедию сыграем, ехидна». Она, конечно, приняла ароматичную ванну, натерла свое холеное тело розовым маслом и лежит в постели, едва прикрыв стыд. «Жди! блудница! Не ты мне, а я дам тебе «продление» жизни… на вечном покое».

Без четверти час.

Еще раз прочитал позорную бумагу и только сейчас обратил внимание, что бумага, составленная нотариусом, помечена… девятнадцатым днем января месяца одна тысяча девятьсот семнадцатого года! Вот когда еще заготовила! Ох-хо-хо. Что же ей помешало привести в исполнение свой замысел? Ах да! Были же заокеанские гости, а потом революция…

Сел в кресло, снял колпачок с бронзовой чернильницы, обмакнул перо и тут же положил его. Бумагу следует подписывать тушью, как положено. Ехидна сразу взглянет на подпись. Достал тушь и особое перо. Давно не пользовался.

Вытер перо клочком от письма Владимира и тогда уже с достоинством подписал четко и разборчиво: «Мих. ЮСКОВЪ». И хвостик от «ъ», как поросячий кренделек.

Без тринадцати минут час. Надо спешить.

Ключи на столе. Быстрее. Быстрее.

Повернул в замочной скважине один английский ключ и поставил замок на предохранитель. И другой так же. Пусть дверь будет не замкнута. Кто знает, какая сложится ситуация. Дело щекотливое. Убийством пахнет. Не пахнет, а будет убийство.

Нижний замок нутряной на три оборота. Дверь изнутри обита толстым войлоком, покрытым тисненой кожей. Под войлоком — стальной лист на всю дверь. Открывается легко — петли на американских шариках. С той стороны дверь задрапирована плюшем на всю степу. Если занавес закрыт, не сразу сыщешь, где спрятана дверь.

«Господи, спаси мя», — помолился Михайла Михайлович, покидая кабинет. Ключи на металлическом брелоке оставил в двери с внутренней стороны. Так лучше. Если что — бегом к двери и — хлоп; тут же нажать кнопку на английском замке — сам замкнется.

Полусогнутую правую руку держал клюшкой. Дула револьвера не видно…

В вестибюльчике к малому залу горит на одной из стен бра, от чего кругом полумрак.

Прикрыл за собою дверь, шагнул… И не успел сделать второй шаг, кто-то схватил за ногу и так дернул, что он, неловко взмахнув руками, трахнулся о паркет — гром раздался. Не выстрел, а головой ударился об пол. Все это произошло в одно мгновение. Револьвер, гремя по полу, отлетел на сажень от хозяина, и бумага выпала.

— Подлец! Какой подлец!

У Михайлы Михайловича сердце покатилось куда-то в глубину живота, и там будто сдохло — захлебнулось. Но он еще нашел в себе силы приподняться на полусогнутые руки и, глядя снизу вверх, в ужасе вытаращил остекленевшие глаза. Он увидел змею — и не просто серую гадюку, а настоящую кобру, как некогда в клетке зоопарка. Змея в черном извивалась над ним, скаля белые зубы.

— Кобра! Кобра! Спаси мя! — страшно проговорил Михайла Михайлович и, теряя сознание, позвал: — Ионыч! Ионыч! — И тут же руки у него подвернулись, и он упал носом в паркет, распрямляясь, медленно вытянул ноги.

— Какой подлец! — еще раз пнула поверженного супруга Евгения Сергеевна; в одной руке у нее был револьвер, в другой — долгожданный документ. — Или ты думал, старый колпак, что я так тебя и буду ждать, когда ты явишься ко мне с револьвером? Ха-ха-ха! Старый дурак! Я видела тебя сквозь стальную дверь!

«Старый дурак» ни о чем, пожалуй, не думал сейчас, да и навряд ли слышал хохот торжествующей победительницы.

Евгения Сергеевна чуточку преувеличивала. Она наблюдала за старым дураком с двенадцати ночи не сквозь стены и стальную дверь, а всего-навсего через замочную скважину.

Оставив супруга лежать лицом в паркет, Евгения Сергеевна подошла к двери кабинета, открыла ее, вынула ключ и, захлопнув дверь, замкнула. Отныне для Михайлы Михайловича навсегда заказана дорога в его собственный кабинет и к остальным дверцам заветных сейфов…

— Поднимайся! Ну? — Евгения Сергеевна тряхнула супруга за плечо, но он почему-то не охнул и никак не отозвался. — В обморок упал, старый колпак.

Сказав так, величавая хозяйка прошла к себе в спальню, погруженную в розовый полумрак. Она была не в кимоно, как о том думал Михайла Михайлович, а в черном гладком платье, обтянутом в талии.

Потом она включила верхний свет и внимательно посмотрела на подпись Михайлы Михайловича. Все в полном порядке. «Он меня хотел обмануть документом, — подумала красавица. — Как ловко он готовился преподнести документ, ха-ха-ха!.. Фу! Каторжник! Фальшивомонетчик!»

Насладившись документом, спрятала его в портфель для особо важных бумаг. Отныне она единовластная хозяйка миллионов Юскова; прииски — золото — прииски — золото; механический завод — забастовщики — убытки — милицию призвать, милицию — пусть не жалеют патронов — она не пожалеет денег; порядок — прежде всего порядок и — прибыли — прибыли!

Поцеловала портфельчик из замшевой кожи и спрятала в свой собственный сейф.

Хозяйка. Миллионерша. Ах, если бы еще к тому же — вдова…

Постель в спальной не разобрана; узорная накидка из тончайших брюссельских кружев — десять целковых за аршин — на горе пуховых подушек. Нет, Евгения Сергеевна вовсе не собиралась тешиться со старым колпаком в любовном экстазе, как он о том думал; она чересчур брезгливой стала; полюбовниками хоть пруд пруди. Она собиралась объявить Михайле Михайловичу, что с сего дня он, Михайла Юсков, навсегда оставит дом и жить будет в смирении со старцами в раскольничьем скиту, где когда-то печаталась на литографическом камне фальшивые «екатеринки».

V

Михайла Михайлович лежал в той же позе — лицом в паркет, и ни рукою, ни ногою не дрыгал. Смирненько так. Покойно.

Евгения Сергеевна присмотрелась к нему, толкнула туфлем — мягкий и беззвучный.

Разбудила горничных — Клавдию и Шуру.

Дюжие, откормленные девки, в наспех натянутых платьях, простоволосые, заспавшиеся, едва приподняли хозяина, испуганно ахнули.

— Господи, господи!..

— Он будто помер. Ей-бо! Евгения Сергеевна дрогнула:

— С ума сошли! С чего он помер бы? Нет, нет. Доктора надо вызвать. Я сейчас. — Никогда еще она не поворачивалась так круто. Моментом открыла дверь кабинета, кинулась к телефону, вызвала карету «скорой помощи» из городской больницы и тут только вспомнила о ключах от сейфов. В руках только ключи от двери. Где же от сейфов? Ах каторжник, фальшивомонетчик! Ящики стола замкнуты — у каждого ящика свой ключ. Вылетела в вестибюльчик:

— Несите его в кабинет, на постель, живо!

— Нам его не поднять, — сказала одна из горничных, таращась на хозяйку.

Слышно было, как внизу хлопнула дверь. Кто еще там? Ионыч? Или пришла Дарьюшка со своим возлюбленным таежным медведем? Только бы не чужой кто. Надо найти ключи от сейфов. Обыскать весь кабинет — все перетрясти.

Ни слова горничным, и поспешила вниз — Дарьюшка! Смотрит на хозяйку снизу вверх, чему-то улыбаясь, отряхиваясь от снега.

— Такой буран, такой буран, ужас!

Евгения Сергеевна спустилась вниз по ковру, не зная, что сказать Дарьюшке, да и надо ли говорить? Она же сумасшедшая! О, господи! Хоть бы она уехала в тайгу о таежным медведем — избавила бы дом от своего присутствия.

На Дарьюшке меховая полудошка, забитая тающим снегом, пуховая шаль, а лицо румяное и в глазах туман — влюбилась, что ли? Или все еще воображает, что живет в третьей мере жизни?

— Одна? — И голос у Евгении Сергеевны переменился — тревогой насытился, беспокойством. Она почти уверена, что Михайла Михайлович отдал концы из земной юдоли. Ну, а дальше что? Похороны? Извещать ли сыновей Михайлы? Дать ли депешу престарелой матери? Не заподозрят ли Евгению Сергеевну в убийстве? Ионыч! Лысый лакей и сообщник фальшивомонетчиков. Что скажет он?

— О, господи! Господи! — невольно вырвалось у Евгении Сергеевны.

Откинув шаль на плечи, поправив волосы, Дарьюшка липуче так взглянула на Евгению Сергеевну:

— Что вы так? Я вас побеспокоила?

— Да что ты, что ты.

А тут сверху горничная кричит:

— Страшно нам чтой-то. Страшно. Позвать бы кого из мужиков. Хоть конюха Василия или Павла.

— Что? Что? Ах да! Не троньте его. Не троньте. Сейчас будет доктор.

— Что случилось? — дрогнула Дарьюшка.

— С Михайлой Михайловичем что-то плохо. Не представляю, что с ним. Слышу — что-то загремело. Выскочила из спальной — лежит в вестибюльчике. Боже!

Дарьюшка попятилась к зеркалу.

— Убийство?

У Евгении Сергеевны от таких слов Дарьюшки кровь отлила от щек и глаза расширились.

— Что ты, что ты? Какое убийство? С чего ты?

— Где он? Где?

— Да успокойся ты, ради бога. — И, собравшись с духом: — Кто бы его мог убить? Что ты! Он же всю неделю совсем плохой был: на каплях да на уколах жил. Камфорой весь пропитался. Может, опять плохо с сердцем.

А Дарьюшка видит свое — трезво и страшно. Тихо так говорит. Тихо так — в упор:

— Я знала, чувствовала, что у вас в доме будет убийство. Я по его лицу видела, что его убьют. Скоро убьют.

— О, боже! С ума сошла! — перетрусила Евгения Сергеевна. — С чего бы его стали убивать? Кому он нужен?

Но разве можно убедить Дарьюшку, если она видит глава Евгении Сергеевны — глаза убийцы; змеи в ее глазах, змеи, змеи. Она видит, как змеи выползают из глаз. Серые змеи.

— Я вижу, вижу, вижу!

— Что видишь? Да успокойся ты, ради Христа. Успокойся.

— Я знала, предчувствовала, а молчала. Гослоди, почему я ему не сказала, что его убьют? Почему?

— Сумасшедшая!

— Я? Ха-ха-ха. Как у вас все просто. Это вы с ума сошли. Все вы с ума сошли. Была же революция, а вы… за миллионы убиваете друг друга!

Евгения Сергеевна взяла себя в руки:

— Вот что, голубушка, если ты будешь нести вздор, я сейчас же вызову доктора Столбова и он тебя определит в психиатричку. Сейчас же определит.

— У меня есть защитник, не беспокойтесь, — вспомнила Дарьюшка про Гавриила Ивановича, который только что проводил ее из дома капитала Гривы. — А вот вам… вам будет плохо, если раскроют убийство.

— Вон! Вон! — взорвалась Евгения Сергеевна, указав на дверь. — Чтоб ноги твоей не было в моем доме. Какой позор, а? И это говорит мне сестра проститутки? — вспомнила кстати. — Ты бы, голубушка, прежде всего очистила свой хвост. Твоя родная сестра, Евдокия Елизаровна, таскается по домам терпимости, а ты изображаешь из себя святую невинность. Фу, какие вы гадкие!

— Моя сестра? — хлопала глазами Дарьюшка.

— Как будто тебе это неизвестно, что твоя сестра была в доме терпимости у мадам Тарабайкиной!

— Нет, нет, нет! Это вы… это вы сейчас придумали. Я вижу, вижу.

— О, господи! Вот еще навязалась сумасшедшая на мою голову, — взмолилась Евгения Сергеевна. — Иди-ка ты, милая, узнай, где твоя сестра. Тебе скажет хозяйка заведения мадам Тарабайкина. Дом ее на Гостиной улице — найдешь. Спроси — любой укажет. Иди же, иди! Или тебя силой вывести? За вещами завтра придешь. Ну?!

Наконец-то Евгения Сергеевна избавилась от беспокойной квартирантки — вздохнула полной грудью.

VI

Был доктор — не из знакомых, дежурный из «неотложки». Посмотрел остывающее тело. Тело — не жизнь.

Конюх и дворник втащили усопшего в малую гостиную и положили пока на диван.

Ключи, ключи, ключи от сейфов!

Металась по кабинету, как фурия; перевернула заплесневевшую постель усопшего, обшарила все уголки — нет как нет. Куда же он их спрятал?

— О, боже! В чем он ходил? Не мог же он отдать ключи Ионычу? А что, если позвать Ионыча? Нет, нет. Пусть лакей дрыхнет. Что-нибудь придумаю.

Вспомнила: старик принял ее в домашнем замызганном халате, в карманах которого он хранит ключи. А халат валяется в мягком кресле. Встряхнула — зазвенело железо — ключи! Гора с плеч. Теперь надо дать знать близким — Чевелеву и Гадалову — сопайщикам. Телефон Чевелева не ответил — дрыхнут; Гадалов отозвался. Что? Что? Упокоился Михайла Михайлович? О, какое горе! И на некоторое время примолк, соображая. Думай, думай, красноярский банкир! Я тебя еще не так огорошу, когда объявлю свои права.

Еще кого вызвать?..

Ах да! Власть имущего, хотя и во временном комитете, председателя Крутовского. И он же известный доктор. Как это кстати!..

Доктор Крутовский обещал быть сию минуту.

Кого еще вызвать?

Как же она могла забыть! Понятное дело, его преосвященство, архиерея Никона.

Телефон Никона долго не отвечал. «Подлец! Бык гималайский! Он там перед какой-нибудь красоткой представляет сейчас великого жреца. Ну, погоди же!» — пригрозила Евгения Сергеевна, когда в трубку ответил женский голос престарелой монашки.

— Кто у него там сегодня? — раздраженно спросила Евгения Сергеевна. — Скажите ему, скажите!.. Скажите… Скажите, что великая жрица больше не жрица, а вдова. Вдова. И никогда не будет жрицей.

И повесила трубку телефона.

Но нельзя же быть в такой час без священника в доме! Это же скандал на весь город!

«Мне надо взять себя в руки, — опомнилась. — С чего я наговорила глупости по телефону монашке! Дура! Какая дура, боже!» И вызвала по телефону знакомого священника, отца Афанасия, того самого, который так бесславно бежал с похорон есаула Могилева.

Отец Афанасий, довольный вызовом госпожи Юсковой, облачившись в новую рясу, спешил в дом грешника Михайлы, с которым он не один раз спорил о сущности раскола церкви, понося всех старообрядцев, как тупейших еретиков, которым бы надо стричь не бороды, а головы за их упорствование в ереси.

В тот момент, когда Евгения Сергеевна настойчиво вызывала по телефону военный городок, где находился в эту ночь полковник Толстов, ее старший брат, в малую гостиную прибежала вконец перепуганная рыжая толстушка Шура, сообщив:

— Ой, матушки! Ионыч-то, Ионыч-то!

— Что? Что еще? — обернулась Евгения Сергеевна.

— Удавился на шелковом шнуре от гардин. Удавился!

— Боже мой! — выронила телефонную трубку Евгения Сергеевна. Такого она никак не ожидала.

— И записка вот, — подала горничная записку. Евгения Сергеевна так и вцепилась в записку. Что еще за документ? К лиху или к добру?

Документ был вот какой:

«Господам полицейским (это слово зачеркнуто одной линией) — милиции. Господину следователю. Господину Чевелеву. Всем господам.

Я, нижеподписавшийся, монашеского имени Иона, в мирском крещении — Исидор Ионыч Галущенко, уроженец города Пскова, 1844 года от р. х., сим письмом заявляю нижеследующее:

Господам полицейским известно дело красноярского староверческого скита, где изготовлялись фальшивые государственные билеты. В изготовлении тех фальшивых билетов я тайно принимал участие, о чем заявляю власти сим моим письмом. В деле изготовления фальшивых билетов никакого участия, ни тайного, ни явного, не принимал господин Михайла Михайлович Юсков, которого я чту, и прошу ему здравия господнего на многие лета. Но как мне стало известно, госпожа Евгения Сергеевна, неведомо где достала фальшивые старые билеты, и сегодняшним днем, числа 23 марта месяца, угрожала хозяину, Михайле Михайловичу, сими фальшивками, чтоб он подписал ей свое имущество и капитал. Греховная Евгения подбивала меня на тяжкий проступок, чтоб я вступил с ней в заговор супротив моего хозяина, Михайлы Михайловича, в чем я отказал ей. Тогда она объявила, что про фальшивки будет оглашено с амвона в проповеди архиерея Никона, с которым она состоит в греховной связи, и меня, Иону, а так и моего хозяина, Михайлу Михайловича Юскова, власти призовут к ответу за фальшивые билеты.

Сим письмом перед смертью своей заявляю: Михайла Михайлович ни в чем не повинен, и фальшивые билеты, кои находятся в руках преступной Евгении Сергеевны, это мои собственные фальшивки, которые я тайно хранил у себя на случай употребления, если бы меня изгнал хозяин из дома.

Я оставил хозяина в его кабинете в третьем часу пополудни в тяжелом расстройстве духа, устрашенного преступной Евгенией Сергеевной, упомянутыми фальшивками. По долгому раздумью над своей грешной жизнью я, Иона, дабы не опорочить имя и честь моего хозяина, Михайлы Михайловича Юскова, принял решение покинуть земную юдоль, где я не единожды совершил тягчайший грех, и господь бог призвал меня к ответу.

Уходя из земной юдоли, обращаюсь к господам, кои будут читать мое письмо: Михайла Михайлович Юсков ни в чем не виновен, и прошу изнять у госпожи Евгении Сергеевны мои фальшивки, дабы она не угрожала хозяину, и тем самым не погубила его тело и душу.

Господь бог видит, что я изложил всю правду.

К сему приложил руку в здравой памяти

ИОНА».

От подобного послания «покинувшего земную юдоль» Ионыча у величавой хозяйки дома Юскова мурашки забегали по спине. Вот так Ионыч! Какую он ей свинью подложил! Она, Евгения Сергеевна, угрожала хозяину фальшивками, и тот, понятное дело, со страху испустил дух. «О, господи! И даже мертвые лгут, — морщилась Евгения Сергеевна. — Кому же верить, если даже мертвые лгут?»

Спросила горничную:

— Кто читал эти каракули?

— Никто не читал. Дядя Петя совсем неграмотный, а Василий даже не видел. Когда сняли Ионыча, я увидела эту бумагу у него в кармане. Подумала сразу — записка. Взяла и к вам бегом.

У Евгении Сергеевны отлегло от сердца:

— Хорошо. Никому ни слова, Шура. Смотри.

— Помереть мне…

— Хватит!

Евгения Сергеевна сыта мертвецами. Не было ни одного, и сразу два — успевай разворачивайся.

Но надо же немедленно устранить свидетелей, которые видели, как горничная вытащила из кармана пиджака Ионыча злополучную записку!

Быстро пошла вниз, в комнату Ионыча.

Маленькая, просто обставленная комната старого холостяка. Кровать, стол под скатертью, на столе чайный прибор с недопитым стаканом чая, вафли в вазе, раскрытая Библия, и возле Библии листы бумаги, чернильница и ручка, которой было написано последнее письмо Ионыча.

Евгения Сергеевна сразу же, как вошла в комнату, распорядилась: кучер Василий должен сейчас же заложить пару лошадей и мчаться в Минусинск к матери покойного Михайлы Михайловича, престарелой Ефимии Аввакумовне; дворник Петр тоже пусть заложит в ее санки рысака и поедет в скит за старцем Иосифом.

— Живее. Живее! — подтолкнула хозяйка.

Тело Ионыча положили пока на пол — стол был чересчур мал, и прикрыли скатертью.

Случайно Евгения Сергеевна увидела на полу скомканную бумагу. Подняла ее, развернула и, к немалому удивлению, прочитала письмо Ионыча, адресованное не «господам», а хозяину, Михайле Михайловичу.

«Настал час, милостивый мой государь Михайла Михайлович, и я должен открыть сию тайну вам: не могу далее проживать великим грешником, который однажды ушел от закона и нашел себе пристанище в вашем добром доме. За мои тяжкие грехи я сам себе избрал наказание — смертоубийство наложением на себя своих грешных рук, чтоб не порочить, ни ваш дом, ни ваше доброе имя. Нету спасения душе злодея, совершившего умертвление одного старца в красноярском ските, и потому я милостиво прошу захоронить меня без церковного отпевания, и так и без попа православной церкви…»

И ни слова про Евгению Сергеевну и про ее угрозы хозяину! «И даже мертвые не раз, а дважды врут, — подумала Евгения Сергеевна, бережно разглаживая гербовый лист посмертного послания лысого слуги усопшего хозяина. — Мне помогает само провидение!» Жаль, конечно, что первое письмо осталось недописанным, оборванным на полуслове. Вероятно, Ионыч, сочиняя лживое письмо, вдруг вспомнил хозяйку, которую ненавидел, и призадумался. Что ему терять, уходя на тот свет? Она же, ехидна, фурия, змея стожалая, так или иначе, а все равно попытается выжить из дома самого хозяина, Михайлу Михайловича, припирая его к стене фальшивыми билетами! Надо вырвать все сто ядовитых жал у змеищи, и тем самым, хотя бы ценою собственной жизни, обезопасить Михайлу Михайловича — единственного своего друга.

Так и сделал. Первое письмо скомкал и бросил под стол, а потом сам же, наверное, незаметно выпинал ногой из-под стола, сочиняя новое лживое письмо, которое и сунул себе в карман.

Евгения Сергеевна положила письмо на стол и обшарила карманы Ионыча — нет ли там еще третьего послания, Третьего не было.

Приехал доктор Крутовский, а за ним священник…

Скомканное послание Ионыча пошло по рукам…

Всем стала понятна причина самоубийства Ионыча, которого «призвал господь к ответу». Умный и начитанный доктор Крутовский высказал такую догадку:

— Надо думать, между хозяином и слугой был довольно неприятный разговор накануне! Михайла Михайлович, будучи человеком твердого характера, пригрозил Ионычу арестом, а слуга ответил деянием самоубийства. Ну, а сам Михайла Михайлович, будучи не столь завидного здоровья, чрезвычайно близко принял к сердцу ссору с Ионычем, и вот результат — сердце не выдержало.

Евгения Сергеевна подсказала доктору Крутовскому:

— Люди могут всякое подумать, Владимир Михайлович. Я настаиваю на вскрытии, как это мне ни тяжело.

Господа утешали: кто же смеет подумать порочащее госпожу Юскову, если налицо вещественное доказательство — признание самого Ионыча — самоубийцы?

— Тем не менее… тем не менее, — сказал господин Крутовский. — Вскрытие усопшего установит подлинную причину смерти.

— Ах, боже мой! — плакала Евгения Сергеевна. — Я подозреваю убийство! Да, да! Может, Ионыч отравил хозяина? А потом сам повесился. Почему он не дописал письмо?

А в самом деле — почему?

Так Михайла Михайлович впервые попал в городскую больницу, которой он категорически отказал в пожертвовании на ремонт и благоустройство. Доктора шутили: «Это он в наказание за свою скупость приехал к нам не в карете, а на катафалке».

Между тем недели три спустя после похорон, когда Евгения Сергеевна утвердилась единовластной хозяйкой дела Юскова, его преосвященство Никон, беседуя наедине с Евгенией Сергеевной, бывшей жрицей, намекнул:

— На дела церкви надо бы уделить суммы, почтенная Евгения Сергеевна. Грехи земные покаянием и щедростью искупаются. — И так это недвусмысленно уставился на рабицу божью. Должна, мол, понять, какого вознаграждения он, Никон, ждет и в каких суммах.

Евгения Сергеевна ответила:

— Я еще не успела согрешить, ваше преосвященство, и мне не в чем каяться и щедро откупаться. Ну, а если какой грех совершил покойный супруг, — он своей щедростью искупил при жизни.

— Не все, не все искупил, Евгения!

— Что же он не искупил?

— Капитал его греховно нажит. Ох, греховно!

— За тот грех, ваше преосвященство, ответил перед господом богом раб божий Иона. Он согрешил, и он же сам себя наказал.

Никон усомнился:

— Смутно посмертное письмо Ионы. И подписи нету. Да и не совсем прописано. Или помешал кто Ионе?

Евгения Сергеевна величаво поднялась:

— Смею сказать вам, ваше преосвященство, ваши смутные мысли меня не интересуют. Дела божьи — покаяния преступников, посмертные их письма и все их грехи, пусть сам господь бог рассудит. И я не смею вмешиваться в дела господа бога. Прошу вас, оставим этот разговор и никогда к нему не будем возвращаться. Никогда. Других много дел.

Архиерей Никон побагровел от подобной отповеди:

— О, господи! Слышишь ли ты?

— Слышит, ваше преосвященство, и просит вас не вмешиваться в его дела, — усмехнулась хозяйка в трауре.

— О, господи!

— Прошу извинить меня. У меня мигрень.

— Разверзнись, небо! — грохнул Никон. — Ты, Евгения, грехоподобное создание! Сама геенна огненна!

— Теперь не геенна, ваше преосвященство. И не ваша жрица. Несчастная вдова, как видите. Прошу извинить. У меня мигрень. — И так же спокойно, как однажды покинула кабинет Михайлы Михайловича, удалилась из гостиной, оставив там великого жреца в крайнем расстройстве духа.

VII

… В ту ночь Дарьюшка нашла себе пристанище в доме капитана Гривы. Она не могла объяснить, что случилось в доме Юсковых, и все твердила одно и то же: «Убийство свершилось, Гавря! Убийство свершилось. Как же можно жить так, Гавря? Как же можно жить так? Как звери! Настоящие хищники!»

И как того не ждал Гавриил Грива, Дарьюшка неестественно покойно сказала:

— Гавриил Иванович, вы просили моей руки… Если… если не передумали…

— Побей меня гром!

— Постой, постой, Гавря. Не спеши. Ты все знаешь… И если не передумал…

— Расщепай меня на лучину!

— Нет, нет! Пусть никто не щепает тебя на лучину. — И подала руку Гавриилу Ивановичу. — Вот моя рука, Гавря.

… На другой день они уехали в Минусинск на ямщицкой паре с колокольчиками. Старик еврей догадался, что они молодожены, и, гикая на разномастных коней, напевал им веселые песни: он тоже радовался революции, свободе и верил, что отныне на Руси не будут выползать из мрака братья «Союза 17 октября», чтобы потрошить несчастных евреев, хватая их за пейсы, а жен за юбки.

Стояла мартовская оттепель: мягко стукали подковы коней; посвистывал еврей-возница, и вся жизнь, как думалось Дарьюшке, промчится в таком вот отрадном и веселом движении.

На первом станке от Красноярска, в деревне Езагаш, они остановились в богатом крестьянском доме. Хозяин уступил им свою кровать, не подозревая, что для постояльцев это была первая брачная ночь.

Вся горница была заставлена фикусами в кадушках; ночь была прозрачная, и лапы фикусов чернели на фоне окна. Грива долго ходил по горнице и курил трубку. На деревне лаяли собаки, и по улице кто-то прошел с песнями под балалайку. И, странно, Дарьюшке послышалось, будто в горнице трещат кузнечики. И она не в чужом доме, а в пойме Малтата. И не Гавря, а он, другой, отвергнутый, но неизжитый, шепчет, что она его жена, возлюбленная и руки его жалят тело как крапивою: но ей не больно, а радостно и приятно.

«Я люблю, люблю Гаврю! — твердила себе Дарьюшка, будто спасалась бегством от чьей-то тени. — Иди же, иди, Гавря! Мне страшно!» — крикнула она и, как сумасшедшая, вцепилась в Гаврю, хватая его за руки, за плечи. Она хотела что-то задушить в себе, чтоб навсегда обрести покой и счастье. А Гавря твердил свое: у них будет непременно сын, который никогда не будет знать ни жандармов, ни царя на троне, ни жестокости, а будет свободным и удивительным человеком. Она не хотела сына; ни дочери, ни сына. К чему? Кто-то сказал из древних: чтобы зачать ребенка, надо быть до зачатья матерью, а не ветром в поле. Дарьюшка не чувствовала себя матерью. Ее куда-то гнал ветер, гнал, гнал, и не было пристанища. Пусть Гавря думает, что у них будет сын, но сына не будет. С тем и поднялась в чужой горнице. Он еще спал, Гавря, и не видел, что Дарьюшка провела ночь без сна. Старик еврей хитровато подмигнул Дарьюшке, но она не ответила смущением; она была равнодушна и безразлична. Просто уселась в кошеву и, как только выехали на Енисей, тут же уснула подле Гаври.

VIII

… Из вязкой тьмы робко прорезывались желтые огни Минусинска.

Дарьюшка сжалась в комочек; тоска подмыла; дорога кончилась, и кто знает, что ее ждет в большом доме на дюне?

«Тима, милый, спаси меня», — молилась она. И почудилось Дарьюшке, что Тимофей подсел к ней в кошеву, но не в мундире с крестами и медалями, а тот самый, который еще не был на войне…

«Ты пришел, милый? Пусть это твоя рука на моих плечах; пусть я слышу твой голос. Я знала, что ты обязательно придешь. Не уходи же, не уходи!»

И он ответил:

«Я никогда не уйду от тебя, Дарьюшка».

«Ты меня любишь, Тима?»

«Люблю, Дарьюшка, и вечно буду любить».

«И мы будем всегда вместе?»

«Всегда. Ты моя белая птица».

«Твоя, твоя, милый, Я и сама не знаю, что со мной случилось в доме Юсковых. Но это прошло, и ты опять со мной. Ты видишь: над нами розовое небо?»

«Пусть всегда будет розовое небо», — повторил он, как клятву.

«И ты, Тима, никогда не будешь жестоким? Никогда не не будешь мучить и терзать людей?»

«Никогда!» — отвечал он.

«И ты мне простишь? Все мои грехи и заблуждения? Я такая грешница, если бы ты знал! Меня мотало по земле, как щенку, и я нигде не находила пристанища. Я верила, а меня жестоко обманывали; и твой отец тоже. Если бы ты знал, как он меня обманул, Тима! Если бы он меня укрыл в ту страшную ночь!.. Я просила помощи — пристанища на одну ночь. О! Как я хочу, чтобы люди не толкали друг друга в ямы, а помогали бы друг другу и были бы братьями. Земля такая большая, а людям как будто тесно. Приди же, приди ко мне, Тима!»

Но не было Тимофея без крестов и медалей, который поклялся, что никогда не пойдет на войну, не было розового неба, да и самой Дарьюшки, той, давнишней, тоже не было…

Был дом на дюне, был Гавря — Гавриил Иванович, и он торжественно возвестил Дарьюшке:

— Вот и наш скворечник! — и показал на дом отца.

«Какие они? Что за люди?» — думала Дарьюшка. Она боялась встречи с доктором Гривой, и более всего с его молодой женой, Прасковьей Васильевной, которую знала. Про нее столько говорили!

Серая, мглистая тьма поглотила стены и крышу дома, и только светились окна, как у маяка, утонувшего в разбушевавшейся стихии.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

Дом Гривы — на высоком холме дюны.

Одинокий, овеваемый всеми ветрами, из толстых мендовых бревен на каменном фундаменте, он стоял как крепость в левобережье Тагарской протоки Енисея, торжественно подтянутый, как бы в ожидании грядущих событий, с тремя трубами на крутой тесовой крыше, немой и строгой, как страж у полкового знамени.

Дули на него студеные ветры с Белогорья, сыпучие пески хлестали в его окна, проносились над ним черные ураганы, от которых трещали заматерелыми стволами тополя, выворачиваясь из земли вместе с корнями; в половодье бурный Енисей, выпениваясь из берегов, катил свои мутные, ревучие воды по оврагам, лугам левобережья, смывал деревянные избенки, а дом на дюне все так же гордо возвышался над равниной.

От времени, солнца, бурь и метелей он еще плотнее осел на каменном фундаменте; его мендовые бревна покраснели, точно были отлиты из меди.

В темные, промозгло-сырые осенние ночи, когда все вокруг погружалось в непроглядную тьму, дом на дюне похож был на какой-то странный маяк, высоко приподнятый над грешной землею. И не было такой ночи, которая не отступила бы от манящего зарева его огней. И жители города, показывая на дом, говорили: «Светится доктор!» Дом на дюне виден был и с грозных утесов Турана, с горы Самохвал, и со всех точек города — особенно зимними ночами, когда голый лес просматривался насквозь, а дом на дюне, вспыхивая семнадцатью окнами, горел далеко за полночь.

И не один путник засматривался на его загадочные и вместе с тем негреющие огни…

Знать, хозяин дома был человек с характером, коль укротил песчаную дюну.

Если бы дом был выстроен просто на горе, разве бы он производил такое впечатление? Одно дело — гора, другое — дюна, песок. Дюны, как известно, перемещаются. Выстроить дом на песке надо быть смелым — без риска не обойдешься. Зачем столпились вокруг дюны тополя? Они укротили дюну, посадили на цепь. И если ветер выхватывает местами песок, то всю дюну унести в протоку он уже не властен. Может, и судоходной протоки не было бы, если бы доктор Грива не обуздал дюну. А что там за гребень, похожий на вал штормовой волны? Тоже пески. Их остановили хвойные леса. Когда-то давно декабрист Метелин уговорил сонных горожан остановить пески посадкой хвойных деревьев. С той поры минуло много лет, и вот — лес шумит. Сосновый бор шумит, как вечный памятник декабристу.

Но приглядитесь к дому, к его независимой осанке. Кажется, перед вами стоит человек — высокий, могутный, с широко открытыми глазами, уверенный в своей силе. На его бревнах, как на щеках здоровяка, теплота жизни и задор. Но почему он уставился глазами-окнами фасада не на восток, в сторону города, а на юго-запад? Кому он бросает дерзкий вызов?

На юго-западе — тюрьма…

Наверное, у хозяина дома на дюне были свои счеты с тюрьмою…

II

Смеркалось, когда подъехали к дому. Видны были только высокие черные тополя по берегу и вокруг дюны, и над тополями, прямо в воздухе, висели оранжевые квадраты окон. Дарьюшка насчитала с видимой стороны дома шесть таких оранжевых квадратов с шестью крестами.

Старик еврей притих, не сыпал более шутками и прибаутками, и взмыленные кони, отстукивая подковами последнюю версту, тоже бежали усталой рысцой. Один Гавря спешил домой.

Кошева стукалась о торосы, занесенные снегом. На крутой извоз поднимались пешком. Коренник упал на колени, кошева раскатилась и ударила Дарьюшку по ногам. Она не устояла и кубарем улетела с горки. Гавря бросился к ней на выручку, но она его оттолкнула и расплакалась. Не от боли, а от обиды, что дорога кончилась!..

— Ну, что ты? Что ты? — растерялся Гавря.

— Что, что! — бормотала Дарьюшка сквозь слезы. — Я так рада, что мне придется встретиться с твоей мачехой, с этой красавицей Прасковьей Васильевной!.. Ты же сам говорил, что был влюблен в нее когда-то! Еще у отца хотел отбить… Боже, как я войду в дом хромая? История! Не хватало еще, чтоб я на костылях вошла в этот дом на дюне! О, боже!

Усадьба доктора Гривы была обнесена высоким заплотом из плах, заостренных сверху. Тесовые ворота были закрыты на замок, и Гавря прошел в ограду калиткой, поднял управляющего усадьбой Антона Цыса, и тот распахнул ворота, низко поклонившись Дарьюшке, невестке доктора Гривы.

«Не хочу, не хочу, не хочу», — твердила себе Дарьюшка и пошла в ограду, хромая на ушибленную ногу.

Высоченный управляющий, и он же садовод, хотел помочь ей подняться на дюну к дому, но она сердито сказала, что сама в состоянии идти.

Старик еврей сказал ей:

— До свидания, пани. И она ему ответила:

— Надеюсь, что у нас еще будет свидание! — намекнув, что она в доме на дюне не задержится долго. Потом она спросила Гаврю, почему доктор Грива построил свой дом на горе сыпучего песка — на дюне?

— Так ему понравилось, — ответил Гавря.

В доме Гривы были гости. Как потом узнала Дарьюшка, доктор Грива жить не мог без гостей. Здесь постоянно кто-то засиживался до поздней ночи. Пили чай с вареньем, потчевались яблоками и вишнями, выращенными в саду, бесконечно спорили, перемывая кости матушки-России.

Власть в доме была не в руках суетливого доктора Гривы, а в более нежных руках молодой жены доктора, Прасковьи Васильевны Метелиной, внучки известного декабриста. Прасковья Васильевна тоже была врачом, но она была еще и красавицей города, и, что самое интересное, ее знали все как непримиримую воительницу с мещанами, купцами и со всей скверной жизни. Еще курсисткой в Томском университете она вступила в подпольную партию РСДРП фракции большевиков, дважды была арестована и теперь открыто заявила о своей непримиримости с комитетами Временного правительства. Сам доктор Грива состоял в партии социал-революционеров, когда-то он был народником и участником восстания на Черноморском флоте в 1905 году, за что и был сослан на вечное поселение в Сибирь, как и его младший брат, разжалованный лейтенант флота Тимофей Прохорович Грива. Но как же они были не похожи друг на друга! Капитан был представительный красавец-мужчина, а доктор Грива — тщедушный, с оспинкой, и до того непоседливый, что часу бы не усидел на одном месте. На дела своей молодой жены он мало обращал внимания, называя их причудами. Он был занят садом и больными.

Гости и хозяева шумно приветствовали Гаврю и его жену.

Ошарашенный доктор Грива некоторое время молча сидел на своем особенном высоком стуле, глядя на Дарьюшку. Гости — четверо мужчин и две дамы-докторши, липуче разглядывали Дарьюшку.

— Очень рад. Весьма рад, — спустился со своего стула доктор Грива, отвешивая поклон Дарьюшке.

Гавря почему-то не сказал, что Дарьюшка — дочь миллионщика Юскова. Но об этом сразу же сообщила Прасковья Васильевна. Как же! Она знают Дарью Елизаровну — подругу ее сестры Верочки; имела честь сталкиваться с панашей Дарьюшки Елизаром Елизаровичем… удостоившим город открытием весьма сомнительного питейного заведения. Правда, не под своей фамилией, нашлась некая Аннушка Пашина. Про питейное заведение Прасковья Васильевна умолчала, но кто же из гостей не знал этого заведения?

«Она злая, злая! Я ее ненавижу», — подумала Дарьюшка, вспомнив, как Верочка Метелина, сестра Прасковьи, говорила про старшую сестру, что она всех как есть ненавидит.


Предчувствия не обманули Дарьюшку…

В доме на дюне она оказалась чужим человеком. Гавря вскоре уехал на рудник Саралу с золотопромышленником Иваницким; начиналось бездорожье, вешняя распутица, и Гавря не мог взять с собой Дарьюшку, он же ехал по тайге не один, а с хозяином-миллионщиком, со псарем и хамом, как он называл его, добросовестно исполняя должность главного инженера у псаря и хама.

Дарьюшка осталась одна в комнате с тремя окошками; за окнами гулко постанывал сосновый бор, туго опоясывающий яблоневый сад. Иногда Дарьюшка с утра до позднего вечера бродила среди разлапистых сосен, засиживалась возле бревенчатой избы пасечника Яна Виллисовича, угощалась прошлогодним сотовым медом, пила чай с пасечником и никак не могла избавиться от тягостной пустоты одиночества.

С домочадцами дома на дюне она почти не встречалась, да ее и не приглашали на шумные вечера; она всегда была одна в своей комнате, заставленной диковинными цветами и горшках. И как это ни тягостно было сознаться самой себе, но она втайне любила Тимофея, стыдилась своего замужества, о чем никто не знал и не догадывался.

Трудные были мартовские ночи с приморозками. В доме на дюне перестали топить голландскую печь, обшитую черным железом, обогревающую кабинет доктора Гривы и комнату Дарьюшки. Неразговорчивая стряпуха тетя Устинья сказала, что дымоход в голландке завалился и топить нельзя; и пусть Дарья возьмет себе лишнюю шубу для сугрева тела, да не жгет керосин в своей комнате. Довольно того, что в гостиной лампы горят до поздней ночи. Дарьюшка вынуждена была просиживать долгие вечера впотьмах, не снимая своей беличьей дошки. На кровать она ложилась, как в гроб, и долго не могла заснуть. В такие часы постоянно звала Тимофея: «Я хочу, Тима, чтобы ты пришел ко мне. Сюда, в проклятый дом на дюне».

III

Вскоре после отъезда Таври в тайгу Дарьюшка наведалась в дом дяди Васи — Василия Кирилловича Юскова, внука бабки Ефимии.

В доме дяди Васи квартировала классная дама женской гимназии Вероника Самосова, дева из Санкт-Петербурга, весьма начитанная, мечтательная, покойная и плавная, как лодка на реке. Она была блондинка, а усики на верхней губе пробивались черненькие. Смешно просто. Она была женственна, терпеть не могла мужчин и неравнодушна была к красавицам брюнеткам. В Дарьюшку она влюбилась с первого взгляда. Она столько прелестей нашла у Дарьюшки, что и сама Дарьюшка умилилась. Она сказала, что призвана воспитывать у гимназисток неизменную владычицу мира — женственность, чтобы дать отпор мужланам и скотам в брюках. Она читала Дарьюшке свои записки о том, как благодаря женственности можно преобразить мир.

Но было еще нечто, весьма существенное, чем покорила Дарьюшку Вероника Георгиевна.

Вероника называла себя социалисткой-революционеркой; она люто ненавидела фракцию большевиков и говорила, что, если большевики придут к власти в России, тогда Россия скатится в такую пропасть, какой никогда еще не знал мир!

Она читала Дарьюшке «Бесов» Достоевского, уверяя, что великий писатель в своем большом романе пророчески поведал миру о большевиках, а не о каких-то там нечаевцах.

Досталось и Прасковье Васильевне, большевичке; она и такая и сякая, и что не только притворщица, оболванивающая выжившего из ума доктора Гриву, но и опасная интриганка.

— Она же подлая, подлая! — уверяла Вероника Дарьюшку, открывая ей тайны из жизни хозяйки дома на дюне. — Весь же город столько говорил о ее любви к сыну доктора Гривы. Ужас! Столько лет длилась эта преступная любовь. И вдруг такой конфуз для красавицы! Ею обожаемый сын доктора показал ей спину. Представляю, как она вас встретила в доме на дюне!

Дарьюшка после откровений с Вероникой возненавидела Прасковью Васильевну.

Однажды Вероника пригласила Дарьюшку на собрание разных социалистов города Минусинска, где Прасковья Васильевна выступила с речью против меньшевиков и социал-революционеров, по случилось так, что ее освистали и выгнали прочь из дома Мартьяновской библиотеки, где проходило собрание.

«Так ей и надо!» — подумала Дарьюшка, не подозревая, что Прасковью Васильевну освистали меньшевики и эсеры, запродавшие себя буржуазии, на чьи подачки витийствовали на собраниях и бесконечных митингах, призывая народ голосовать на выборах в Учредительное собрание за свой список.

Вероника тащила Дарьюшку то в один комитет, то в другой: они всегда были вместе, и даже на вечерах в гимназии.

Как два ручья, стремительно стекая с гор, соединяются в низине в один ручей, так сошлась Дарьюшка с Вероникой Георгиевной Самосовой. Они поклялись быть всегда вместе, держаться плечом к плечу и создать союз женщин, которым должен принадлежать мир.

Дарьюшка поведала Веронике про свою тайну о пяти мерах жизни.

— Это же чудесно! Из меры в меру! — восторженно лепетала Вероника, тиская Дарьюшку. — Ты такая славная, бесподобная, божественная. И мы будем с тобою вечно в третьей мере, и будем вечно приветствовать весну и молодость. Бог мой, какая ты хорошенькая! Тебя бы из мрамора высечь, как Венеру. О, боже, и ты с этим инженером Гривой! Разве он сумеет оценить, какое ты божественное создание! Ты должна быть вечно самобытной и вечно стрелиться к слиянию с небом! Ты должна быть на Олимпе среди богов.

И без того не окрепшая еще Дарьюшка в своих убеждениях полностью попала под влияние Вероники. Не без помощи Вероники Дарьюшка пришла в дом эсера Николая Михайловича, и тот благословил ее вступить в партию социалистов-революционеров.

— Ну, а как же почтенный инженер Грива, ваш супруг? — намекнул Николай Михайлович.

Дарьюшка сказала, что она отвечает сама за себя, но в комитете эсеров, куда потом пришла Дарьюшка с Вероникой, настоятельно посоветовали вовлечь в партию социал-революционеров инженера Гриву.

Как только Гавриил Иванович вернулся на неделю из тайги, Дарьюшка приступила к атаке. Гавря и так и сяк отбивался; на кой черт ему нужна партия каких-то социалистов-революционеров, программы которых он не знает; но Дарьюшка все приготовила: программу и брошюрки эсеров.

— Ну, если ты так настаиваешь, расщепай меня на лучину. Давай заполню эти бумаги, — сдался Грива и с горечью дополнил: — Сейчас в России столько наплодилось партий, разных союзов, хоть пруд пруди. И от всех этих партий бьет тюремной крепостью в ноздри. Какие-то эсеры, трудовики, меньшевики, прогрессисты, кадеты, а у всех одно и то же: диктовать свою волю как непреложную истину. Ох-хо-хо, куда идет Россия, хотел бы я знать!

Этот вопрос Гривы больно задел Дарьюшку. Когда-то она сама ставила этот вопрос. И вот теперь Гавря, ее невенчанный муж. Вероника говорит: «Россия идет к демократическому парламенту». А что это такое, «демократический парламент»?

— Ну, а когда же мы будем работать? — спросил Гавря. — Я сыт митингами. На рудниках митинги, на приисках митинги! То агитатор от такой-то партии, то от такой-то. И все мутят воду, сбивают с толку, а золото в земле лежит. Так мы и без штанов останемся, чего доброго. Англичане и французы только и ждут, когда мы очумеем. Разделают они нас, расщепай меня на лучину!

Что могла сказать Дарьюшка? Она слушала и помалкивала. Вот если бы на помощь пришла Вероника…

— Да! — вспомнил Гавря. — Что у тебя за отношения с этой классной дамой Самосовой? Особа весьма препротивная, побей меня гром. Не будем спорить! Упаси бог от домашних дискуссий! Но я прошу тебя… Я исполнил твою волю, изволь. Моя просьба будет маленькой: не встречайся с этой классной кобылой, извини.

Дарьюшка кинулась защищать бесподобную Веронику, но таежный человек не любил дискуссий.

— Или эта особа, или оставь меня в покое со своей партией эсеров.

Дарьюшка пообещала расстаться с Вероникой и жить в доме на дюне до следующего возвращения Гаври из тайги.

IV

Был полдень — знойный, горячий. И была любовь к жизни, столь же знойная, как солнце перед дождем. Дарьюшка торопилась в дом на дюне и все смотрела на черную тучу. Вот-вот пойдет дождь, а на ней легкая накидка и соломенная шляпка. Возле музея Мартьянова Дарьюшку остановил человек в серой косоворотке, один из обожателей Прасковьи Васильевны; он просил передать записку хозяйке дома на дюне. Потом сказал, взглянув на тучу:

— Если вас не задержит дождь в городе.

— Меня дождь не задержит, — сухо ответила Дарьюшка.

— Я вас не обременяю, извините?

— Я передам записку.

На мосту через Татарскую протоку Енисея Дарьюшка не удержалась и прочитала записку. Некто подписавшийся буквами «М. М.» уведомлял «П. В.», что получены очень важные сведения из «П» и что сегодня, 3-го августа 1917 года, состоится «в том доме» очень важное партийное собрание, и «П. В.» непременно должна быть к девяти часам вечера.

Вот и все. Ничего особенного. Но Дарьюшка, натасканная Вероникой Самосовой, усмотрела в этой записке много скверны и пакости. «П. В.» приглашают, конечно, на сходку большевиков, и они будут там что-то обсуждать коварное и злое, чтобы взять верх в Учредительном собрании России.

Рванула гроза с невероятным треском, точно само небо лопнуло, как огромный барабан. «Я ей скажу! Я ей все скажу! — надумала Дарьюшка, скомкав записку в руке. — Пусть не думает, что я дура, набитая скорлупою!»

Лил дождь, гремело небо, а Дарьюшка шла, как по сухому, прямо берегом, увязая в глине, и чуть не потеряла ботинок — до того была сердитая.

Прасковья Васильевна очень удивилась, когда Дарьюшка вошла в гостиную мокрая как лягушка, в мокрой шелковой накидке, прилипшей к платью, в грязных ботинках и с сумочкой в руке.

— Надо бы раздеться, милая, в прихожей, — заметила Прасковья Васильевна. — Наша тетя Устя не из молодых л з а каждым прибирать не может. Но что с вами? — Прасковья Васильевна отодвинула на столе блюдце с чашкой; она пила чай одна, и на коленях ее сидел паршивый кот.

— Вам записка. — Дарьюшка подала записку, как камень.

— Однако, как вы ее скомкали! Могли бы в сумочку положить.

Дарьюшка обрезала:

— Не всякие записки кладутся в мою сумочку. Я, например, терпеть не могу записок про тайные сходки.

Прасковья Васильевна выпрямилась и сунула свои больные руки между колен.

— Вот как! Но если вас попросили…

— Меня могут попросить поджечь этот дом, — перебила Дарьюшка, воспаляясь гневом, — и я должна поджечь?

— Однако! — Прасковья Васильевна поднялась и на шаг отступила от круглого стола, как бы издали приглядываясь к Дарьюшке. — Однако не всегда читают чужие записки. Не так ли?

— Чужие? — Дарьюшка сузила глаза, и губы у нее непонятно задергались, как у обиженного ребенка. — Чужие тайны, сударыня, бывают опасными тайнами для всех. Да! А вы все — опасные «товарищи»! И тайны ваши опасные. Очень опасные. Если послушать — вы так печетесь о судьбе России, что просто заплакать хочется, какие вы добрые и заботливые. А если подумать — вы задушите Россию, если вам дать власть. Задушите!

Прасковья Васильевна не на шутку разозлилась. Она стояла возле круглого стола, высокая и прямая, и волосы ее, полные воздуха, просвечиваясь на солнце, отливали золотом.

— Прежде всего, голубушка, мои тайны — не твои тайны, и я никому не позволю вмешиваться в них, — спокойно проговорила она, хотя лицо ее заметно побледнело. — Ну, а если вам угодно знать, у большевиков нет никакой тайны. Наши тайны знает весь мир. Экспроприация фабрик и заводов у капиталистов; экспроприация земель у помещиков, вся власть Советам рабочих и крестьянских депутатов.

— Знаю, сударыня!

— Плохо знаете, голубушка. Наши тайны записаны в «Манифесте Коммунистической партии». И если бы вы…

— Читала, сударыня! — опять перебила Дарьюшка. — «Манифест» не про вас писали Маркс и Энгельс. Не про вас! Тот «Манифест» был создан для французской революции, а не нашей, русской революции. Мы не французы, не немцы, а русские. Сейчас не девяносто третий год, не сорок восьмой год и не семьдесят первый год прошлого столетия, сударыня, а семнадцатый двадцатого века. Да! Или вы все перепутали?

— Какой вздор! Если бы вы знали задачи нашей партии…

— Знаю!.. Наслышалась про «Манифест» Маркса, Только мы русские, а не немцы!..

— Не мудрено, что вы окончательно заблудились, — спокойно ответила Прасковья Васильевна. — «Манифест Коммунистической партии» — это святая истина. И не для немцев и французов, а для всех коммунистов мира. Но я вижу, что «Манифест» до вас не дошел. Не созрели вы, дочь Елизара Елизаровича Юскова. Ну, а насчет тайн большевиков — они у всех на языке сейчас: «Долой Временное правительство буржуазии и капиталистов со всеми их прихлебателями! Долой войну! Вся власть Советам!» Вот наши «тайны». Судьба народа должна быть в руках самого народа.

— Народа? Какого народа? — наплыла Дарьюшка. — Вы — народ? Я — не народ, и все, как я, — не народ? Да? А я хочу, чтобы все в России жили свободно.

— И ваш папаша, конечно?

— И вы, конечно. И мой папаша, конечно. Разные, всякие. И без всякого насилия над совестью человека. Да! В этом доме нет ни одной иконы… А почему? Потому что вы, атеистка, не верите ни в бога, ни в душу, ни в черта. И все должны не верить, конечно. А я верю в бога. И миллионы верят, как я. Так почему же моя вера должна быть затоптана вашими ногами?

Прасковья Васильевна покачала головой:

— Какой же сумбур под вашей мокрой шляпкой с пером. Ужас! Но прежде чем кидаться в драку, вам бы надо разобраться, голубушка, что к чему, а не принимать на веру вздор Вероники Самосовой. Интриганки и сводни! Она внушила вам опасные мысли, и вы ей поверили и мечете громы и молнии. А вы подумали: кто такая Вероника Самосова? Она и меньшевичка-интернационалистка, она и в кадетах побывала, а теперь эсерка. А в целом — провокаторша.

— Лжете!

— Тогда узнайте у госпожи Самосовой: кто ее финансирует? На чьи деньги форсит госпожа Самосова?

— Она классная дама гимназии.

— На жалованье классной дамы не до форсу. А Вероника Самосова — самая нарядная дама города. Она почетная гостья в почетных домах, да и в самом Петербурге она плавала среди знатных господ. С чего бы, а? Какого она роду-племени? Всего-навсего дочь акцизного чиновника. И вдруг знатные дома распахнулись перед ней.

— Она была сослана в Минусинск, — напомнила Дарьюшка.

— А вы узнайте лучше, кто и когда ее сослал и за какое преступление. Не знаете? На Песочной живет отставной офицер Крашенинников. Он вам скажет, в какой скандальной афере была замешана Вероника Самосова, за что и угодила в ссылку. Но, упаси бог, не являйтесь к Крашенинникову одна. Это человек конченый, алкоголик.

— Не верю. Это вы сейчас придумали, чтобы опорочить Самосову. Она лучше вас и откровеннее вас. Да!

— Потом вы сами узнаете, но будет поздно, — печально проговорила Прасковья Васильевна, — но будет очень поздно. Теперь мне понятно, почему Гавря вступил в партию эсеров. Он же такой далекий человек от политики и вдруг — эсер! И все вы, невестушка.

И тут Дарьюшка выпалила:

— Я вам не невестушка, а соперница.

— Что? Что?!

— Соперница.

— С ума сошла!

— Как вас передернуло! Значит, правда. Я это знала еще три года назад. Вы хитрая и жестокая. Как вы удивились, что Гавриил Иванович привез жену, ха-ха-ха! О, как вы удивились! Какие у вас были глаза в ту ночь, бог мой.

Туча нашла на солнце, и в доме на дюне потемнело; и лицо хозяйки стало темным, мрачным.

— Ты и в самом деле больная, — глухо ответила Прасковья Васильевна. — Тебе бы, голубушка, в больнице лежать, а не замуж выходить.

— А тебе… тебе… — Дарьюшка задыхалась от злобы, — тебе бы не с мужчинами играть, а… вот с этим котом!

Такого оскорбления Прасковья Васильевна стерпеть не могла. Она откинула стул и, презрительно взглянув на Дарьюшку, быстро ушла в другую комнату, хлопнув створчатой дверью.

V

В тот же день Дарьюшка переехала к дяде Василию.

Но и в доме дяди Дарьюшка не задержалась. Встретила в городе политссыльного из Белой Елани Петержинского, и тот просил ее содействия и помощи в открытии школы в Белой Елани, где тьма прижилась от сотворения мира. Дарьюшка ухватилась: она будет учительницей в Белой Елани! В уезде она добилась постановления об открытии школы, но денег не дали. Туго было с деньгами. Дарьюшка надумала тряхнуть мошну папаши…

Елизар Елизарович алтына не кинул на школу, но зато тысячу рублей золотом пожертвовала престарелая бабка Ефимия. С того и пошло. С миру по нитке — и школу открыли в Белой Елани.

Гавря сопел, сердился на непутевую жену, но сдался: чем бы дитя не тешилось, лишь бы не уросило.

Был зимний день. Нежданно к Дарьюшке явилась в гости Вероника Георгиевна — сама на себя не похожая. Случилась беда! Большевики совершили переворот в Петрограде и пришли к власти. Совдепия утвердилась по всей России, и, что самое страшное, Вероника оказалась за бортом, как и вся ее партия эсеров.

Всю ночь они совещались в доме бабки Ефимии, где жила Дарьюшка после приезда в Белую Елань…

Куча ужасов и страхов! По всей России совдепы хамов, которые-де только и умеют, что разрушать и убивать себе неугодных. В уезде создано некое ЧК, и председателем УЧК назначен политссыльный большевик Таволожин. И, бог, мой, что творится… И тот схвачен, офицер, и другой, и всех без суда и следствия пустили в расход.

Идейный вождь минусинских эсеров Николай Михайлович, благословивший Дарьюшку вступить в партию эсеров, схвачен. Сама Вероника пока еще дышит, но, кто знает, что будет с нею завтра?

— Мне даже сны такие снятся, что меня ведут ночью в бор за тюрьму и там… — Вероника боялась досказать, что с нею сделают в бору за тюрьмою «там», но Дарьюшка и так понимала, подавленная потрясающими известиями. — Ты помнишь, милая, нашу клятву?

Дарьюшка, конечно, помнила.

— И ты не отступишь от своей клятвы? — домогалась Вероника. — Я хочу верить, что тебя не испугает даже смерть, если настал час свершить святое дело и спасти Россию… Какие-то большевики, боже! Кто они такие? Пришли из ничто, из праха! У них теперь Ленин. А кто он? Явился из Германии. С чем же он пожаловал от кайзера? Ты представляешь, что будет с Россией, когда всех нас захватят немцы?

Дарьюшка не знала, что сказать; ночь легла беспросветная — ни зги впереди; тьма, забвение.

— Ты веришь мне, милая?

— Мне страшно, страшно, — глухо отозвалась Дарьюшка.

— И мне страшно, милая. Но мы же существуем и не будем ждать, когда придут за нами. Ужас!

Вероника явилась неспроста. Она сообщила, что создан тайный «Союз освобождения России от большевизма», и она, женственная Вероника Самосова, особо доверенное лицо союза по Минусинскому уезду, а Дарьюшка заочно «кооптирована в губернский подпольный комитет союза».

— Тебе такая честь, милая! Тебя же знают и ценят, — льнула Вероника. Они сидели в темной горнице на кровати Дарьюшки, накинув на плечи одеяло и спрятав ноги под пуховые подушки. — Мы будем действовать, а. не ждать милости от большевиков. Иначе кто же спасет Россию от жестокости?

Для подпольного союза нужно было достать золото — не пустые бумажки, которые мужики таскают мешками, а чеканное золото. И это золото надо было взять у миллионщиков Белой Елани и у других богатых мужиков, которым большевики наступили на хвост.

Как раз в это время, за три дня до приезда Вероники в Белую Елань, инженер Грива уехал по делам приисков в Красноярский губернский Совет. «Как это чудесно! — ликовала Вероника. — Как только толстосумы раскошелятся, ты сейчас же поедешь в Красноярск. Я тебе дам явку. И тогда… тогда око за око, зуб за зуб, как сказано в Священном писании. У нас другого выбора нет, милая. Я тебе еще открою тайну: в уезде появился святой Ананий. Божественный святой Ананий. Само провидение господне послало нам мученика…» Так Дарьюшка впервые услышала про явление святого Анания.

Двое суток Вероника Георгиевна где-то пропадала, с кем встречалась, у кого коротала ночи — одному богу известно. В ночь на пятое декабря, предупредив Дарьюшку и особо Варварушку, Вероника принимала в доме нежданных гостей на тайную сходку союза. Первым пожаловал Елизар Елизарович, за ним Микула — кучер Елизара Елизаровича, казаки Сумковы, родственники атамана Сотникова, ввалился в рваном полушубочке золотопромышленник Ухоздвигов, а потом и сыновья его: сотник Иннокентий Иннокентьевич и поручик Гавриил Иннокентьевич. И еще казаки — и все больше пожилые, бородатые, тертые на жерновах жизни, обстрелянные на позициях. Из Щедринки пришли богатые куркули — Мурашкин и Савушкин. Всего собралось пятнадцать лбов, из них четверо проживали в Белой Елани тайно, скрываясь от арестов.

Бабушка Ефимия удалилась в боковушку Варварушки и там нашла себе покой. Не те годы, чтобы ходить в заговорщиках! Варварушку с одним из казаков Вероника отослала во двор, чтоб в случае чего предупредить об опасности.

Чаем не потчевались: не до того было.

Вероника сразу приступила к делу. Зачитала послание союза к братьям и сестрам, призывающее к подготовке вооруженного восстания. Из этого послания Дарьюшка узнала, что восстание свершится весною 1918 года и будет повсеместным — от Москвы до Владивостока… В Минусинском уезде возглавит восстание некий атаман Георгий, приказы которого должны выполняться беспрекословно всеми, кто вступил в «Союз освобождения России от большевизма». И что упомянутый атаман Георгий, в свою очередь, должен всемерно поддерживать святого Анания-великомученика, и все должны содействовать распространению «божьих писем» святого Анания. С одним из таких «божьих писем» Вероника Георгиевна познакомила собравшихся. Сотник Ухоздвигов должен срочно подготовить тайные явки и надежные места для хранения оружия. Таких мест должно быть три: на приисках Ольховки и Благодатном и в Белой Елани. Желательно в доме Ефимии Юсковой. Кроме того, все имеющееся оружие у казаков должно быть взято на строгий учет. Кто даст оружие ревкомовцам — совдеповцам, тот объявляется изменником присяги и казачьему войску, и что битва с антихристом предстоит долгая и упорная.

Под письмом было две подписи. Крупным, давящим почерком подписался: «С нами бог. Святой Ананий».

Под «святым Ананием» беглым почерком:

«Атаман Георгий». Числа и месяца не было, года тоже.

Сотник Ухоздвигов подумал, что «святой Ананий», скорее всего, фигура заслонная, а письмо сочинил сам «атаман Георгий». Такого атамана сотник Ухоздвигов не знал. Может, кто из есаулов скрывается под чужим именем?

Миллионщики и богатые казаки на этот раз не скаредничали. На спасение живота своего и дела своего чего не пожертвуешь!

Разошлись со сходки так же, как и сошлись, — поодиночке, каждый в свою нору.

Вероника с Дарьюшкой улеглись спать на одной кровати. Тикали настенные часы, унося секунды и жизнь, а Дарьюшке не спалось. Сама Вероника сладко посапывала на подушке, как жрица после судного моленья. Кто-то постучал в ставень горницы. Дарьюшка испугалась. Через некоторое время стук повторился. Дарьюшка подошла к окну, закрытому ставнем, окликнула:

— Кто там?

— Веронику! — раздалось в ответ.

Тут и Вероника вскочила, брякнув спросонья:

— Боже! Святой Ананий.

— Святой Ананий?

Вероника спохватилась, что сболтнула лишку и уклончиво ответила:

— Во сне видела святого Анания. Такой волшебный сон, милая. Воинственный сон. Меня зовут, да? Я же забыла, что обещала быть у Тужилиных…

Дарьюшка не поверила Веронике, но ничего не сказала. «Все теперь тайны, тайны!» И как только Вероника ушла и Варварушка закрыла за нею сенную дверь, Дарьюшка опустилась на колени и долго молилась перед иконами. Зажгла огарок свечи перед темными староверческими иконами — достоянием набожной Варварушки, и снова стала на колени.

Она почувствовала себя беспомощной и потерянной в пустынном море. И как будто что-то сломалось у ней внутри и умерло. Она не знала, что умерло, но что-то умерло. Вспомнила «божье письмо» святого Анания — скорее не письмо, а воинский приказ, и как будто въявь увидела перед собою бородатое сборище казаков. Они были на сходке в полушубках, шубах, безоружные, как добрые миряне, но Дарьюшка видела их сейчас в казачьих шинелях, в штанах с лампасами, с шашками и пиками, и где-то в роще будто ржали казачьи кони.

Не в силах успокоиться, открыла Псалтырь и прочла девяностый псалом — молитву Моисееву, человека божьего. Потом вернулась вспять, прочла восемьдесят шестой псалом, молитву Давидову, и тут огарок свечи погас.

Спряталась в постель…

Из кромешной тьмы явились кошмары. Они лезли из бревенчатых стен, пучились из подполья, скулили в дымовую трубу, скреблись в ставни с улицы, и не было от них спасения.

Так и забылась в тяжком сне…

Утром вернулась Вероника Георгиевна — сияющая и довольная; дело свершилось, и Дарьюшка должна немедленно выехать в Красноярск, а с нею казак Тужилин, кому миллионщики доверили сопровождать Дарьюшку с золотом.

— Как же школа? — вспомнила Дарьюшка. Вероника, понятно, заменит Дарьюшку в школе. Напутствуя перед дорогой, Вероника передала Дарьюшке бронзовое крестьянское колечко с двумя зазубринками — тайный знак союза. С этим кольцом Дарьюшка должна явиться в такой-то дом в Красноярске и сказать три слова старухе.

— Ты ее сразу узнаешь, старуху. Если придешь днем, — она будет в коляске — у ней парализованы ноги. Звать Анастасия Евлампиевна. Скажешь ей: «Спаси вас господи». И покажешь колечко. Она назовет явку и даст тебе серебряное колечко, и тогда ты придешь туда, куда надо. Ради бога, будь осторожна. На явке побывай до встречи с мужем. Ни слова Гриве! Он хотя и в нашей партии, но ты же знаешь, какой он безразличный человек к судьбе России.

Золото упрятали в мешок с овсом, и мешок засунули в передок выездной кошевы Елизара Елизаровича. Вероника передала Дарьюшке тоненькую книжку Троцкого, напечатанную на желтой бумаге, это была брошюрка о «перманентной революции».

— Можешь не читать, — усмехнулась Вероника. — Но, не дай бог, не потеряй книжку! Отдашь ее отцу Мирону, когда у старухи узнаешь явку. Только в его собственные руки.

Что еще за «отец Мирон»? Какая старуха. Темная ночь…

VI

Елизар Елизарович заложил лучшую пару коней и отправил с Дарьюшкой своего доверенного кучера, Микулу; ни в чем не поскупился. Такая щедрость папаши неприятно поразила Дарьюшку, но она гнала от себя всякие совращающие мысли, как поганых мух гонят с тарелки с медом.

Микула не жалел коней. Нахлестывал коренного рысака и красавицу пристяжную.

Неразговорчивый казак Тужилин, когда останавливались на ночевку, не расставался с мешком овса — себе в изголовье клал. Так и спали бок о бок с дюжим Микулой, а в изголовье мешок овса.

Морозным мглистым вечером Дарьюшка приехала в Красноярск. И не к мужу, в дом капитана Гривы, а прежде всего отыскала бревенчатую избу на Благовещенской улице, где жила старуха с парализованными ногами. Все случилось так, как предупредила Вероника. Старуха взяла бронзовое колечко, долго смотрела на зазубрины, а потом вынула из укромного места серебряное колечко, а на нем вмятинка. Адрес назвала, куда заехать: угол Театрального переулка и Песочной улицы, дом Шмандина…

Рысаки, взмыленные за долгую дорогу, устало плелись о Благовещенской по Театральному переулку до Песочной улицы. К дому Шмандиных Дарьюшка подошла пешком, постучалась в глухую калитку и позвала Андрона Поликарповича. Тот вышел в жилетке с кармашками, в черной рубахе.

— Милости прошу, — приветил бородатый хозяин, как только Дарьюшка показала колечко. — Заезжайте, добрые люди.

Микула с Тужилиным заехали в ограду.

Дарьюшка так устала за дорогу, что у ней подкашивались ноги в поярковых, расписных по голенищам пимах, купленных мужем на ярмарке.

Хозяин провел Дарьюшку на второй этаж. На первом этаже размещалась скобяная лавка, где год назад приценивался к златоустовским подковам Филимон Прокопьевич и хозяин-скобянщик потешался над мужиком из тайги.

— Позвольте вашу шубу. Раздевайтесь, раздевайтесь, гостьюшка, — привечал мордастый бородач; и если бы Дарьюшка внимательно взглянула в его лицо, она бы без особого труда узнала в нем лихого рубаку казака и не иначе как хорунжего.

Весь второй этаж разделен был на две половины. В одной из половин, в четырех комнатах, размещалась семья Андрона Поликарповича: седая старуха, жена не из молодых, дочь из старых дев, бельмоватая на один глаз, и детина под потолок, с усиками, сын хозяина.

Дарьюшка поздоровалась со всеми.

— Я должна… — начала было Дарьюшка. Хозяин угодливо перебил:

— Знаю, знаю, гостьюшка. Сейчас приготовлю комнату. Как же, как же! — И ушел. Не прошло трех минут, как хозяин вернулся и пригласил гостью «посмотреть» гостиный номер.

Вся вторая половина дома сдавалась заезжим гостям. Здесь было три комнаты и большая зала с круглым столом. В зале пахло дорогим табаком. На круглом столе под скатертью стоял на подносе самовар с чайником на конфорке; две чашки на блюдцах, сдоба в сухарнице, нарезанная ломтиками ветчина в блюде и нарезанная семга в рыбнице. В залу вошел человек в косоворотке, в домашних туфлях. Дарьюшка ахнула. Она узнала полковника Толстова! Не кто иной, как сам Сергей Сергеевич! Седая голова, тонкое холеное лицо с прямым носом и топкие губы под коротко стриженными усами.

— Позвольте кольцо, — вместо «здравствуй» сказал полковник Толстов, как будто не узнав Дарьюшку.

Дарьюшка подала кольцо.

— Покорнейше прошу. — Полковник подал стул. — Побеспокою вас, Андрон Поликарпович. Самоварчик подогрейте. Чайком побалуемся.

Когда хозяин ушел, полковник подошел к Дарьюшке и тихо спросил:

— Своего имени хозяину не называли?

— Нет.

— И что у вас в городе муж?

— Нет.

— Отлично. Хозяин разговаривал с ямщиком и с тем, кто приехал с вами?

— Нет. Он сразу меня повел в дом.

— Минуточку!

Полковник накинул на плечи полушубок и ушел, оставив Дарьюшку. Вернулся он минут через пять, а вслед за ним казак Тужилин с мешком овса. Мешок пронесли в комнату. Потом полковник опять ушел с Тужилиным, и Дарьюшка не утерпела, подошла к окну и взглянула в ограду, В кошеву уселись Микула с Тужилиным и уехали. Полковник закрыл за ними ворота. «Как же я, боже!» — испугалась Дарьюшка, возвращаясь на свой стул.

Но где же «отец Мирон»? Туда ли она попала? Не спутала ли адрес явки?

Полковник вернулся и успокоил:

— Они придут за вами завтра под вечер. Нам предстоит серьезный разговор… Дарья Елизаровна. — И внимательно, чуть усмехаясь, взглянул в растерянное лицо Дарьюшки.

— Я вас узнала, — промолвила Дарьюшка, но не успела назвать полковника по имени-отчеству.

— Тсс! Того, кого узнали, нету. А есть отец Мирон: добрый христианин. И вы… Какое вам имя удобнее? Назовем вас Аннушкой. Располагающее имя. Еще более располагающее: Анна Ивановна, — сказал первое, что пришло в голову, и глаза его испытующе щурились. — Будем знакомы, Анна Ивановна. Да не запамятуйте мое имя: Мирон Власович Кузьмин — мещанин из Екатеринбурга. Торгующий скобяными товарами. Ну, а хозяин мой, скобянщик Андрон Поликарпович Шмандин, мой должник по скобяным товарам.

Дарьюшка вздохнула: она еще не обвыклась с такими тайнами и тем более со своим новым именем и отчеством. Аннушка! Да еще Анна Ивановна! Смешно просто.

— Как вы доехали, Анна Ивановна?

— Мороз!

— Настали морозы. Жестокие морозы, — отозвался отец Мирон и пошел вокруг стола по ковру с проплешинами. Он был в войлочных туфлях, в черных суконных штанах и в рубахе под пояском по чреслам. — Жестокие морозы сковали Россию!

Дарьюшка ничего не ответила. И что она могла сказать, «заочно кооптированная в губернский подпольный комитет «Союза освобождения России от большевизма»? Что ей известно из подлинных намерений союза? С кем они и за кого они, заговорщики? Сами за себя и за свои драгоценные холеные шкуры или они в самом деле пекутся о судьбе России?

«И где она теперь, Россия?» — грустно спросила себя Дарьюшка, глядя на расписную китайскую чашку.

Отец Мирон заметил перемену в лице гостьи, спросил:

— Что вас беспокоит?

— Ничего. Так. С дороги. — И передернула плечами. Она была в шерстяной вязаной кофте, в черном длинном платье, и на шее у нее был красный гарусный шарф. Волосы на голове были уложены в толстый узел.

— Будем откровенны, — предупредил отец Мирон, присаживаясь на стул подле Дарьюшки. — Наш союз — добровольный союз патриотов. Вас рекомендовали в союз как патриотку нашего несчастного отечества, и мы ждем от вас откровенности. Если возникают сомнения — скажите, а не прячьте. Сомнение, запрятанное в сердце, это опасный червь, который потом подточит его.

— А разве есть человек без сомнений? — спросила Дарьюшка. — Я думаю: человек без сомнений — это мертвый человек. Если он не сомневается, он не живет.

Отец Мирон согласился, что человек без сомнений — пустой и никчемный; но есть идеалы, в которые человек верит, как в истину, и сомнения здесь неуместны.

— Можете ли вы сомневаться, что отечество в смертельной опасности? Можете ли вы принять власть узурпаторов, попирающих весь мир? Они же на весь мир кричат про мировую революцию. И если им дать волю, они без тени страха и сомнения зальют кровью весь мир! Тут никакого сомнения быть не может. Над Россией нависла страшная угроза, как во времена оные угроза нашествия орд Чингисхана. Были князья на Руси, которые сомневались в нашествии татар на Русь, и что стало с теми князьями? Они первыми легли на плаху кровожадной орды.

Дарьюшка подумала: «Золотая орда — это уже чужеземцы? А мы русские. Сами на себя нашествие совершили, или как? Большевики тоже русские, как и мы».

Отец Мирон вдруг спросил:

— Что слышно о Тимофее Прокопьевиче Боровикове? Дарьюшка не ждала такого вопроса.

— У меня муж Грива. Инженер Грива, — напомнила.

— Да-да. Он сейчас заседает в губернском Совете. Всемерно помогает большевикам. Им нужно золото. Много золота! А ведь он же вступил в партию социалистов-революционеров!

— Он не считает себя политиком. Отец Мирон помолчал.

— Сейчас нет даже тараканов вне политики, Анна Ивановна. Если инженер Грива работает на большевиков — он работает против России, против нас с вами. Вам предстоит серьезный разговор с вашим мужем. Весьма серьезный. Или — или. Другого выбора нет. Он должен быть с нами. На этот счет я вам кое-что подскажу… А теперь прошу вас быть хозяйкою. Скоро подойдут наши люди, и мы будем чаевничать. Да не забудьте: вас звать-величать Анна Ивановна. Пожаловали вы к нам не из тайги, а… из Канска, допустим. Из Канска. Кое-чему вы должны научиться, чтобы случайно не погубить дело. За нами наблюдают тысячи глаз; и даже стены имеют уши. Трудное время, Анна Ивановна. Очень трудное.

— Да, да, — отозвалась Дарьюшка.

Отец Мирон положил руку на колено Дарьюшки:

— Я не случайно обмолвился о Тимофее Боровикове.

— Это все прошло, — потупилась Дарьюшка.

— Он сейчас в Красноярске.

— Здесь?!

— Да, он здесь. Не исключена возможность, что вы можете с ним встретиться.

— Зачем? Нет, нет!

— Я сказал: не исключена возможность. Будете идти улицей и вдруг столкнетесь лицом к лицу.

— Нет, нет!

— В таком случае будьте осторожны. Лучше вам не показываться на людных больших улицах.

— А… что он здесь?

— Вы же знали, что он большевик? — Да.

— Ну, так вот. Он предал немцам батальон на фронте, и в том, как это ни тяжко, повинен я. То есть не я, а некий полковник Толстое.

Дарьюшка ничего не поняла из того, что сказал полковник и он же отец Мирон. Полковник продолжил:

— Я настоял перед тогдашним командиром гарнизона генералом Коченгиным присвоить прапорщику Боровикову звание штабс-капитана и назначить командиром батальона. Своими руками ввел рыжую свинью в каретный ряд. Но увы! Свинья осталась свиньёю.

Дарьюшка — ни слова, но глаза у нее потемнели. Она не забыла, как полковник говорил тогда, что на фронте Тимофей спас ему жизнь и честь.

Полковник говорит, что по тайному приказу Ленина большевики на фронте разложили армию: батальонами, полками сдаются в плен немцам. Одним из таких предателей оказался штабс-капитан Боровиков. Сейчас он приехал в Красноярск из Петрограда. По личному поручению Ленина. Теперь он, понятно, не штабс-капитан, а чрезвычайный комиссар по продовольствию и член военно-революционной тройки. Опасная фигура.

— Он тогда не был таким, — сказала Дарьюшка.

— То есть когда?

— В девятьсот четырнадцатом. В ссылке.

— Они все были добренькие и тихенькие в ссылках. И Боровиков, и здешний Дубровинский, и некий Вейнбаум. Теперь они показали себя во всем своем блеске и великолепии!

— Можно? — раздался голос хозяина.

— Пожалуйста, — пригласил отец Мирон.

Хозяин притащил фыркающий паром самовар, сообщив, что к отцу Мирону пришли почетные гости на чашку чая…

VII

На другой день, также под вечер, на паре отдохнувших рысаков Дарьюшка с кучером Микулой подкатила к двухэтажному деревянному дому на Набережной возле пристани, где снимал квартиру на втором этаже капитан Грива. Капитана не было дома — он зимовал в низовье Енисея в Подтесовой со своим пароходом «Орел», на котором плавал после «России».

Инженер Грива обрадовался нежданному приезду жены, не подозревая, что Дарьюшка сутки как в городе.

— Не окоченела, создание богов? — тискал Гавря. Нет, Дарьюшка не замерзла…

— Заезжали греться в Лалетино. Тут совсем рядом, — соврала мужу, пряча виноватые глаза.

— Побей меня гром, рад! Давно бы так.

Тетя Лиза — бездетная жена капитана, тоже обрадовалась приезду Дарьюшки и не знала, чем ее угостить.

— Ах, боже мой! — вспомнила Дарьюшка. — Я вам привезла гостинцы. Туес меду, варенья, крупчатку на рождественские праздники и орехов целый мешок.

— Да ты у меня молодчага, расщепай меня на лучину! Если бы и жена ответила ему таким же искренним объятием!

VIII

Горел ночник — электрическая лампочка под стеклянным абажуром. Дарьюшка лежала на кровати и думала. На лепном украшении потолка она увидела извилистую змейку трещины. Такая же трещина прошла по ее сердцу.

За письменным столом Гавря читал бумаги, фыркал и беспрестанно курил. Затрещал телефон, и он взял трубку.

— Он самый, — ответил. — По кузнецовским приискам? Читаю. Да. Ну-ну. Вранье, извините, товарищ Дубровинский. Все шито белыми нитками. Золото Кузнецов запрятал так же, как и Ухоздвигов. Да-да. Да нет, видите ли. Я не один. Жена приехала. Да. Да. Если вырвусь — буду.

Положив трубку, Гавря сказал, что его вызывают в губернский Совет с документами по приискам Кузнецова.

— Тут такие дела с приискателями!

— Нет, нет! — встрепенулась Дарьюшка. — Я долита тебе сказать… — И глаза ее, встревоженные, сцепились в каком-то странном поединке с большими, серыми глазами Гривы. Он стоял возле кровати, и Дарьюшка держала его за руку. — Так дальше жить нельзя, Гавря. Ты меня должен понять. Я…

Дарьюшка прижалась щекою к руке мужа:

— Сейчас такое время, Гавря. Такое опасное время! О боже! Разве ты не видишь, что творят большевики? Здесь, в Сибири, в Петрограде, по всей России! Это же гибель, гибель!

— Побей меня гром, откуда ты набралась страхов?

— А разве ты сам не видишь?

— Вижу, святая душа. Вижу. Большевики — подходящие мужики, стоящие. Без вранья. С ними работать можно. Это тебе не фальшивые миллионщики, а простые люди.

II они понимают: если не работать, то все передохнем о голоду.

— О, боже! Помоги мне. Если бы ты знал, Гавря, какие жуткие мысли лезут в голову.

— Еще чего не хватало — мысли! — проворчал Грива, догадываясь, что Дарьюшка приехала в город неспроста. — Мысли! Да знаешь ли ты, святая душа, что мне противна собственная мысль? К черту. Надоело. Грязная газетка эсеров «Свободная Сибирь» напечатала про меня издевательскую статью. Они тоже высказывают некоторые «мысли».

— А что они?

— Пишут, что у них «возникла мысль», будто инженер Грива продался большевикам. И что инженер Грива, по их мысли, не кто иной, как узурпатор, холуй большевиков и все такое, не менее приятное.

Отошел от кровати, взял сигаретку и, прикурив, спросил:

— Может, и у тебя возникли такие же мысли?

— Как ты смеешь, Гавря!

— Извини. Лучше бы ты не начинала этот разговор. «Мысли»! Спаси и сохрани. Мысль все объясняет и все может обвинить, очернить и любое злодейство оправдать. И кровь превращает в воду, и воду в кровь. Как вам угодно. И ад и рай, святая душа, внутри нас, расщепай меня на лучину. Да. Да. В самом человеке. В его паршивой мысли. От нее все горечи и печали. Мысль создала мир и все, чему мы молимся. И она же создала богов и дьявола вместе с преисподней. Да. Да и она же все разрушит. Да! Мрак будущего, руины и гибель материи, все это уничтожит мысль. И ты тоже со своей «мыслью»!.. Не хочу. Уволь, святая душа. Работать надо. Работать. Россию поднимать из праха и пепла. Не хочу знать, какие «мысли» у эсеров — правых и левых, у меньшевиков — правых и левых, у кадетов, у бундовцев… Ко всем чертям! Уволь!

— О, боже!

— Ты же хотела, чтобы я высказал свои «мысли»? Тогда слушай. Я покончил с эсерами. Да! Явился к ним в «Свободную Сибирь», порвал эсеровские корки и швырнул в морду редактору. Довольно с меня всей этой грязи. Кто они? И что они? Опасные обормоты, скажу тебе. Весьма опасные. Ты знаешь сколько выходит газет в Красноярске? Чертова дюжина! И во всех перелицованные эсеры, меньшевики и всякая сволочь. И все они вопят в один голос: «Надо спасать Россию!» От кого спасать?

— От большевиков, — подсказала Дарьюшка. — Я так и знал, что ты это скажешь.

— Разве это не правда?

— Такая же правда, как если бы я назвал себя протопопом Аввакумом.

— Если бы ты знал…

— Что еще знать? Я достаточно вижу и знаю: надо видеть, как работают, как тянут трудный воз большевики! Да! Они тянут, как стожильные черти. Глаза на лоб лезут, а тянут, тянут тяжелый воз России! И они вытянут воз, если их не будут бить в затылок. Вся эта сволочь эсеровская, кадетская, меньшевистская, как я убедился, только и умеет, что обормотать и двинуть в затылок. Ко всем чертям эту банду.

— Я никогда не примирюсь с жестокостью, — отозвалась Дарьюшка. — А большевики — сама жестокость.

— Жестокость? Они мужики не из ласковых; не в спальнях на пуховых подушках нежились, не жрали чужой хлеб на золотых тарелках. Они свой хлеб добывали в поте лица. И постель у них была не из мягких — тюремный карцер, бетон и камни, а вместо «доброго утра» кулак жандарма под нос. И они скорее умрут, захлебнутся собственной кровью, но не пойдут на сговор с буржуазией. Им терять нечего, кроме своих цепей, расщепай меня на лучину.

— И они всех закуют в цепи! — влепила Дарьюшка. Грива не заметил, как она слезла с кровати и стояла теперь рядом, плечом к плечу, вернее, головой к плечу мужа. Она была в розовой трикотажной сорочке, отделанной по подолу и у плеч тонкими кружевами. На руке у нее были швейцарские золотые часики — подарок Аинны; на высокой шее — платиновая цепочка от крестика и крестик на оголенной груди.

— Ну, не всех, положим, закуют в цепи. Кого следует заковать, те сами просятся, как бешеные собаки.

— О, боже! Какой ты!..

— Натуральный.

— Ты такой же, как они?

— Ну, не совсем такой. В моей башке еще слишком много всякой ерунды и эквилибристики, чтобы быть таким, как они. Надо три пуда соли сожрать, выпаренной из собственного тела, чтобы быть большевиком, голубушка. Но я буду помогать им всем своим умом, всеми своими сухожилиями и мышцами, чтобы поднять Россию из нищеты и праха и построить социализм. Да! Это было бы, побей меня гром, здорово! Во всем мире в ушах бы зазвенело. Да! И они, черт бы их подрал, верят в социализм. Верят, святая душа! Дай бог, как верят. У них есть Ленин — светлая голова. Философ и тяжеловоз. Как мне известно из истории, философы со времен древности только и делали что лукаво мудрствовали и поучали себе подобных. Ленин — философ и тяжеловоз. Взвалил себе на плечи растрепанный войною воз России и тянет, как тысяча паровозов. И не жалуется, что ему тяжело. Представь, не жалуется. А эсеры и всякая сволочь дерут горло, лепят грязь. Но! «Горло дерти, не воза перти!» — как говорят хохлы. И я хочу свой воз везти сам без трепологии.

— Но жестокость…

— Помилуй бог! — перебил Гавря. — Или ты думаешь, что революцию можно совершить рождественским песнопением? Святая душа! Ну, а если бы пришли к власти эсеры, кадеты и вся эта банда? Они что, ангелами бы явились?

— Нет, нет! — не унималась Дарьюшка. — Ты забыл, что есть еще милосердие…

— О святая душа! — потряс руками Грива. — Где оно, милосердие? И было ли оно, милосердие?

— Ты забываешь: женщина Христа родила…

— А был ли он, Христос? — усмехнулся Грива. — Если угодно — фитюлька тот Христос. Надувательство. Если и был, то не таким, как о нем наговорили апостолы в Библии.

— В Евангелии.

— И Евангелие и Библия — ерунда на постном масле. Фитюлька за три алтына для дураков и простофиль.

— Какой же ты страшный, Гавря! Нет, нет. Ты веришь, веришь!

— В самого себя, голубушка. В мускулы, в башку, если она работает не на холостых перегонах, а для дела. Верю в металл, в хлеб, в скотину и животину, в жито и в просо, верю в солнце и в благодатный дождь, и не хочу знать фантасмагорий политиков из «Свободной Сибири!» С меня довольно. Жить надо проще, и работать, работать. Надо поднять Россию. Нищету нигде не покажешь, если даже обернешь ее в хламиду Христа.

— Христос не заповедовал нищенства…

— Он ни черта не заповедовал. Люди живут и множатся, как умеют, и начхать им на Христа и на всех божьих угодников. И я жить хочу. Во имя самого себя, во имя России, чтобы она не сверкала перед миром голым задом; жить хочу во имя тебя и наших будущих детей. Да. Так было. Так есть. И так будет. Под каким бы соусом ни подавали поросенка — поросенок останется поросенком.

— Грубо. Грубо. Жить ради живота своего — грубо и гадко.

— Ах, как мы привыкли к соусам, к сиропам и всяческой заоблачной ерунде! А я грубый. Голый. Просто инженер. Да! Я живу во имя обогащения России — и это, понятно, грубо. Вот если бы я сказал, что хочу жить ради святых ангелов на розовых крылышках, тогда, пожалуй, я угодный богу раб божий. Ко всем чертям рабов божьих. Да! Надоело. По горло сыт ерундой. Большевики не верят во всю эту чепуху, и правильно. Молитвами не спасешь Россию от голода и тифа. А у нас тиф, холера и голодуха!

— Гавря, Гавря! — На глаза Дарьюшки навернулись слезы.

— Ну, что ты? Что ты? Сама же начала.

— И не оставлю. Не оставлю, — бормотала Дарьюшка сквозь слезы, — не оставлю! Ты не видишь, куда идет Россия с большевиками, с этими узурпаторами власти?

— Побей меня гром!

— Ударит. Ударит, Гавря.

— Давай без страхов, святая душа. Пусть она придет, смерть, но сама по себе, а не приведут ее ко мне твои высокоидейные братья — эсеры, которым надо жрать и захватить власть. И ты будешь виновен тем, что кушать им охота. Но они не просто тебя скушают, а перво-наперво оговорят идейно, упакуют в политический гроб, как это сделали со мной в «Свободной Сибири», а потом сожрут за милую душу и не отрыгнут, как кит отрыгнул Иону. Или кого там по Библии. Так что оставь свои страхи. Час поздний. Жить надо проще, расщепай меня на лучину. И никто из нас не знает:

Что день грядущий нам готовит!..

И, положив руки на голые плечи Дарьюшки:

Паду ли я, стрелой пронзенный,

Иль мимо пролетит она,

Все благо: бдения и сна

Приходит час определенный…

— Не так ли? — спросил, наклонясь поцеловать, но она не далась.

— Ты не такой, Гавря. Ты сам себя оговорил. Вспомни, как мы мечтали с тобой о прекрасном! И нам было так хорошо. Ты же вступил в нашу партию не из прихоти, а по зову сердца. Неужели ты все забыл?

Грива замахал руками:

— Каюсь, каюсь, грешен! Нашло такое затмение — залез в болото. И все тот краснобай, Николай Михайлович.

— Как тебе не стыдно!

— Извини. Но он, этот Николай Михайлович, порядочная сволочь!

Дарьюшка схватилась за мокрые щеки!

— О, боже! Ты даже на мертвом танцуешь!

— Что? Что?

— Николай Михайлович расстрелян в подвалах ЧК! Грива некоторое время ошарашенно смотрел на Дарьюшку.

— Не может быть!

— Так ты ничего не знаешь? — язвительно усмехнулась Дарьюшка, и слезы ее высохли. — Но ты сейчас узнаешь…

Дарьюшка быстро вышла из комнаты, прикрыв за собою дверь. Что она еще припасла? Ну, беспокойное создание!

Грива поглядел на часы: второй час! Поздняя ночь, а женушку в трех ступах не утолчешь. «Дались ей эсеры, черт бы их подрал. Они ее окончательно закружили, — подумал Грива, затягиваясь дымом. — Жужжит, жужжит и уразуметь не может, что ее милосердие — ветхая хламида из рыцарских времен. Сейчас в таких одеждах не проживешь — горло перервут милосердные братья эсеры. Только дайся им в руки, тут и сожрут вместе с потрохами. У них же закон: как бы ловчее перервать друг другу глотку, протолкнуться вперед, если даже придется кому-то наступить на череп! Но ведь это же Дарьюшка! Жена! Как же ее убедить, что жизнь и революция — не французские лампасеи?»

«Она еще тешится пятью мерами жизни!» — иронически покачал головой Грива, и его мягко очерченное лицо с высоким лбом и спокойным разлетом черных бровей стало еще более задумчивым. Он-то понимал Дарьюшку! Но что поделаешь, если вся Россия в эти тяжелые дни — кипящий котел?! У большевиков — своя платформа, у эсеров — своя, а у меньшевиков и разных кадетов — своя, а в самой России голод и разруха! Брюшной и сыпной тиф полощет по всем губерниям: животина дохнет от сибирки и сапа; мужики гноят хлеб в ямах — хоть караул кричи. Доколе же?

Нет, он не зря разорвал в клочья свой партийный билет эсера. Ко всем чертям! Наслушался краснобаев — и самому тошно. Но что же делать с Дарьюшкой? Как ее убедить?

Она и слушать не хочет о большевиках; а что она знает о них? Дикие бредни эсеров? Экая чушь. Они, эсеры, навеличивают себя подлинными революционерами. Обормоты и путаники. И сами не ведают, чего хотят. И за социализм и за капитализм. И нашим и вашим. Свистуны, и больше ничего.

«Она же знала Аду Лебедеву? — вспомнил. — Я ее сведу с Адой. Если Ада не вытряхнет из нее дурь…»

IX

На тонкой рисовой бумаге — прокламация «Союза освобождения России от большевизма». Отпечатана не иначе как газетою «Свободная Сибирь». Грива узнает мертвую хватку газетчиков. Чего они только не нагородили! Куча мерзостей! Имена, фамилии и пытки, пытки в подвалах ЧК! Кровавая тризна. Если поверить — с ума сойти можно.

Не слова, а вопль «к братьям и сестрам»!

Что ни слово — то камень по башке.

Дарьюшка видела, как неприятно отвердело лицо мужа и глаза его будто стали свинцовыми.

В улице раздался цокот копыт. Грива вздрогнул, оглянулся на замерзшее окно.

— Это… это… что же, а? — проговорил с паузами.

— Теперь ты знаешь, кто такие большевики.

— Где это ты взяла?

— Люди дали.

— Какие люди? Кто?

— Которые живут не ради живота своего.

— Ты знаешь, чем это пахнет?

— Знаю. Если ты меня выдашь — меня расстреляют в ЧК. Вот и все.

— Это же фитюлька, фитюлька подлецов! Проходимцев! Свистунов! Чего они только не натворили, побей меня гром! Вздор. Чепуха. И ты эту чепуху — подлую чепуху, опасную чепуху где-то прячешь в доме.

— Ты боишься?

— О, святые угодники! Да ты понимаешь ли, в какое болото залезла?

Дарьюшка невозмутимо заметила:

— Какой же ты… жалкий, Гавря. Ты даже правде боишься взглянуть в глаза. Святой правде! О, боже! Как мне страшно! Такие, как ты, Гавря, погубят Россию. Но ты еще не знаешь, Гавря. Я… я хотела тебя подготовить к самому страшному и вижу — для тебя нет ничего ни святого, ни страшного. Один только страх перед большевиками.

У Гривы комок подкатил к горлу — слова застряли. Но он сдержал себя от вспышки. Пожалел, что ли, Дарьюшку?

— Но нельзя вечно жить страхом, Гавриил Иванович, — доканывала Дарьюшка. — Когда-то ты должен взглянуть страшной правде в глаза.

— Это… это — правда? — Гавря потряс прокламацией под носом Дарьюшки. — Эту подлую ложь эсеров ты называешь правдой?!

— Святая правда! Грива мгновенно подумал.

— Когда ты приехала в город? Отвечай!

— Это что, допрос?

— Когда ты приехала в город? По чьему поручению? Кто тебя послал и куда?

— Донеси в ЧК, и меня там спросят.

— Ты… ты…

Злоба закупорила горло, как пробкой:

— Ты — не святая душа. Нет. Ты… ты — штучка!

— Спасибо.

— Ты явилась не ко мне, расщепай меня на лучину. Ты явилась в город как заговорщица. И ты повезешь эти фитюльки в Минусинский уезд, чтобы там пустить в народ. Это же… это же… призыв к восстанию!

— Да.

— Побей меня гром!

— Побьет, Гавря.

— Святые угодники! — потряс руками Гавря. — С меня довольно, голубушка. Одного раза достаточно. Не без твоей божьей помощи я залез в болото к эсерам. Довольно. Сейчас ты скажешь, кто тебе дал эти фитюльки! Где они у тебя хранятся? Где? В чистом доме ты хранишь такую грязь и пакость!

— О, боже!..

— Ко всем чертям богов и святых угодников! — выпалил Гавря и рванул крахмальный воротничок сорочки — дыхание стесняло. — Побей меня гром, ты опасная штучка.

— О, Гавря!..

— Не делай круглых глаз. Отвечай: когда приехала в город? С кем? Явку, явку!

Прижав руки к груди, не спуская испуганных глаз с мужа, Дарьюшка чуть было не лишилась сил: такого Гриву она не знала и не верила сама себе, что это он, ее тихий и покладистый Гавря. Нет, нет. Это не он.

— О, мамочка!..

— Не падай в обморок — не поверю. Ты же не упала в обморок, когда явилась на тайную явку «Союза»? Может, у тебя и любовник в том «Союзе»?

— Не смеешь!

— Не смею? Это я-то не смею? Ты творишь опасные пакости, и я не смею ударить тебя по рукам? Да ты штучка, побей меня гром! Ну нет. Так не пойдет. Ты сейчас скажешь, где находится тайная явка и что там за вождь, который сочиняет призывы к восстанию! — И, схватив Дарьюшку за плечи. Грива притянул ее к себе, пронзительно уставившись в глаза. — Явку! Где явка?! Кто там вожак — говори. Меня не проведешь, голубушка. Ты не сама, а кто-то за тебя думает и тащит на дно. Ты же дура!

Дарьюшка смотрела, смотрела. Прямо в глаза. Прямо в глаза.

— Ты… ты — большевик! — Голос ее зазвенел, как струна. — Ты палач, палач! Вижу, вижу. О, я не боюсь тебя. Ты мечешься, мечешься и сам себя не видишь. Никто из палачей не видит сам себя. Ха-ха-ха! Никто. Никто. Но правда все равно найдет тебя, Гавря. И ты тогда будешь жалким и ничтожным.

Ее ли страшный смех, или жестокие, ранящие слова, или то, как она пронзительно смотрела ему в лицо — что было главною причиною, он и сам не знает, но он поднял руку и ударил ее тылом ладони по правой щеке. Наотмашь по щеке. Она покачнулась.

— Большевик! Ха-ха-ха!..

Он совсем потерял голову и схватил ее за плечи. Притиснул спиною к косяку окна и с левой — раз, раз; потом с правой — раз, раз.

— Знай же, знай же, зверь! Твой брат Арзур расстрелян! Ха-ха-ха!.. И его — Арзура — вот так же, ха-ха-ха, били, били, а потом расстреляли.

У Гривы ослабли руки.

— Ты… ты… что еще?!

— Ха-ха-ха!.. — хохотала Дарьюшка сквозь слезы покачиваясь возле окна. — И я еще… и я еще хотела подготовить тебя к страшной вести. А ты… большевик! Ха-ха! Знай же: твой брат Арзур расстрелян в Петрограде. Ха-ха-ха!

— Врешь! Расщепай меня на лучину!

— Расщепают. Расщепают.

Давясь смехом, смазывая слезы со щек на кулаки, Дарьюшка говорила с паузами, что брат Гаври Арзур Палло, как ей точно известно, был арестован вскоре после Октябрьского переворота в Петрограде за участие в заговоре юнкеров и кадетов и теперь расстрелян. И что Аинна, ни в чем не виновная, не принимавшая участия в заговоре, была арестована и выслана в Красноярск, где и находится сейчас в доме матери под гласным надзором губчека.

— А ты… ты — подлый! Ха-ха-ха! Служи, Гавря. Служи. Они тебя помилуют Меня казнят — тебя помилуют. Ха-ха-ха! Ты можешь узнать у Аинны — ха-ха-ха! — только за ней хвостом шпик ходит, ха-ха-ха! В воскресенье, на заутрене в соборе, она будет молиться за упокой Арзура. За упокой — не за здравие! Ха-ха-ха!.. Приди в собор, сам услышишь ее молитву.

Он опять схватил ее. закрыл ладонью рот, чтобы оборвать жуткий смех, выматывающий нервы, и тут раздался голос:

— Гавря! Гавря!

Это вошла в комнату испуганная тетя Лиза… Дарьюшка хохотала…

— Что случилось? Ради бога!

— Его брат Арзур расстрелян, а он — ха-ха-ха — меня душил!..

У Гривы было такое состояние, что он готов был удариться лбом о стену. Не помня себя, он схватил свое пальто, шарф и шапку и вылетел прочь из дома.

X

Какая была ночь? С луною или без луны? Он ничего не помнит. Он не шел, а буравил головою морозный воздух, в пальто нараспашку, тяжелый, неуклюжий, дикий и страшный. Он и сам не знал, куда шел. Тени от домов лежали до середины улицы. Безобразные и жуткие. А он все шел, шел и что-то бормотал. Так вышел на Воскресенскую и тут остановился.

Ах да! Есть дом госпожи Юсковой! Он не бывал в этом идиотском доме с того дня, как уехал из города Арзур-Арсентий — старший брат. Сейчас он все узнает. Что ему ждать воскресной заутрени? Ко всем чертям!

Помотал головою — спят, бегемоты!

Долго стучался в глухую калитку. Не стучался, а барабанил кулаками.

Кто-то с той стороны окликнул!

— Хто ломится?

— Давай открывай.

— Ишь какой прыткий. Кому открывать? Для чо открывать? Ежели к самой госпоже Евгенье Сергеевне, тогда пойди в губчека и там стучись.

— В губчека?

— Туда. Туда. Там она, стерва.

— Ну и черт с ней, — отмахнулся Грива. — Ну, а Аинна Михайловна дома?

— Аинна Михайловна? Нету. Чаво ей одной сидеть в пустом доме? Горничных распустила и дом закрыла на замок. Сама где — сыщи ветра в поле. У кого-нибудь должно, прижилась.

— Да ты хоть покажи лицо, оратор! — не утерпел Грива. — Чего боишься? Или я тебя сожру?

— Бывает, и жрут.

— Я не бандит. Не трусь.

— А чо те мое лицо? Целоваться, что ли?

— Пошел ты к черту!

— Ну и ступай сам туда.

— Погоди. Дай спросить.

— Спрашивай, да не чертыхайся.

— Скажи: у кого она сейчас, Аинна?

— Да хто и знает? Али я за подол ейный держусь?

— Она давно приехала из Петрограда?

— Фи! — свистнул невидимый оратор. — Так бы тебе приехать, в боках бы закололо. Не приехала, а привезли.

— Кого привезли?

— Днев девять так али мене. Постой! Седне суббота? Дак по за ту субботу во вторник. А самуе взяли дни три так. Прикрыли всю лавочку.

— Какую лавочку?

— Офицерскую. Какую еще? Черт их разберет, белых господ. Восстание собирают. Казаков подбивают на резню.

— Так.

— Перетакивать не будем. Все разузнал?

— А муж… муж Аинны Михайловны? Мексиканец?

— Фи! Хватился. Самой госпоже перестало икаться.

— Что? Что?

— Другого подберет, говорю.

— А где он, мексиканец?

— На том свете пасхальные яйца катает. Сама Аинна рассказывала, как иво, голубчика, красные кокнули.

— Ты это брось, хам! Я тебе как кокну!

— А ну, кокни! Моментом обухом по башке схватишь. Может, и ты такой же? И то! Гремишь на всю улицу. А я вот пойду да брякну по телефону в губчека, живо подберут. Вас еще, кажись, не всех подобрали, белых.

Грива отчаянно выматерился, бухнул ногой в калитку и пошел от негостеприимного дома Юсковых.

— Теперь все ясно. Понятно, — бормотал он вслух, размахивая руками. — А я хам, из хамов хам, бил, бил ее! О, будь оно все проклято!

Остановился, погрозил кулаками в пространство и громко крикнул:

— За кровь Арсентия, расщепай меня на лучину! О, боги! Ко всем чертям!..

В душе у него клокотало, бурлило, пенилось, и он не находил себе покоя; и сама тишина морозной улицы — предутренняя, лютая, — как будто поливала крутым кипятком.

Надо было чем-то залить пожар. Вспомнил, как еще до встречи с Дарьюшкой, бывая в Красноярске с золотопромышленником Иваницким, наведывался в заведение мадам Тарабайкиной-Маньчжурской. Оно тут, это заведение, на Гостиной, сразу за углом Театрального. Туда, туда, к мадам Тарабайкиной-Маньчжурской! У нее сыщется утешение. Не плотью девиц и самой мадам, а питием, огненным питием. Пусть хоть самогонку поставит на стол!

У парадных дверей под резным карнизом не светился красный фонарь. Что она, потушила фонарь?

И опять стучался, стучался.

В глазок двери, вырезанной в форме сердца, кто-то выглянул.

— Чаво ишо, полуночник?

— Ну, открывай.

— Заведение прикрыто.

— Как так прикрыто?

— Большевики прикрыли.

— Ну, а мадам не прикрыта?

— Сама-то? Да не прикрыта покель. Упреждение сделали. Ежли, грит, поступит сигнал, что девицы сдаются, то и мадам прикроют. Строгости.

— Позови мадам.

— Занята.

— Как так занята?

— Али не знаешь, как занята? Хи-хи-хи.

— А тебя как? Аграфена, кажется?

— Ишь, помнишь! Должно, из клиентов. Я-то, слава Христе, не занята. Да стара больно. Хи-хи-хи. Иди, милай, домой. Не стучись.

— У меня нет дома. Я из тайги приехал. Инженер с приисков. С миллионщиком Иваницким бывал у вас.

— И! Так бы сразу и сказал!

Какие только двери не откроются перед именем миллионщика! Разве только двери большевистских совдепов захлопнутся перед носом миллионщика, а вот такие, как заведение мадам Тарабайкиной-Маньчжурской или двери тайных кабачков, притонов, домов перепуганных миллионщиков, — эти двери всегда распахнутся настежь.

Грузная, престарелая Аграфена провела позднего гостя в шикарную залу, где обычно принимались дорогие гости с тугой мошной.

Электрического света в заведении не было: Аграфена зажгла керосиновую лампу и ушла в покои мадам.

Мадам, придерживая пухлыми руками полы халата, щурясь на свет, вышла к гостю.

Грива назвал себя.

— Вон кто пришел! Помню. Помню. С господином Иваницким бывали. Такой ты был молосненький, стеснительный. Ишь, надумал! Да заведенье-то…

— Старуха сказала, — перебил Гавря. — Мне девиц не нужно, расщепай меня на лучину. Мне надо водки, мадам. Или самогонки. Первачу бы.

— Беда стряслась?

— Стряслась. Брата расстреляли в ЧК.

— Спаси его душу, господи! — перекрестилась мадам. — Тогда будь гостем, милый. С таким горем всех принимаю. Если не я — кто душу утешит?

… На другой день, поздним вечером, Грива дополз к дому дяди-капитана, Он был вдрызг пьян. На второй этаж карабкался на карачках. Тетя Лиза вышла на стук и ахнула:

— Боже!

Тут и Дарьюшка подбежала.

— Гавря! Гавря!

Гавря помотал башкой. Он был без шапки. Лицо у него было все в ссадинах и губы разбиты.

— А, святая душа! — узнал он жену. — Из-ви-ни! Побей меня гром! Жребий брошен. Слышишь? Жребий брошен.

Этим все было сказано.

XI

Было так…

Шашки в ножнах; мороз в накале; горы во мгле; Енисей в сизой накипи; сорок шесть тысяч населения города на Енисее — во страхе смертельной схватки совдеповцев с казачьим войском атамана Сотникова.

Лапы казачьи — на эфесах шашек, ноги в стременах, Один момент, секунда, и —

«Ша-ашки на-го-о-ло!..»

Казачье войско должно было захватить власть в Красноярске, арестовать большевиков, разогнать Советы и установить власть подпольного эсеровского «Союза освобождения России от большевизма».

Первым блином был Иркутск…

Восьмого декабря 1917 года иркутские эсеры и меньшевики, действуя но указанию своего центра и томской «Сибоблдумы», подняли мятеж мокрогубых юнкеров, офицеров и забайкальских казаков. До 17 декабря на улицах Иркутска шли нестихающие кровопролитные бои с отрядами Красной гвардии. В улицах гремела артиллерия. На помощь иркутским частям Красной гвардии были посланы лучшие красногвардейские отряды Красноярска, Ачинска и Черемхова — города угольщиков. Военно-революционный Комитет Красноярска назначил командующим всеми вооруженными силами Иркутска члена Красноярского соединенного исполкома, бывшего прапорщика, Сергея Лазо. Мятеж был подавлен. Но не успели вернуться красноярские красногвардейцы к себе домой, как атаман Енисейского казачьего войска эсер Сотников открыто выступил против губернского большевистского исполкома. Он категорически отказался выполнить постановление о переводе казачьего войска на мирное положение и стал собирать вокруг себя все контрреволюционные силы города. К нему шли семинаристы, явился пророк Моисей из староверческого скита, примкнули беглые офицеры из Иркутска и все недовольные Советской властью, и, понятно, шло к нему золото из буржуазных тайников Гадаловых, Чевелева, Кузнецова, Афанасьева — бывшего управляющего Русско-Азиатским банком.

Губисполком спешно создал особый революционный штаб по борьбе с казаками. Не теряя времени, военно-революционный Комитет доставил из Томска артиллерийский батальон. Пушки установили на горе с прямой наводкой на казачьи казармы; пушки ждали казаков на Старобазарной площади, и казаки дрогнули…

Ультиматум гласил:

«Город объявлен на осадном положении;

в течение двух часов казачий дивизион должен сложить оружие и перейти на мирное положение;

время на раздумье отпущено: до 7 часов утра 19 января 1918 года…»

Шашки остались в ножнах.

В четыре часа поутру атаман со своим войском бежал в станицу Торгашино и там создал свой «революционный штаб социалистов-революционеров для освобождения Сибири от большевиков» и обратился к населению губернии с призывом к восстанию. Воззвание атаманского штаба было подхвачено эсерами. Бюро эсеров выставило его в своих витринах и напечатало в газете «Свободная Сибирь». Военно-революционный штаб арестовал бюро эсеров; части Красной гвардии двинулись на Торгашино. В самом казачьем дивизионе меж тем всяк тянул в свою сторону. Пророк Моисей призывал казаков и все «белое праведное воинство» не отступать перед большевиками, а лобанить, лобанить красных. Но не удалось лобанить — казаки уперлись — баста! Навоевались, хватит, пора разъезжаться по своим станицам. Отвалились эскадроны и сотни нижне-енисейских станиц Абалаково, Есаулово, Атаманово, Казачинска и Енисейска; ушли гимназисты, и длинноволосые семинаристы, и часть армейских офицеров…


Почтово-телеграфное агентство сообщило в газету «Правда»:

«Красноярск, 28 января. Введенное 19 января осадное положение снято 26 января постановлением губернского Исполнительного комитета; революционный штаб распущен; казаки разбрелись по деревням; белогвардейцы, гимназисты, воспитанники духовной семинарии и часть офицеров вернулись в город и сдались. Крестьяне отказываются снабжать казаков и выгоняют их из деревень. На днях Сибирский банк прекращает деятельность, балансы его принимает Госбанк. В Госбанке имеется 26 пудов 26 фунтов золота. Нет денежных знаков, поэтому банк приостановил операции. На почте обнаружено 9 посылок серебра слитками по 4 пуда и 35 фунтов каждый из Екатеринбурга. Серебро конфисковано. Открылась вторая сессия уездного крестьянского Совета…»

XII

Все перепуталось в городе на Енисее — казаки — казаки — осадное положение — 26 пудов 26 фунтов золота — балансы принимает новоявленный Госбанк — 9 посылок серебра — лязганье затворов — безусые гимназисты — офицеры — пророк Моисей — белогвардейцы…

Так, значит, они уже появились, белые? Кто их. впервые назвал так? Еще не обожгла щеки и обнаженную грудь Сибири гражданская заваруха, еще казаки сонно и покойно тряслись в своих седлах вверх по Енисею к Даурску, а некий безвестный журналист почтово-телеграфного агентства, телеграфируя в «Правду», употребил такое слово — белогвардейцы…

Белые, белые!..

Как будто все просто и обычно…

И не просто и не обычно.

Город был парализован — бастовали банковские служащие, прекратив все операции по наущению Афанасьева и Николая Гадалова; бастовали губернские чиновники по наущению Свешникова, бастовали и требовали, требовали:

— Советы без большевиков! — Это был вопль эсеров.

Миллионщики и банкиры губернии вели тайный сговор с американскими, английскими и французскими представителями миссий и фирм, обещая забастовщикам выплачивать зарплату в золотой валюте в течение шести месяцев, только бастуйте, не сотрудничайте с большевиками…

Слитки серебра из Екатеринбурга поступили на предъявителя государственного императорского векселя за номером БФ-01 097…

Предъявитель странного векселя не явился на почту. Кто был этот таинственный человек?

Двадцать седьмого июля 1918 года, после трагических событий в Красноярске, предъявитель нашелся. Принял его самолично… Алексей Иванович Афанасьев! Афанасьев-банкир и выдал серебро предъявителю векселя. Это был… японский загадочный коммерсант, господин Акут Тао Саямо, и вексель его был японский, действительно императорский. Тот самый Акут Тао Саямо, который когда-то дремал в мягком кресле в доме ныне покойного Михайлы Михайловича Юскова.

А сессия? На сессии тоже не все шло ладно. Зажиточные мужики вопили о притеснениях совдеповцев, требовали, чтоб город не лез к ним в закрома, не выгребал хлеб, ничего не давая взамен; эсеры закатывали речи, во всем обвиняя большевиков — в разрухе, в беспорядках в губернии, в неумении хозяйствовать. Колобродь — не сессия!

Да и с казаками все было не так просто.

Из Даурска пришло сообщение, что войско атамана Сотникова движется в Минусинский уезд — сто семьдесят пять конных и на двадцати подводах беглые офицеры и штатские, вооруженные винтовками, и чуть не на каждых санях по пулемету…

С войском Сотникова ехал и руководитель красноярского бюро эсеров Яков Михайлович Штибен, некогда отбывавший ссылку в Туруханске.

Про Якова Штибена сами казаки говорили, что это был до того умный оратор, что атаман Сотников ходил перед ним на задних лапках. В Даурске Штибен созвал чрезвычайный волостной съезд интеллигенции и богатых мужиков, три часа держал речь, проклиная большевиков до того дюже, что его вынесли потом на руках в двухэтажный белый дом купца Белянкина, где был дан офицерам пир на весь мир.

Не ушел со своими казаками и командир 1-го Енисейского казачьего полка хорунжий Розанов вместе со своим сотником Ивановым.

В каждой волости казаки устанавливали свои порядки: проводились митинги, съезды, сходки, смещали совденовцев-большевиков, подсказывая кулакам брать власть в свои руки. В Новоселовой дело дошло до того, что богатые крестьяне готовы были разорвать большевиков, но сам атаман не допустил кровопролития:

— Миром надо, мужики. Миром. Гоните большевиков — и баста. Не давайте им власти.

И — гнали.

Пророк Моисей ехал верхом на рыжем Вельзевуле из деревни в деревню впереди казаков, призывая лобанить красных:

— Обухом в лоб — и каюк.

Офицеры, тайно совещаясь, поговаривали, что вот-вот во Владивостоке высадится десант английских, французских, американских и японских войск. Вот тогда…

А в тылу, на рельсах, от Самары до Иркутска — чешские эшелоны…

Вопль стелется и стелется желтым дымом…

ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ

I

В лютые морозы, в затишье слышно, как трещат старые кости дерева, и оно, кутаясь в белую шубу куржака, похоже на древнего старца.

Старец — Филарет Боровиков, пугачевец…

От бабки Ефимии довелось узнать, как Филарет Боровиков в оную пору, скрываясь от барщины, скитался по Оренбургским степям, покуда судьба не свела с единоверцем Емельяном Пугачевым. И как они собирали войско и Казань брали, да не вместе на казнь пошли.

Кто про то ведает?

Не доживи бабка Ефимия до таких годов, никто бы понятия не имел ни о поморцах-раскольниках, ни о самом Филарете. Мало ли на деревне разных фамилий, а кому известны истоки их? Письменно не врублено в лист, а память людская куцая, как заячий хвост.

Согбенная, почернелая, как картошка в огне, почти живьем вросшая в землю, с крючковатым носом, бабка Ефимия в некотором роде была особенной старухой. Неуемная, суетливая и, что самое удивительное — до последнего дня своей долгой жизни читала Библию без очков, толкуя Писание на свой лад, за что и предана была анафеме еще в пору девичества в выговском монастыре, в Поморье.

Частенько бабка Ефимия навещала боровиковский тополь, садилась там на собственную скамеечку, бормоча «Песню Песней» или Давидовы псалмы.

Странно было видеть согбенную старушонку под старым деревом, похожую на черную взлохмаченную непогодьем птицу. Сидит другой раз час, два, и какие картины из прошлого воскресают в ее памяти… Иногда ей будто слышится, что где-то рядом в чернолесье раздается таинственный и жуткий звон кандальных цепей…

Динь-бом, динь-бом…

Слышен звон кандальный.

Динь-бом, динь-бом…

Путь сибирский дальний…

Идут, идут колодники Сибирским трактом, взметая цепями дорожную пыль. Идут на каторгу…

— Господи! Доколе цепи звенеть будут? — спрашивает себя бабка Ефимия и снова заново переживает всю свою долгую и нелегкую жизнь.

И каждый раз, воскрешая былое, то видит себя монастырской белицей в пещере Амвросия Лексинского, то во власянице, когда ее объявили еретичкой и вели связанной на суд церковного собора, то на руках охотника Мокея Боровикова, то молодой на берегу Ишима, где встретилась с беглым каторжником декабристом Лопаревым, то вдруг вспомнится старец Филарет — белая борода в аршин, взгляд изгоя-мучителя.

Старец Филарет грозит пальцем:

— Ох, ведьма, ведьма! Порушила праведную крепость поганым словом своим; отринула веру праведную и стала ведьмой. Не замолить тебе сей грех и водой не запить. Сама смерть отторгнет тебя, яко погань нечестивую.

И тогда бабка Ефимия, падая на колени возле тополя, молит бога, чтоб он смилостивился над ее бренным телом: «Прими, прими мя, создатель. Порушила я крепость изгоя Филарета; не от бога то, от сатаны рыкающего. Кровью кровь обмывал; ранами раны лечил, и люди гибли во тьме и невежестве. Али не ты, Филарет, пытал меня в моленной избе — жег мое тело железом, бил посохом, а поганые твои апостолы, исполняя волю твою, удушили сына мово, Веденейку махонького? Зверь ты, скажи, али человек? Зверь, зверь! И нет тебе прощения во веки веков. Пусть я живу, маюсь, но покуда я живу — проклинать буду тебя до седьмого колена, мучителя!..»

Молилась и за убиенного каторжника Лопарева:

«Прости мне, Александра, хлад в сердце моем. Не было во мне тепла, когда мучитель Филарет удушил мово Веденейку. Дай, господи, вечную память тебе, Александра. Не от тебя детей народила, оттого, может, живу и не живу, а маюсь, и не зрю века. Пережила я сынов своих немилостивых, дочерей своих нерадостных, и нет мне исхода!»

И казалось бабке Ефимии, что старый тополь вдруг начинал шуметь грозно, будто слова выговаривал: «Молись, молись, блудница. В сердце твоем несть бога. Нету. Нету!»

И тогда бабка Ефимия горестно плакала, выплескивая в скорбные ладони: «Да есть ли ты, господи?»

И не было ответа.

II

Старый, старый тополь!..

Бывало, старик казался страшным, неким неземным чудищем, как будто это было не дерево, а само исчадие ада. Таким его видела Дарьюшка в ту непогодную, свистящую ночь, когда бежала из отчего дома и в поисках пристанища постучалась в окно моленной горницы Боровиковых. Из окна рыкнул на нее старик, лохматый, как леший, глазастый, а сучья тополя, цепляясь за одежду Дарьюшки, как будто хотели разорвать несчастную. А сколько же горючих слез вымотала на кулак Меланья с младенцем на руках, когда Филимон Прокопьевич наложил на нее тяжкий обет радеть под святым древом ночи напролет! То были осенние, лютые ночи с морозцем. Кутая младенца в шубу, исходя ознобом, Меланья жалась у старого тополя и молилась всем святым, чтоб господь смилостивился и дал ей с младенцем смерть вместо мученической жизни, а тополь так это устрашающе гудел над ее головою!

III

Филаретова кровушка взыграла в Тимофее. Неуемная, неприкаянная к углам и притолокам, она будто гнала Тимофея по белу свету, и он нигде не находил себе покоя.

Прокопий Веденеевич отторг непутевого сына, а кровь сочилась: сын ведь, не мякинное брюхо, силушка! Но чья силушка? Анчихриста. Не миловать, биться надо не на живот, а на смерть.

Наведываясь к Филимону в дом, старик запирался в моленной горнице и, часами выстаивая на коленях, не раз ловил себя, что не богу молится, а смутные мирские думы ворошит перед образами. Как жить, коль анчихрист сошел на землю под прозванием красных? И сын Тимофей пожаловал снова в тайгу из Петрограда — самый что ни на есть красный и безбожник!

Заговорить бы Меланье с батюшкой, да не решалась: сердитым был старик. Помолится наедине и молча уйдет к своей единоверке Лизаветушке.

Меланья тоже молилась на старинные иконы, а потом подходила к окошку, засматриваясь на белый тополь, ждала некоей милости господней.

Филимон Прокопьевич поговаривал: не поехать ли в Каратуз в православную церковь, кому-то надо грехи отдать? А где крестить ребенка? Народилось чадо после окаянного выродка Димки — Филимоново чадо — девчонка, и до сей поры как подкидыш у крыльца. Ни в лохань не окунули, ни крестом не осенили, ни песнопеньем не усладились. Нехристь растет. Беда пристигла. Погибель. И на деревню глаз не кажи — круговорот, порядка нет. Сперва шумнула власть временная, без царя и урядника, потом временную пихнули, и объявились красные. К чему бы то? К погибели или ко здравию?

Ума не мог приложить…

IV

Мороз устилал узорами стекла, чадно дымилось смолье на каменке русской печи. Меланья вязала варежку возле огня. Филимон драил суконкой медные бляхи на выездной сбруе — в дорогу собирался. С продразверсткой выкрутился. Нате, жрите, содомовцы! Теперь поедет в Минусинск деньгу зашибать. До весны; пожалуй.

Ребятенки — чернявая Маня и несмышленыш Димка — шестой месяц по второму году, забавлялись возле хомутов.

Медные побрякушки блестят, а от наборных шлей и уздечек так вкусно пахнет дегтем.

Поздний вечер. Побаски да сказки бы слушать. Но не речист Филимон Прокопьевич, не потешит Меланью притчами из Святого писания и бывальщину не утыкает цветами, чтоб скука не замывала сердце: сопит да молчит.

Меланья зевнула:

— Апроська чей-то припозднилась…

— И то! — фыркнул Филя. — Ты смотри тут без меня, доглядывай за ней. На деревню чтоб нос не совала — моментом совратится.

— Дык я и так не отпущаю. Сам повелел пойти разузнать, каких заарестованных привезли с тайги.

Филя сосредоточился на медных бляшках. Не сбруя — загляденье. Хоть не малиновые перезвоны, как у Юсковых, но форсу задать можно. Да и рысаки удались на славу: рвут как дым из трубы в морозную ночь.

В избе жарко. Топится железная печка. Дверь по углам заиндевела, а на пороге сверток кошмы, чтобы не тянуло холодом в ноги.

По хозяйству управились. Рысаки в конюшне, Буланка тоже уминает сено. Надо бы еще коня купить, да кто знает, какая жизнь будет при красных? Две коровы в стайке — одна с новотелу, другая вот-вот будет. Меланья ночами наведывается к стельной Пеструшке: вдруг отелится и телушка замерзнет? Возле двери у лавки лежит на подостланной соломе молосная телочка — красненькая, и копытца беленькие. По всем приметам — добрая корова будет. Отсудил Апроське. Как ни говори, а сироту придется выдать замуж, — не голую же спихнуть с рук. Мало ли Апроська переворачивала в доме! В шестке, устроенном под печью и в бабьем углу под лавкой — три десятка кур и хрипловатый петух, умеющий драть горло не хуже ревкомовца Мамонта Головни. Филя так и звал петуха: «Головня». В подполье десяток колодок пчел — как без меда жить ребятенкам, коль сахару давным-давно нету в деревне? Под теплыми сенями устроен хлев, и там обитает хрюкающее население. Возле коровника овечий пригон на два десятка овец и баранов, крытый покатым навесом от сивера — ледяного ветра с поймы Малтата. Четырех баранов пришлось прирезать и сдать в продразверстку. Легко ли! Кишка за кишку заходила от жалости. И так они блеяли, горемычные, будто чуяли, что режут их не для Филиного брюха, а в продразверстку для каких-то пролетариев, как пояснил председатель ревкома Мамонт Головня.

Хозяйство немалое — знай поворачивайся. Без работящей Апроськи не управились бы. Вжилась сирота в семью, как витка в иголку. А с весны и до осени — чужие руки, поселенческие.

— Идет Апроська, — сказала Меланья. Разгоряченная морозом, не по годам рослая и ладная, в рыжем полушубчике с Меланьиных плеч, в разбухших подшитых валенках и в суконной старушечьей шали, Апроська внесла в избу вместе с холодом улицы обжигающие новости:

— Ой, чо деется! — громко оповестила, стягивая шаль и полушубок. — Чо деется!..

Филя отложил сбрую, Меланья — рукоделье.

— С двух приисков привезли заарестованных. С Благодатного самого Ухоздвигова с Урваном, а с Ольховки анжинера Гриву, который мужиком будет учительши Дарьи Елизаровны, да подрядчика какого-то и еще двух сынов самого Ухоздвигова, охицеров. Иннокентия Иннокентьевича будто и Андрея Иннокентьевича будто. И оружья много нашли. Восстание будто подымать хотели.

— Будоражатся, будоражатся, — бормотал Филя, почесывая толстый зад. — К весне, может, и подымут. Схлестнутся красные с белыми. Ипеть грабиловка будет для мужиков.

— Казаков Потылицыных всех заарестовали, — продолжала Апроська.

— Ишь ты! Настал черед и для казаков, — обрадовался Филя.

— Сумкова старика заарестовали, который сродственник атаману Сотникову. Охицера Потылицына ишшут. По всем казакам ходют с винтовками. Страхи! К ревкому близко не подпушают…

Филя поднялся, поцарапал в затылке:

— Ишь как красные разворачиваются!

— Страхота, страхота! — тараторила Апроська.

— Спаси господи! — крестилась Меланья.

— Господь таперича не спасет, потому как красные от анчихриста власть держат, — сказал Филя.

— Самого Елизара Елизаровича заарестовали и учительшу Дарью Елизаровну заарестовали. Школу теперь прикрыли.

— Слава Христе! — помолился Филя.

— Насовсем прикрыли! У бабки Ефимии обыск был, когда анжинера Гриву привезли с тайги. Ой, что деется!.. Сама бабка с Дарьей Елизаровной, сказывают, со святым Ананием заодно, нюх в нюх. И сам святой Ананий был у их в дому, ей-бо! Пришли, значит, заарестовать, а он как дохнет на всех, так ревкомовцы с ног попадали. «Изыди, грит, нечистая сила!» А когда ревкомовцы в память пришли, святой Ананий на небеси поднялся али невидимый стал. Ей-бо! Бабка Акимиха сказывала. И все, все про святого Анания шепчутся и молятся, молятся…

Апроська истово перекрестилась, за нею Меланья, потом Филимон Прокопьевич.

Про явление святого Анания вся тайга гудит с осени. То в одной деревне видели, будто и реченье слушали; то в другой деревне. Никто толком не знал, какой веры святой Ананий. Если поповской — еретик, если дырник — тоже еретик; если федосеевец-рябиновец, как Юсковы, тоже понятно, еретик. Сама-то бабка Ефимия чистая ведьма. Как же мог святой Ананий появиться у нее? Другое дело, если бы святой Ананий, призывающий народ к восстанию против красных, переступил порог дома Филимона Прокопьевича! Тогда бы он был настоящий святой и, конечно, праведник. Надо бы спросить у батюшки: молиться ли во здравие святого Анания или анафеме предать как нечистую силу?

— Что будет-то с миллионщиками? — спрашивает Меланья.

— Выдавят золотишко, чаво более? — зевнул Филя. Апроська еще вспомнила:

— Елизар-то Елизарович, сказывают, не пьет, не ест под арестом.

— Ничаво! — хмыкнул Филя. — Как живот утянет под ребра, пить и жрать будет. Полтину мне тогда пожалел на параходе, а вот подоспел час — мильены выдавят с его! Так ему и надо: жмон, какого свет не знал, собака! И есаул такоже — собака.

— А бабы-то, бабы-то заарестованных как ревут! На всю улицу! — насыщала Апроська новостями.

— Припекло и баб…

— Ой, как припекло, тятенька! — Апроська звала хозяина тятенькой так же, как Прокопия Веденеевича. — Сказывают, будто Ухоздвигов золото попрятал в тайге.

— Ничаво, красные сыщут!

— Ждут Тимофея Прокопьевича из Минусинска. Ольга-приискательница поехала за им.

Филя поскреб в бороде:

— Тимоху ждут?

— Сама слышала, как Аркашка Зырян сказал: «Сегодня должен быть Тимофей Прокопьич, и мы, грит, устроим миллионщикам полную растребиловку».

— Оно так, устроят! — поддакнул Филя. — Особливо Юскову и Дарье Елизаровне. У Тимохи давно зуб на них. Сила у него огромятущая — в самой чике как вроде генерал. Комиссаром прозывается.

— Зайдет ли к нам в гости-то?

— Чаво ему таперича у нас делать? — огрызнулся уже сонный Филя. — Хлебушка у нас и без него выдавили — жди до другой беды. Нечистый дух и есть!

— Сказывают — голод в Расее?

— Мрут, — снова зевнул Филя. — Они там завсегда пухнут и мрут. На каждой десятине как вшей на гашнике. Лаптями ворочают землю — как не пухнуть? Мы плугами пашем, они — лаптями. Сбруя такая на ногах.

Апроська, выплеснув все новости, с тем же проворством взялась прибирать в избе.

— Какая такая чика есть, где Тимофей Прокопьич генералом? — спросила Меланья.

— Чика? — Филя малость подумал. — Да вроде как сама преисподня, геенна огненна. Не дай-то господи! Спаси и сохрани. В городу песню такую поют: «В губчику попадешь — не воротишься». Оборони господи!

— И ты ипеть в город поедешь… — бормотнула Меланья.

— А чо? Мое дело такое — ямщицкое.

— А вдруг повезешь кого, а он самый что ни на есть красный, и в чику тебя посадят?

— Молчай, дура! — прицыкнул Филя: он и сам о том не раз подумывал. — На молитву таперича…

Меланья зажгла свечные огарыши у икон…

Филимон Прокопьевич первым опустился на колени, за ним Меланья, Апроська, Маня и Димка тоже стали на колени. Филя читал молитву, Меланья повторяла, Апроська подхватывала. А по черным иконам — трепетные блики…

В жилой горнице запищала «нехрещеная душа» — восьмимесячная Фрося. Имени у некрещеной души еще не было, и ее звали по имени няньки — надо ж как-то звать.

Меланья потушила смолевые полешки на каменке, перекрестила цело печи, чтоб нечистый через дымовую трубу не проник, потом перекрестила куть, ухваты, три окна, дверь в жилую комнату и тогда уже легла, не смея потеснить Филю, развалившегося на двух подушках.

— Ежли Тимоха заявится без меня, мотряй не потчуй. Оборони господи! Подтощалую покажи из себя, и такоже Апроська. Пухнем, мол, с голоду. Хлебушка весь вывезли, и Филимон Прокопьевич, скажешь, в город поехал ямщину гонять, чтоб хлебушка купить на пропитанье.

— Али он в другой раз продразверстку потребует? — спросила Меланья. — Брат ведь твой, сродственник.

— Истая дура! Какой он такой сродственник, коль под анчихристом ходит?

— Чо буде-то с миллионщиками?

— Гм… Выведут ночью в пойму и прикончат. Как пить дать. Всех миллионщиков прикончат: казаков подбивали на восстание. Еще есаула сыщут. Аминь тогда!

— И анжинера застрелят?

— Какого анжинера?

— Да мужика Дарьи Елизаровны?

— Прикончат. Всех прикончат.

— Господи!

— Молитвой обороняться надо. Да на деревню мотряй не ходи!

— Спаси Христос!

— В дом никого не пущай.

— Не пущу. Вот те крест — не пущу!

— У тятеньки спроси, ежели придет: возносить ли молитву во здравие святого Анания, какой объявился таперича, али анафему? Ежли, мол, святой Ананий бывал в доме ведьмы Ефимии, то он нечистый дух, должно?

— Спрошу, — тихо обещала Меланья. Но Филя, помолчав, передумал:

— Не, не спрашивай про святого Анания. Сам возвернусь и разузнаю, как и што. А ты с тятенькой в разговор не вступай. Мотряй!

— Ладно, — кротко обещала Меланья.

— Таперь спи. Утре ехать.

Филя отвернулся к стене, потеснив Меланью спиной, и вскоре захрапел на всю избу. Ночь…

V

Когда под шестком загорланил полуночный петух и Филя, насыщаясь крепким сном, вдруг увидел себя в обнимку с телесой искусительницей Харитиньей из Ошаровой, с которой когда-то миловался на сплаве скитского леса по реке Мане, вдруг кто-то настойчиво постучал в ставень из ограды. Меланья проснулась, торкнула мужа в плечо, но разве добудишься, если Филю опеленал такой сладкий сон и он никак не хотел расставаться с Харитиньей из Ошаровой.

— Хтой-то стучится, Филя! — тормошила Меланья.

— Харитипьюшка!.. Шанежка сдобная! — бормотнул муж, чмокая губами.

Меланья так и похолодела. Не первый раз она слышит это имя. И всегда он зовет некую Харитинью во сне и врет наяву. Станет Меланья допытываться — кто такая, Филя пристращает перетягой да скажет: «Святую Харитинью не знаешь, дура, а молитву богу возносишь!» И Меланья сколько раз молилась святой Харитинье. Но как же можно святую Харитинью называть, хоть и во сне, сдобной шанежкой да, чего доброго, целовать ее?

Не ведала Меланья тайны Филимона Прокопьевича. Каждый раз, гоняя ямщину из Минусинска в Красноярск, он останавливался на суточный постой в деревушке Ошаровой, близ Красноярска, в доме вдовушки Харитиньи и миловался со сдобной шанежкой, да еще и подарками ублаготворял белокриничницу-раскольницу весьма веселого нрава. Если бы не хозяйство — давно бы махнул рукой на Белую Елань да подвалился к Харитинье, как бревно к берегу. Жили бы не тужили, души не чая друг в друге. И вот сегодня, засыпая, Филя сладостно подумал о том, как он повезет кого из Минусинска в Красноярск, а на обратном пути завернет в гости к милой. В предвкушении такой отрады и явилась к нему во сне Харитинья… Теперь кто-то стучал в ставень горницы.

Меланья перекрестилась, вышла в темную избу в исподней рубахе, нашарила на каменке серянки, зажгла сальную коптилку.

Стучали в сенную дверь. Кто бы это среди ночи? Набросила на плечи полушубок и, не переступая порога, окликнула:

— Хтой-то?

— Спаси Христе, — узнала голос свекра. — Открой, Меланья.

— Спаси Христе, батюшка!

Старик прошел в избу в своей длиннополой шубе с болтающимся по полу хвостом (не отрезать же половину овчины, если она даже оказалась лишней). Огляделся:

— Чужих никого?

— Нету, батюшка, — потупилась Меланья.

— Слава Христе. Ступай буди Филимона. Да чтоб тихо! Пусть живее оболокнется да придет в моленную безо всякого шума. Ребятенок с Апроськой не вскинь, пусть спят. И сама ложись потом. Дай серянки! Да горницу закрой и не выглядывай…

Старик подождал, пока Меланья закрыла за собою дверь в моленную, а сам вышел в сени, потом на крыльцо. Огляделся, прислушиваясь. Тихо. Только мороз щелкает, как голодный кобель зубами перед охотой. Не воздух — само огневище белым инеем стелется.

— Ананий! — тихо позвал Прокопий.

Откуда-то из-под крытой завозни послышались шаги: скрр… скрр… Как по стеклу. На крыльцо поднялся человек, укутанный с ног до головы в лохматую собачью доху.

Старик провел его в сени, закрыл за собою дверь, а тогда уже прошли в избу и, не задерживаясь, так же молча, спрятались в моленной горнице…

Филя брыкался, как мерин, мычал что-то в бороду, но Меланья все-таки подняла, втолковав, что в моленной ждет отец, Прокопий Веденеевич.

— Чаво ему среди ночи-то? — ворчнул Филя, но тут же Меланья закрыла ему волосатую пасть.

— Тихо, тихо! Батюшка так велел.

Хоть и сладок полуночный сон, а пришлось сжевать его. Натянув стеганые шаровары, обулся в новые валенки, вылез из горницы, не закрыв двери; Меланья тут же прикрыла.

В моленной у икон горела одна толстая восковая свеча. Отец и еще кто-то в черненой борчатке, черноголовый, стояли на коленях. Филя тоже опустился на колени и не успел наложить на себя большой крест, как отец оглянулся и будто пронзил взглядом:

— Сказывай, раб божий, веруешь ли во Христа-спасителя, во господа бога, во святого духа и во тополевый толк, какой заповедывали нам отцы наши от века?

— Истинно верую, батюшка, — вытаращил глаза Филя.

— Я те не батюшка, а духовник, пред которым ты должен на коленях ползать, мякинная утроба! — рыкнул батюшка, и глаза его под седыми метелками засветились угрозой. — Настал час вытряхнуть из тебя мякину, какой набита твоя башка, а так и брюхо!

— Тятенька!.. — поперхнулся Филя, почуяв недоброе.

— Тверд ли ты в вере, сказывай!

— Дык… дык…

— Сказывай! Али ко апчихристу во хвостатое войско переметнешься? Звезду на лоб прицепишь?

— Оборони господь! Прокопий торжественно затянул:

— Господи Исусе, сыне божий, помилуй нас! Слава отцу, и сыну, и святому духу, аминь! Господи, благослови раба божьего Филимона на боренье со анчихристовой силой, и штоб была ему твердь в ноги, в башку, в грудь, в печенку, в селезенку…

Помолились и за печенку и за селезенку…

— Пред иконами клятву дал, помни! — погрозил отец двоеперстием. — От сего дня во сражение идешь со анчихристом. И будет тебе радость и вечное царство во чертоге господнем.

У Фили по спине мороз, а из ноздрей жар пышет.

— Во какое сраженье, тятенька?

— Со нечистой силой!

И Прокопий Веденеевич устрашающе поведал, что настал час, когда надо спасаться от анчихриста не крестом и молитвою, а топором, огнем и оружием. Анчихрист опеленал всю Расею — от тьмы до тьмы, и если праведники, истинно верующие во Христа, в бога и святого духа, не ринутся в битву в назначенный час, то все поголовно передохнут, и никто из них не удостоен будет вечной жизни во царствии господнем. Но праведники не дремлют, войско собирают и одолеют потом нечистую силу. В предстоящей битве раб божий Филимон должен, мол, отличиться храбростью, а не мякинной утробой.

Ах, вот к чему клонит батюшка! Тут что-то неладно. Нет, Филя не собирается сражаться со анчихристом, не его дело суд божий вершить на земле, — его дело хозяйство вести, от власти выкрутиться, чтоб лишний пуд хлеба не сдать в продразверстку, золотишка накопить, трудное время в ладонях перетереть, а не губить сдуру голову в каком-то сраженье. Не с добром явился тятенька среди ночи да еще человека притащил с собою, и тот стоит на коленях спиною к Филе и усердно молится. Что он умыслил?

Надо» пока молчать, с умом собраться и рассудить потом, что к чему. Тятеньке что — ни хозяйства, ни тяжести, знай читай всенощные молитвы. А у Фили забот невпроворот. К тому же — тополевый толк отринул же? Не сказал о том отцу — сам еще не определил себя, в какой он вере. А без веры разве можно? Еретиком будешь, как Тимоха-оборотень…

Тятенька будто догадался, о чем думал Филя.

— Сказывай, какой разговор завяжешь со еретиком, какой объявился под прозваньем комиссара?

— Дык… дык… на кой он мне, нечистый дух.

— Позовешь ли ты нечистого в свой дом?

— Оборони бог! Хоть Меланыо спросите, тятенька! Вечером наказал ей: как заявится оборотень, чтоб воплем изгнала его и чрез порог не пускала.

Старик воздел руки к иконам:

— Слышишь ли ты, господи? Прозрей очи мои, дай мне силу дымом извеять нечистого, какой отринул веру нашу, попрал стязю нашу и переметнулся, яко змий, во анчихристово войско! И пусть будет ему вечное проклятье! И пусть не зрит он детей, ни своих костей, ни крови своей. И пусть не будет земля ему землею, а камнем, и не возлежать ему на сем камне, не стоять, не ходить, а в геенну огненну ввергнутым быть. Аминь!

— Аминь! — громко сказал чужой человек.

— Аминь, — подвыл Филя со страху. Как-никак Тимоха-то хоть и оборотень, а зла большого не внес в дом…

Некоторое время лохматый старик молился молча, как и человек в борчатке, потом спросил у сына:

— Молился ли ты, не отринувший праведную веру тополевую, чтоб отец твой, духовник твой, возвернулся в дом сей и был хозяином?

Вот так ловушка! Не к тому ли тятенька и затеял всю эту всенощную молитву, чтоб лишить хозяйства Филимона Прокопьевича?

— Сказывай!

— Неможно то, — трудно вывернул Филя, подымаясь с колен: не перед образами же делить хозяйство… — Неможно то, тятенька. Как была промеж нас драка за то паскудство…

— Паскудство, гришь? — Отец поднялся, словно коршун с камня. — Драка, гришь? За ту драку, нетопырь, кишки с тебя выну и свиньям кину! Святой Ананий поможет в том, — ткнул в сторону человека в борчатке.

У Фили даже зарябило в глазах: в моленной святой Ананий! Шутка ли?! Не в рубище пустынника или окутанный в облако, каким его видели будто старухи, а в черной борчатке с перехватом у пояса, и голова черная; волосы на голове не длинные, как у святых на иконах. Но ведь сказано же — святой Ананий!

— Осподи помилуй! — перекрестился Филя.

— Не помилует господь, не помилует! — гремел родитель, попранный из собственного дома. — Нету милости еретику, какой веру отрыгнул, и мякиной брюхо набил себе, и возрадовался, яко собака, или того хуже, и ко анчихристу во хвостатое войско переметнулся! Не будет тебе спасения — геенна будет, геенна!

— Тятенька, тятенька… — пятился Филя, готовый кинуться вон из моленной. — Меланья — баба моя, а ты — родитель — экое паскудство учинил, экое! Не от бога то! Не от бога! Не веру я попрал, а паскудство. Срам-то экий!

— Срам, гришь? Паскудство?

Филя бежал бы, если б вдруг не раздался громкий голос святого Анания:

— Пусть будет мир в доме сем, господи! И пусть сын почитает отца, яко праведника господнего, и благодать будет, и радость будет. Аминь!

Филя таращился на его черный затылок, и ноги будто и в самом деле мякинными стали.

— На колени, паскудник! — рыкнул отец, и сам опустился на колени.

— Дык… дык… осподи! — бормотал Филя, размашисто крестясь и отвешивая поклоны.

Святой Ананий протянул руку к иконам:

— В горнице сей, господи, три тела, шесть рук, три головы, три души. Да будет прозренье на три души, на три головы, на три тела! Аминь!

Такую молитву Филимон Прокопьевич впервые слышал и разумел ее, принимая. Это совсем не то, что он заучил на старославянском от батюшки, не понимая ни слов ни смысла.

— Время настало смутное, тяжкое, — продолжал святой Ананий хрипловатым, простуженным голосом. — Разор и погибель будет, господи, если люди твоя не подымутся на анчихриста, какой сошел на землю со звездой во лбу. И голод, и холод, и мор будет. Был хлеб — не будет хлеба. Придут злодеи нечистого — возьмут хлеб, скотину и животину, бабу и дите попрут, потопчут и пир сатаны устроят.

— Истинно так! — подхватил Прокопий Веденеевич.

— Кто слаб в вере — погибнет, кто слаб духом — погибнет. И не станет на земле ни людей, ни птиц, ни жита.

— Помилуй нас, господи! — затянул старик.

— Да будет вам прозрение в моленной сей, и радость потом будет, и веселье, жито и скотина! Говорю вам, — пророчествовал святой Ананий, — сын познает отца, и поклон отдаст отцу, и отец станет праведником, и сын сыном праведника. И будет две радости на две души. Знайте! Сошел на землю зверь с семью головами и десятью у десять рогами. Пасть у него, как у льва, ноги у него, как у медведя, и дал ему дракон силу и престол свой и великую власть. И открыл зверь пасть для хулы на бога и живущих на небеси. Кто имеет ухо, да слышит…

Филя, понятно, имел ухо, хоть и туговатое, но все же ухо.

— Кто имеет ум, тот сочти число зверя: ибо это число человеческое. Число его — шестьсот шестьдесят шесть!

Филимон Прокопьевич знал Апокалипсис Иоанна и потому не очень испугался. Страшным зверем тятенька пугал Филю сызмальства и всех сирых и немощных духом, кто приходил на моленья.

— И скажу вам, — продолжал святой Ананий, — будет День, и ночь будет. И станут два праведника, две души осиянные, и зрить будут, как зверь, какой сошел на землю, будет кинут в смрадное озеро, в кипящую серу горючу. И

дым пойдет от озера. И скажу вам: спасенье ваше во крепости тополевой, яко праведной, какую вынесли отцы наши, деды наши из земли Поморской.

Филя напрягся, как мерин, вытягивающий тяжелый воз на крутую гору. Сказано-то кем — святым Ананием! Тополевый толк — праведный, богоугодный, а он не раз усомнился в том. «Осподи, помилуй мя, грешного!»

— И сказано пророками, — вещал святой Ананий, — живущие во тополевом толке угодны господу богу, и радость им от века! Жена, какая входит в дом, в жены к сыну хозяина дома, пусть станет женою два раза: духовнику, какой веру правит и молитву спасителю возносит, и сыну, который веру блюдет и на поклон людей в дом отца своего ведет. И родит жена в доме сем праведника, и станет имя праведника Диомид, что означает: воссиянный пред престолом творца нашего!

— Воссиянный! Воссиянный! — радостно затянул Прокопий Веденеевич. — Молись, молись, нетопырь. Слово господне слышишь!

Филя-нетопырь молился, но с некоторой оглядкой…

VI

Было нечто таинственное и страшное в этой полуночной тайной вечере в моленной горнице.

Трепетно мерцали свечи, оплывая сосульками; угрюмо и неподвижно взирали на молящихся лики святых угодников с древних икон; за стенами дома трещал мороз, а они, трое, молились, молились, и святой Ананий рек слово господне.

— Вопрошаю, — поднял руки к иконам святой Ананий, — родилось ли чадо в доме сем под именем Диомида?

— Родилось, господи! — исторг Прокопий Веденеевич.

— Родилось! — вывернул с натугой Филимон.

— Зрит ли чадо очами своими?

— Зрит, зрит, господи! — трясся старик.

— Зрит, зрит, — подвывал Филя, чувствуя себя страшным грешником. Не он ли гнал Меланыо со чадом господним под тополь и ждал, не сдохнет ли от простуды или какой другой холеры паскудное чадо? Не он ли измывался над Меланьей? «О господи, спаси мя!»

А святой Ананий спрашивает:

— Ходит ли чадо воссиянное ногами своими?

— Ходит, ходит, господи!

— По восьмому месяцу говорить начал и пошел на ногах, — сообщил Филя.

— Аллилуйя воссиянному Диомиду! — пропел святой Ананий. — И скажу вам: настанет день, того вы не знаете, воссиянный Диомид повергнет зверя в озеро с кипящей серой, и будет тогда вечное царство. Боязливых же и неверных, не твердых в вере тополевой, повергнет воссиянный Диомид в серу кипучу, в озеро за зверем. И будет им смерть.

— Смерть, смерть неверным! — сатанел Прокопий Веденеевич.

— Еще скажу вам: жена, которая народила воссиянного Диомида, святая рабица божья; кротость в ее лице, как само солнце на восходе, и сияние на лице ее, как самой луны сияние…

У Филимона Прокопьевича жила за жилу цеплялась — до того перетрусил. И в голове гудело, и в ушах пищало, и под ложечкой давило. Не он ли попрал святую рабицу божью, бил ее, терзал своими лапами, и рабица божья терпела все, и на лице у нее, как вспомнил сейчас, было сияние луны. И не потому ли, что Филя грешник, а она святая?

— Осподи! — Он вытер рукавом пот с лица.

— Имя той рабицы божьей, — продолжал святой Ананий, — Меланья. Есть ли она в доме сем?

— Есть, есть, господи! — торопился Прокопий Веденеевич.

— Скажу вам тайну: была в этом доме распря. Сын восстал на отца, и была скверна, и грех был. Нечистый во искушение ввел, в соблазн ввел. И не стало молитвы в доме сем — грех стал; и нечистый дух со звездой на лбу копыта занес в дом, чтобы погубить всех. И дом, и люди твоя, господи! Изыди, изыди, нечистый дух! Не дадим тебе на посрамленье веру тополевую! Изыди!

— Изыди, изыди! — гнали нечистого отец и сын, на этот раз голос в голос, будто спелись.

— Спрашиваю: здесь ли раб божий Филимон? Где же он, Филя? Конечно, здесь в моленной.

— Веруешь ли ты во Христа-спасителя, во господа бога, во святого духа и во тополевый толк, в каком от века пребываешь?

— Истинно верую! — утвердился Филя (в который раз!).

— Отпущаю тебе грех посрамления веры, и ты поклонись отцу своему, родившему тебя.

— Тятенька! Прости меня, осподи! Нечистый ввел во искушение. Как болящий был. Опосля тифу да лазарету. Осподи!..

Тятенька хоть и со скрипом, но простил раба божьего.

— Слава Христе! — сказал святой Ананий. — Мир будет в доме сем, радость будет. Аминь!

Помолились за мир и за радость в доме.

— Скажу тебе, раб божий Филимон, лица моего ты не должен видеть, пока не тверд будешь в вере своей. Бог даст, и ты увидишь чудо, и станешь твердым, как камень, и никто не совратит тебя с веры. Дана мне от господа тайна нести Слово божье к святым старцам в тайную пещеру. Ты поедешь со мною в эту ночь. И будет тебе награда — благодать господня.

Навряд ли Филя обрадовался бы такой награде, и святой Ананий будто знал, что Филя — мужик с запросом: не синицу в небе, а алтын на руку!

— Мирскую награду на ладонь положу, — пообещал святой. — И то будет не вода, не бумага, а чистое золото. Господи, пошли мне золото! Пятьдесят золотых прошу, господи! На тайную поездку, господи! Потому зверь кругом рыщет. Слово твое ищет, чтоб погубить его и не дать жизни. А мы спасем твое Слово, боже!

— Спасем, господи! Спасем! — вторил Прокопий Веденеевич, как дьячок попу в церкви.

Филя еще не успел понять — куда и в какую тайную поездку он должен отправиться со святым Ананием. И не отделается ли святой Ананий молитвою да обещанием золота, которое потом сам господь бог должен воздать Филе? Ладно ли так-то? Оно, конечно, бог слышит и не сразу воздаст. А вдруг ждать придется вечно, а он тем временем нетленное золото ямщиной заработал?

— Молитесь, молитесь! — призывал святой Ананий. — Господь даст мне золото, чтобы положить на ладонь раба божьего Филимона. И то будет золото вечное, и богатство будет потом.

Как же не вознести молитву золоту? Тут не то что Филя, но и сам господь, наверное, помолился бы самому себе, чтоб не слова текучие, а настоящее золото отяготило ему ладонь.

И вправду послышался звон металла, будто с икон или с небеси летели золотые святому Ананию.

— Лови, лови через плечо мое! — сказал святой Ананий и кинул через плечо золотой.

— Осподи! — ахнул Филя, не успев поймать.

— Лови, лови!.. Один… другой… третий.

И все это размеренно, с молитвою, как и положено свершившемуся чуду. Не грязь, не пустые «керенки», которые Филя привозил из города мешками, а настоящие империалы — сияющие в трепетном свете свечи, желанные не менее, чем манна небесная для голодных пешеходов Моисеевых.

Филя сперва считал, а потом сбился, ловил золотые и укладывал в подол рубахи.

Если это не чудо, то что же? И за что бы святой Ананий так щедро одарил раба божьего? Если гонять ямщину с усердием, то во всю зиму столько не заработаешь золотом… Пятьдесят золотых — пятьсот рублей! На золото и теперь, в смутное время, когда «керенки» превратились в смрадный дым, да и николаевские бумажки не в большой цене, в городе можно купить все, что душе угодно. Только покажи золотой — и товар сам собою плывет в руки. Рысака можно купить за двадцать золотых. А на «керенки» — не подступись, на смех подымут.

— Аминь! — сказал святой Ананий, и золотой дождь прекратился.

Филя взмок, хоть выжми: с лица и с бороды кислая вода течет, а в глазах сияние — золото, золото в подоле рубахи! Подумал еще: не взять ли на зуб, да тут же испугался — мыслимо ли усомниться, что золото фальшивое! Если господь расщедрился, то, понятно, не фальшивым золотом. Да и слышно было, как золотые звенели приятно, восторженно, услаждающе, как и полагается звенеть золоту.

Поддерживая империалы в подоле, Филя ползал, собирая те, что не успел поймать.

— А теперь иди, раб божий, закладывай рысаков в кошеву. Час настал. Слово божье повезем во чертог тайный, и чтоб ни одна душа не знала про нашу поездку. Аминь!

— Да будет радость тебе, Филимон, и отпущение грехов, — смилостивился Прокопий Веденеевич. — Бог услышал твою молитву, и ты сподобился тайной поездке.

— Слушай! — задержал святой Ананий. — Золото в дорогу не бери, господний дар дома оставь. В дороге ни в чем нуждаться не будешь. И харчи не бери, господь насытит: и хлеб будет, и питье будет. Для рысаков возьми овса мешок, ведро, чтобы поить в дороге, топор, чтобы прорубь прорубить и воды набрать. Аминь!

До чего же сведущий в ямщицких делах святой Ананий, не то что другие угодники: им молишься, а они хоть бы слово. Немы и глухи, как камни.

— Сполню, святой Ананий, — с некоторым страхом пробормотал Филя, завороженно глядя в черный затылок. Святой Ананий стоял на коленях возле аналоя, где обычно выстаивал молитву отец, когда обедню служил.

— Скажи еще: кого оставишь в доме, когда в поездке со Словом божьим будешь…

— Дык Меланья, жена моя со младенцами… — покосился Филя на тятеньку, но не призвал в дом.

— Грешно так, раб божий, — построжел святой Ананий. — Дом без хозяина хоть на один день — ворота для нечистого. В дом сей должны приходить люди за Словом господним, на тайную молитву спасения. Кто примет их в моленной горнице? Кто даст им прозрение?

Для Фили настал трудный момент. Хоть и праведный тополевый толк, да что-то мутит душу, и сам того не сообразит. Призвать тятеньку — язык не поворачивался.

— Назови имя, кого позовешь в дом хозяином. Без хозяина не будет у тебя дома — нечистый копытом ударит. Вижу то копыто! Вижу!

— Дык… дык… ежли тятенька вот… покеда я… Тятенька, доглядывайте, Христа ради, за домом. Помилосердствуйте, тятенька! — хитровато подкатился Филя, отвешивая поклон отцу. И в дом хозяином не позвал, и в то же время честь отдал.

— Ступай, закладывай рысаков! — погнал рассерженный отец.

— Я сичас! Сичас! — воспрянул Филя, уметаясь прочь.

Прокопий Веденеевич прошел к двери, послушал, дожидая, когда сын оденется и уйдет, закрыл дверь на крючок и, когда тот оделся и ушел, сердито проговорил:

— Экое мякинное брюхо! По ветру бы развеять падаль экую. Ни веры в нем, ни какого другого потребства. Истая мякина!

Святой Ананий, упираясь руками в пол, медленно поднялся с колен. Он был высок, не стар, прямонос, и черная борода недавняя — на пол-ладони не отросла, пальца в три. Он до того уморился на молитве, да еще в борчатке, что, достав платок, вытер лицо и бороду, а потом, расстегнув борчатку, снял шарф, вытер шею.

— Не тверд, не тверд, раб божий, — сказал он старику.

— Смертным часом испужать бы, — подсказал Прокопий Веденеевич.

Святой Ананий покачал головой.

— Такого не испугаешь, отец, смертным часом, — и опустился на лавку. — С перепугу он еще в ревком побежит и поклон отдаст Головне с винтовкой.

— Отдаст, собака!

— Все они такие, мужики. И вся их вера — в брюхе, в хозяйстве и в стенах, в которых они утробы свои набивают.

— Истинно так, сын мой!

— Потому и зверь сошел на землю. Но они еще прозреют, космачи, Дойдет еще черемуха. Дойдет! Пусть усерднее красные выколачивают продразверстку — эта молитва для черемухи самая подходящая.

Помолчали.

Прокопий Веденеевич сказал:

— В дороге побереги себя, сын мой. В греховную скверну не лезь зря. Мирское имя свое запамятуй, как не было, и я о том молить буду. От той ночи, когда ты принял тополевое крещение, до ночи сей ты — сын мой, Ананий, а потому — жить нам и благодать господнюю творить нам.

— Спасибо, отец.

— Во городе будешь, скажи там: кипит котел — пар идет к небу, и в том котле люди воплем исходят. Пусть оружие собирают и войско. Белое, праведное войско.

Святой Ананий пообещал собирать оружие и войско.

— Дух мой крепкий, слава Христе! — нудил старик. — Виденье было: не помру я, покель не одолеем анчихриста. Восстание подымать надо, оружие ковать надо. На хитрость метать хитростью надо.

— Надо, отец, надо, — отозвался святой Ананий.

— Тятенька… — позвал Филя из-за двери.

— Ну, с богом, сын мой! Ждать буду добрых вестей. А про нас не думай. Не спать будем — божье дело творить будем. Из деревни в деревню старух пошлю и стариков. И сказано во Писании: око за око, зуб за зуб.

С тем старик вышел из моленной в избу.

Святой Ананий раздевался. Он оказался в меховой душегрейке, в толстых стеганых штанах; под душегрейкой по черной рубахе — не опояска, а военный ремень и на ремне маузер в деревянной кобуре. Эту амуницию Ананий снял, положил на лавку, намотал на шею шарф, надел борчатку, а уж тогда и подпоясался ремнем с оружием; достал из левого кармана две небольшие бомбы, подержал их на ладони и сунул в карман; уши меховой шапки подвязал тесемочками под подбородком; поверх борчатки натянул подборную черную доху, полы которой подметали пол, и поднял воротник так, что лицо скрылось — только глаза виднелись. Надел еще лохмашки из собачьих шкур шерстью наружу, как и доха, оглянулся на иконы, пробормотал:

— Дай бог, чтобы все обошлось благополучно, — и покинул моленную.

… Еще в прошлом году, в декабре, есаул Потылицын сошелся душа в душу с Прокопием Веденеевичем. В ту ночь есаула чуть не схватили ревкомовцы в доме казачьего старшины Сумкова. Есаул бежал в одних кальсонах, в нижней рубахе, босиком — выпрыгнул в окно из горницы. Окно выходило в проулок, и Потылицын, ошалелый от страха, ударился по переулку на Верхнюю улицу. Мороз держался лютый — крещенский, и Малтат, кипевший наледью, дымился туманом. Есаул не помнил, как он влетел в первую попавшую избу и стал ломиться в дверь. Открыл ему старик, испугавшийся не менее есаула, и, бормоча молитву, отступил в избу: «Свят, свят, свят! С нами крестная сила!» Есаул повалился в ноги старику и просил укрыть его от разбойников на одну ночь. Опомнясь, старик спросил: «Грешник ты аль праведник пред господом богом, святым духом и сыном божьим, Исусом?» Есаул, конечно, ответил, что он самый настоящий праведник, а убить его хотели безбожники-ревкомовцы.

«Такоже. Такоже. Анчихрист напустил на землю безбожников, какие теперь власть взяли и суд вершат, — возвестил старик и тут же нарек имя праведнику: — И будешь ты праведником Ананием, какой пошел на огонь и смерть, а святое дело божье не попрал ни языком, ни руками. Аминь!»

Так они сошлись — раб божий Прокопий с праведником Ананием, и он же есаул Потылицын. С той поры дули ноздря в ноздрю.

Мороз, мороз, мороз…

Филя спросил тятеньку: брать ли ружье?

Святой Ананий махнул рукой — не надо, мол.

— С богом! — проводил Прокопий Веденеевич. Постоял на улице, прислушиваясь, потом закрыл тесовые ворота, заложил березовой перекладиной в железных скобах и калитку на запор.

Встревоженная Меланья никак не могла заснуть. Чуяла — случилась какая-то беда, если среди ночи явился батюшка и призвал в моленную Филимона, и тот, перепуганный до нутряной икоты, второпях оделся в дорогу, охая и бормоча себе в бороду, запряг рысаков и куда-то уехал. С тятенькой, наверное.

Она слышала, как выехали из ограды, и будто кто умер — такая настала тишина. Вспомнила: сени не закрыты на перекладину. И страх, страх! Хотела разбудить Апроську, да передумала.

Как была в нательной рубашке, так и выскочила из горницы в избу и в сени, и тут открылась дверь…

— Ой, мамоньки! Исусе!..

— Ты чаво? — удивился Прокопий Веденеевич.

— Аль батюшка?

— Ступай в избу, сам закрою.

— Как перепугалась-то, господи! Думала — уехали вы с Филей, а дверь не заложена. Обмерла от страху, — лопотала Меланья на пороге.

Прокопий Веденеевич снял шапку и шубу, повесил на крюк. В избе полумрак от сальной плошки. Меланья стояла возле молосной телушки, зябко прижимая руки к нательному крестику.

— Мне чей-то страшно, тятенька. Всю так трясет, трясет… Филя-то вдруг уехал…

— Все слава богу, — ответил свекор. — Али первый раз уезжает в ямщину?

Меланья вздохнула и повернулась к дверям в горницу, но остановил свекор:

— Погоди. Сядем на лежанку у печи, поговорим. Печь-то топила?

— Хлеб пекла сёдне, — воркнула Меланья.

— Принеси подушку. Постель кинь на лежанку. Да Апроську не разбуди.

Меланья — ни слова, ни вздоха, вся — вековечная покорность и смиренность.

VII

Была полночь; скупились светом звезды, и поднявшаяся полная луна с белесым кругом величаво плыла над снежными просторами. Кругом было так необыкновенно тихо, что можно подумать: мир навсегда околел в тяжком забытьи, и только один хозяин — мороз за пятьдесят гулко рвал местами обнаженную землю…

Но вот послышалось цоканье подков и малиновый перезвон колокольчиков, и сразу стало веселее: земля живет!

Ольга возвращалась в Белую Елань из Минусинска с чрезвычайным комиссаром Тимофеем Прокопьевичем: если не всю судьбу везла, то хоть клок ее, и то ладно.

Влюбчива кареглазая вдовушка, да никто вот так не прельстил ее, как Тимофей Прокопьевич. Более года ждала весточки, как он обещал позапрошлой осенью, уезжая из Белой Елани, да где уж, если сердце другой занято.

Вожжи в руках Ольги. Она ли не мастерица? И золото в тайге видит сквозь землю, и собой недурна: не молоко с лица пить, но и не взаймы за красотой ходить.

Поджарая кобылица Белка, отворотив морду от коренника, готова была выпрыгнуть из постромок: неуемная, силу не бережет. Коренной — соловый рысак, прозванный Ухоздвиговым Губернатором, мчится с некоторой гордостью, вскинув к дуге голову. Рысаки холеные, выносливые, а Белка и в кавалерии побывала, да не в тыловом казачьем войске, а на позициях. Не колыбица — ветер. Не зря сын Ухоздвигова, казачий сотник Иннокентий Иннокентьевич, увещевал ревкомовцев прииска, чтоб не губили Белку. Да еще сказал: «Золото купит любую жену, конь же лихой не имеет цену».

Ольга, в дохе, в лохмашках, ресницы у вдовушки обметал мороз, и похожи они на бабочек-капустниц.

— Не замерз, кавалер? — толкнула Тимофея.

— Дюжу…

— Ты, никак, спать собрался?

— Мороз дерет. Сорок, пожалуй?

— Из Шошиной выехали было пятьдесят, а теперь сорок? К ночи мороз всегда лютее. Говорила же — заночуем в Таскиной, так нет, гонит тебя нелегкая.

— Гонит, Ольга, гонит. Время такое.

— Времечко — в беремечко да под подушечку… Фу, губы твердеют!

— А ты ловкая с вожжами!

— Э, Тима! Была бы я ловкая, разве бы жила, как перст, ткнутый в небо? Ни звездочки на перст не упало, ни луна не скобленула. Так и живу — счастья жду.

— Будет и счастье.

— Ой ли! Ты вот обещал писать в ту осень и хоть бы разок воробьем чирикнул. Кому, мол, писать? Какой-то приискателънице! В сердце поместил дочь миллионщика — до меня ли?

Тимофей буркнул невнятное.

— И теперь любишь, когда она в заговоре со святым Ананием? Может, помилуешь?

— Я не милую и не жалую, — проворчал Тимофей, крайне недовольный. В который раз за дорогу она заводит один и тот же разговор, безжалостно припирая его к стене.

— Тебе власть дана от самого Ленина.

— Не давал он мне такой власти, чтобы единолично вершить суд и расправу.

— Твое слово, Тима, золото: тяжелое. И ты должен первым сказать свое слово.

— Не первым и не последним.

— Серединки держаться будешь?

— До чего же ты занозистая, приискательница!

— С занозою в сердце на свет народилась. Или так жить худо?

Тимофей натянул на лицо воротник тулупа и отвернулся в сторону. Он будто вновь увидел лицо Дарьюшки и как она потерянно и виновато глядела на него в тот памятный день расставания в доме Юсковых, на ее белой, батистовой кофточке алело, переливаясь по упругой груди, зловещее пятно заката, смахивающее на кровь.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

Звенят, звенят колокольчики… Лютый мороз пробирает до костей, и лицо до того отвердело, что губы не шевелятся. Ухоздвиговская пара соловых мчится по тракту, отстукивая версты коваными копытами.

Тимофей думает о дорогах, о людях, о судьбах.

Куда ведут дороги? И есть ли единственная дорога для всех?

Тимофей давно выбрал дорогу и понять не может, почему все умные люди не пошли сразу по этой же единственно верной дороге. Что за смысл петлять, уходить в стороны и не слушать вождя — знающего, испытанного, видящего дальше других, такого, как Ленин!

И вот — Дарьюшка…

Она не была революционеркой, но и не была эсеркой, как некая меньшевичка Вероника Самосова. Тимофей знал, что Дарьюшка ищет свою дорогу о какими-то пятью мерами жизни. И что же она нашла? Утонула в белогвардейском заговоре?

Нет, он не будет спешить с судом и расправою. Ему дана власть не для того, чтобы губить людей, едва оступившихся. Он — большевик, а у большевика, как и у самого Ленина, должны быть чистые руки. Долго ли превратиться в жандарма с усами?..

Звенят, звенят колокольчики под расписной дугою. Позолоченный таз луны плывет над снежными просторами, а кругом, куда ни кинь, немая пустыня с купами белых деревьев по обочинам тракта, будто лес вырядился в похоронный саван. Жалобно повизгивают стальные подполозки, и вся жизнь наплывает на Тимофея в картинах фронтовых атак, артиллерийских дуэлей, конных атак, штыковых свиданок с противником, когда люди кажутся чудовищными. А потом, после боя, тупое недоумение: ты еще жив и тебя бьет озноб; шашка в зазубринах, а у кого-то вместо штыка огрызок, и кровь, кровь, от которой тошнит, и глаза не щурятся — обвыклись! И где-то среди этого хаоса войны — Дарьюшка с ее припухшими губами и с несказанной тоскою в черных глазах.

И — нет Дарьюшки. Нету. Исчезла, как голубой туман над окопами на восходе солнца…

— Волки! — обжег голос Ольги. Тимофея будто подкинуло:

— Где?

— Гли, гли! Сколько им, мамонька-а-а!

Справа по пологому взгорью — подвижные огоньки. Они быстро перемещались вперед… Огонек за огоньком. Самих волков не видно было, серое сливалось с белым, но горящие глаза — зеленоватые, мерцающие — катились вниз к тракту, пара за парою, точно звезды падали на грешную умыканную землю.

— Девять… одиннадцать… двенадцать… — громко считала Ольга, сдерживая рысаков. Тимофей сбросил нагольный тулуп, схватился за маузер — заряжен ли? — хотя помнил, что в колодке полная обойма. Маузер не успел настыть под тулупом, и Тимофей сунул его рукояткой за борт шинели — чего доброго, забарахлит на морозе: с маузерами такое бывает.

У Тимофея не мышцы — железо. Всегда так перед боем: единый скруток воли — жила к жиле, искра к искре.

— Сгинем, Тима!

— Без паники!

— На прошлой неделе обоз…

— Без паники, говорю! Слушать мою команду: ни одного патрона вхолостую. Сколько у тебя винтовочных?

— Обойма одна…

— И то сила. Ты стрелять-то из винтовки умеешь?

— Из винтовки отродясь не стреляла. Нет! Когда Анфиска наша за Аркадия Зыряна вышла замуж…

— Если бы фронтового коня!

— Белка-то фронтовая, Тима. Сотник Ухоздвигов на ней три года был на войне и с ней возвернулся опосля ранения. Сколь раз от смерти спасала его, говорит.

— Порядок! В случае чего — на Белку и — шашку в руки.

— Ой, Тима! Не успеешь сесть на Белку. На прошлой неделе…

— Без паники, говорю! — прикрикнул Тимофей, сунув в карман пару запасных обойм — они у него лежали в дорожном саквояже; саквояж задвинул в передок и наказал Ольге не выронить из кошевы. Глядя на Тимофея, Ольга успокоилась, хотя зубы выстукивали противную дробь.

— Ужли тебе не страшно?

— Страхом города не берут, а в штаны кладут, — бухнул Тимофей. — Или грудь в крестах, или голова в кустах!

— Ой, Тима, Тима!..

Но где же волки? Куда они исчезли? Ольга говорит, что волки сдуру не нападают, а выбирают удобный момент, наверное, перебежали тот взлобок по тракту и ждут у Гремячего ключа — самое худое место.

Ах, вот в чем дело! Он помнит то место, в десяти верстах от Белой Елани: там его когда-то оглушило грозой, и он потом встретил…

— Позицию они выбрали завидную! — оборотился к Ольге. — Надо как-то обойти…

— Не обойдешь, Тима. Там дурное место — Волчьим прозывается. Давай вернемся в Таскину? Тут как и до Белой Елани, зато горы нет.

— Давай!..

Рысаки, почуяв беду, норовисто храпели и копытили льдистую дорогу.

Не успели развернуться, как далеко впереди раздался выстрел, потом еще и еще…

Бах, бах, бах…

— Кто-то стреляет, Тима? Слышишь? Далеко, будто за тем взлобком, ей-богу? Успеем умчаться?

— Дура! Поворачивай обратно!

Кошева увязла в глубоком перемете снега и круто накренилась на левый бок. Губернатор не слушался вожжей — пятился в оглоблях, норовясь сбросить хомут.

— Ай, боже мой! — путалась в вожжах Ольга.

Тимофей схватил вожжи, хлестнул Губернатора по упитанной спине, гикнул, и коренник понес обочиной, отвалив голову к оглобле.

Вдруг где-то далеко грохнуло, будто обвал случился.

— «Лимонка», — раздумчиво сказал Тимофей.

— Какая «лимонка»?

— Бомба. Но кто тут может ехать с бомбой? И стреляли не из ружья, а из маузера, пожалуй… Тут что-то не то. Не о! Вот что: я отстегну Белку и поеду на ней вперед. Ты — а мной. Нет, тут что-то не то…

Впереди послышалось протяжное: «а-у… у-у-у». Ольга вскрикнула. Белка рвалась на чембуре, мешая Губернатору.

— Воет, воет… Другая воет, Тима! Знать, две свадьбы сошлись, истинный бог!

— Держись в кошеве! — приказал Тимофей, сбрасывая тулуп.

Когда он отвязал чембур Белки, раздался второй взрыв. Кинув хомут в кошеву, Тимофей коршуном взлетел на Белку. Почуяв всадника, она зачастила на одном месте. Чембур в руке Тимофея, как две струны, а руки в армейских шерстяных перчатках: на правой ладони перчатка протерлась. Выхватил маузер.

— Гони за мной! Гони!

Три колокольчика под дугою как серебром сыплют…

II

— Ох-хо-хо! Дурное время настало, Меланья! — жаловался Прокопий Веденеевич, сидя с ней возле русской печи на широкой лежанке с застланной постелью при двух подушках. — Кабы не такое время, когда бы еще сжевал мякинную утробу и свиньям выкинул. Колобродь на земле, сумятица. Ни притыку, ни утыку, ни царства, ни полцарства. Безбожество ползет на Расею, как вша на нищих и сирых. Народ умыкался, отощал и духом обнищал. И тиф полощет, и оспа, и холера объявилась на Волге, сказывают… От чего такая погибель? От нечистой силы. От большевиков, как выродок Тимоха. Крепость веры порушилась.

Меланья ответно вздыхает. На ней сподняя рубашка и шаль на плечах.

Старик тронул ее за руку повыше локтя.

— Виденье было мне, как тогда. Помнишь?

— Помню…

— На рождество так. Не спал будто и вижу, как ты подошла и говоришь: «Пусти меня, батюшка, али помру я, как отступница от веры нашей тополевой». И сама такая холодная, льдистая, и глаза закрыты, как спишь вроде…

— Сколь я мучилась-то! — воркнула Меланья.

— Ведомо. Настал черед Филе отмолить грех совращенья с веры. Ежли не покажет нонича твердость духа — не быть ему в доме, вытурю! И сказано: худую траву вырви да брось. Сколь раз думал: ежли греховное было мне виденье в ту пору, тогда пошто мужчина народился? Отчего народилась теперь девчонка, и та который месяц нехрещеная на свете пребывает? Чистая она аль нечистому в заклад растет?

Меланья сморкнулась в шаль:

— Молю, батюшка, окрестите ребенчишку-то! Извелась я от тяжести экой. — Девчонкой назвать «ребенчишку» не осмелилась, знала, что не терпит свекор «пустопорожние посудины».

— Теперь окрещу: в дом возвернулся.

— Слава Христе!

— А ты вроде запамятовала про свою клятву?

— Ой, батюшка, как можно! И мне сколь раз виденья были. И по лесу ходили будто, и деготь гнали в березняке, а потом спали в том стане, как на Сосновом ключе, — помните? И вы носите меня, как малую, и песню будто поете. И на душе не было смутности. Нисколечко! Будто святое виденье. Отчего так? А Филя все попрекает, да попрекает, да попрекает. А теперь и вовсе: «Как, грит, девчонку народила?» Кого господь послал, того и народила.

— И то! — хмыкнул старик. — От мякины да штоб зерно было! Я и то ждал. Ну, думаю, пусть Филин хозяйствует, сноровку проявит. Гляжу — ладно живет будто и к ямщине сподобился. Ну, живи, ума набирайся. Слышу — беременной ходишь, а потом девчонку принесла. Плюнул: пусть мыкаются, коль веру попрали! Я и так жить буду. Сила моя не в убытке, слава Христе! А тут время подоспело — анчихрист на землю сошел. Народ подымать надо, веру крепить. Заблудшего обратил в свою веру, перекрестил из щепотников. И стал он теперь святым Ананием и сыном мне.

— Ой, батюшки, и я слышала про святого Анания! Вся тайга говорит про него. А кто он?

— Имя его втайне должно быть. Потому — анчихрист кругом рыщет, головы наши ищет.

— Страхи-то!

— И сказано во Писании: восстанут лжепророки и лжеучители, чтоб прельстить и в ад ввергнуть, не верьте им.

— А какой я пришла к вам в виденье, батюшка? — спросила Меланья, чуя, что он теснее прижался.

— Тебя зрил без рубища. И розовость в теле такая, как на солнышке подрумянилась, и власы по спине и плечам, как ручьи с гор текучие, да теплые, ворсистые. И я руки купаю в тех ручьях, и к телу прислоняюсь, яко младенец, и сила мужская проснулась…

— И я, и я так зрила!

— А потом голос слышал: «От века люди пребывают на земле врозь, а вы завсегда будьте вместе, Прокопий и Меланья. И крепость веры держите. От малого числа восстанет большое число. И сойдет на землю Спаситель, и вы два спасены будете, яко святые праведники».

— Спаси Христе! — млела от ласки Меланья. — С Филей-то ни поговорить, ни душу усладить словом из Писания. Молюсь другой раз и от тебя, батюшка, благословенья господнего прошу на сон грядущий или на утро, вставшее из ночи.

— Слава Христе, не отторгла! — обрадовался Прокопий Веденеевич. — И я всегда благословлял тебя — и на сон, и на день, восставший из ночи.

— Помолюсь, и мне так радостно…

— Это моя душа с тобой пеленалась.

— Пеленалась, батюшка!

Старик сунул руки под шаль и взял Меланью за мягкие податливые груди.

— Не те., как тогда были…

— Трех ведь народила, батюшка. Димка-то сколь грудь сосал — на рождестве только и отняла.

— Пусть бы ишшо сосал — крепости впрок набирался!

— Филя заставил отнять.

— Даст бог, духовником будет.

— Димка-то баскенький, смышленый такой… будто ум в глазах светится.

— Истинно так. Чадо растет разумное — береги!

— Ой, как берегу, батюшка! Филя другой раз ругается…

— Таперя укорочу руки: в дом возвернулся.

— Насовсем?

— На век свой.

— Ой, аж сердце екнуло! А Филя-то как?

— Ежли толк наш отторгнет — пусть уходит к еретикам и там ищет пристанища. А мы жить будем. Я буду завсегда в моленной. Кровать там поставлю. Ты приходить будешь. Холить буду, как тогда. Работника возьму да еще Лизавету, Посрамленья не будет, радость воссияет!

— Я так молилась, батюшка…

— Господь услышал молитву. — И еще теснее прильнул к невестушке. — Колени-то охладели… Хочу тебя в рубище Евы зрить, и моя матушка зрить будет. Душа ее витает в сей час над нами, усладим ее душу праведную!

— Я так ждала, так мыкалась… Без тебя будто в погребе ледовом жила — холодно, холодно… И все одна, одна, сама с собою да с образами святых.

— Власы распусти по плечам да с плошкой по избе пройди. Пред образами стань, да помолимся. Нетленный дух матушки усладим зримостью.

— Усладим, усладим!..

Меланья в рубище Евы прошла в куть за плошкой и перед Прокопием Веденеевичем. Он смотрел на нее и молился, радуясь. Потом Меланья опустилась на колени, а за нею свекор в белых холщовых подштанниках, застегнутых на деревянную самодельную пуговку, и в белой холстяной рубахе ниже колен.

Помолились.

Сальную плошку поставили на печь, чтоб свет падал на лежанку и отпугивал тараканов. Меланья легла на две подушки и зажмурилась, раскинула руки, как птица крылья перед полетом.

— Экая ты усладная, — задрожал Прокопий, разглядывая ее, как некое божественное видение. — Как кисть кипариса, лежишь предо мною, господи! И, как от кисти кипариса, сияние вижу, господи! И сказано в бытие Моисеевом: «И были оба наги, Адам и жена его Ева, и не стыдились».

— Тятенька… — тихо позвала Меланья, не открывая глаз.

— Вещай, вещай, воссиянная!

— Песню Соломонову пропой мне, как тогда в стане, когда деготь гнали.

— Пропою, пропою, усладная! — пообещал, поглаживая ее ноги. — Тело твое, как из пшеничной мучки спеченное, духмяное, да белое, да теплое.

— Схудала…

— Дам поправиться, посдобнеешь!

— Батюшка, хочу спросить… Есть такая святая, Харитиньей называется?

Старик призадумался: разве всех святых упомнишь? Сказать — нет, а вдруг да есть? Ответил уклончиво:

— Должно, есть. От кого слышала про святую Харитинью?

— Да от Фили. Сколь раз во сне поминает Харитинью. Как приедет из ямщины, завсегда поминает. Спросила раз — грит, святая. И вот как вам прийти седне, слышу: «Харитиньюшка, шанежка сдобная», — грит. И губами чмокает, как целуется.

— Экий греховодник!

Филя, конечно, греховодник. А вот Прокопий Веденеевич, наслаждаясь Филиной женою, — чистый праведник. Потому что по уставу тополевого толка живет…

III

Была ночь. И была тьма.

Белая тьма.

Из белой тьмы раздался голос зверя:

«Ау-ау-ау-ау-ау».

Пять раз кряду, да так страшно, что даже лошади взволновались, не то что Филимон Прокопьевич. На этот раз он без Слова божьего поверил в смертельную опасность.

Одно дело — зверь, про которого так устрашающе говорил пророк Иоанн в своем Апокалипсисе; другое дело — вот тут, рядом, где-то в белой тьме воют земные волчицы, заливаясь то на высоких, то на утробно низких нотах.

Филя сразу определил, что не одна, а две стаи.

— Осподи! Святой Ананий, погибель будет!..

— Не скули, мякинная утроба!

— Дык… дык… страхи-о, осподи!

— Тихо! — прикрикнул святой Ананий, зорко приглядываясь к мерцающим огонькам.

— Эка напасть! Гли, гли, святой Ананий, скоко их, осподи!..

Волки обтекали путников со всех сторон, а впереди — подъем на гору-взлобок: не разгонишься. Повернуть назад поздно — одна стая уже закрыла дорогу.

Танцуют, пляшут рысаки — ни вперед, ни назад. И ржут, как перед погибелью. Оно и есть перед погибелью!

— Осподи, хоть бы ружье! Кабы вы не сказали не брать, я бы таперича…

— Тихо! — Голос у святого переменился: куда девались протяжные, певучие, хоть и с хрипотцой слова, какие слышал Филя в моленной перед иконами.

— Обоз порешили на той неделе, осподи… — бормотал Филя, топчась в кошеве возле ямщицкого облучка.

И — свершилось чудо. У святого Анания, сбросившего доху под ноги, вдруг оказался в руке револьвер, да какой-то невиданный.

Если бы Филя усомнился, что перед ним святой, он бы его предупредил, что волков надо бить умеючи. Ни в коем разе нельзя убивать волчицу. Звери без волчицы до того сатанеют, что самой геенной огненной не остановишь их. Еще хуже, если волчицу слегка поранишь; тогда она не отпустит жертву без отмщения.

Волчицу среди стаи разглядеть и ночью не трудно. Обычно рядом с волчицей матерый волк, одолевший в жестокой драке не одного такого же зверя. По другую сторону — еще один, которого волчица, как бы дразня других, держит при себе про запас. Перед тем как стае разойтись, оба соперника вступают в последнюю схватку, и тут их не разнять никому. Случается, битва за брачное ложе длится с переменным успехом сутки и под конец оба соперника издыхают, И тогда в драку вступает новая пара…

Святой Ананий первыми выстрелами поранил волчицу. Филя сразу это заметил, оглянувшись; она коротко и зло тявкнула, и сразу волчья рать, прикрывая блудницу, подступила к кошеве.

И тут… рванула бомба.

Филя с перепугу упал грудью на передок: коренник Чалый кинулся в дыбы; Гнедко, оборвав чембур, потащил кошеву в сторону, но крюк на пристяжном вальке разогнулся, и Гнедко, освободившись, наметом бросился в снег, порвал ременную вожжу и тут же был охвачен со всех сторон.

Святой Ананий неистово крестился, бормоча что-то, он видел, как рысак взлетел свечой, отбиваясь от стаи, а зверье, наседая, рвало его в клочья. И будто не лошадиное предсмертное ржание, а крик человеческий разлился окрест.

Филю всего трясло, он никак не мог опомниться после взрыва. Показалось, будто земля разверзлась и вот-вот поглотит всех в ту самую геенну, в которую он, правду говоря, не очень-то и верил. Филя, понятно, не видел, как Ананий бросил бомбу, да и отродясь не держал ее на ладони, хоть и слышал в лазарете, что на войне бросают бомбы и стреляют из пушек. Но одно дело побаски, а тут вот сразу ахнуло, сам господь ведает, коль дал святому Ананию такую силу, что тот может и землю разорвать в клочья.

Взрывом забросило в кошеву оторванное волчье стегно с лапою. Ананий выбросил стегно прочь и толкнул Филю кулаком в бок:

— Гони, гони, рыжий!

Не дожидаясь, пока Филя опомнится, сам схватился за вожжи, подобрав вожжину пристяжного и, опоясав ремнем Чалого, погнал вперед. Но не отъехал и двухсот саженей, как настигла вторая стая, на этот раз спереди. Чалый повернул назад.

— Осподи помилуй!..

— А… твою мать! Очумел, сволочь! Мякинная утроба! — И все это сопровождалось толчками в бок, в голову «мякинной утробы». И что самое страшное — святой Ананий, как это явственно услышал Филимон Прокопьевич, завернул вдруг в бога, в спаса и во всех святых угодников.

Такого Филя никак не ждал. Ну, пусть смерть, пусть геенна, пусть волки, но чтоб святой Ананий, как мужик какой, покрыл бога такими жуткими словами, от которых волосы становятся дыбом, — это же уму непостижимо!

Но он нашел в себе силы оглянуться на святого и окончательно обалдел: лицо Анания при лунном свете показалось ему поразительно знакомым. До ужаса. В животе у Фили заурчало, и он… пустил в штаны.

«Экое, экое, осподи!» — Филимону Прокопьевичу примерещилось, будто перед ним не кто иной, как сам есаул Потылицын! Тот есаул, который излупил Филю в мартовскую ростепель в прошлом году. Осподи помилуй!..

— Где топор, сволочь рыжая? Топор где, спрашиваю? В почки тебя, в селезенку!.. — потчевал его святой Ананий, вытаращив глаза. — Топор, топор где, рыло?

Не в силах сказать и слова, Филя упал в передок, успев ухватиться за облучок.

И тут опять он услышал взрыв, геенна огненная разверзлась во второй раз, и оглобля у кошевы треснула. Филя сообразил, что сразу после взрыва увязшая в снегу кошева дернулась в сторону, тут-то и треснула оглобля. Конец!.. Сейчас, сию минуту великий грешник, раб божий Филимоп, предстанет не перед богом, а перед сатаной, и тот пнет его копытом в морду. Бьет, бьет сатана копытом… Перед кошевы трещит. И ржет, ржет! Это нечистый ржет, торжествуя победу; возрадовался сатана, что грешник Филимон наконец-то пожаловал к нему в геенну огненну!

Мало того — сатана насовывал Филе в бока, в зад, в голову, рвал с него доху. Но нет! Не таковский Филя! Дома сподобнее — лишний час протянешь. Пусть сатана топчет Филю, рычит, бьет копытами, сует в бока, а он все равно не отцепится от кошевы.

Долго ли, коротко ли длилось оцепенение Филимона Прокопьевича, он и сам не ведал. Может, минуту, может, час, может, веки вечные? Кто ж ее знает, какими часами отмеряют время на том свете! Но Филя вдруг почувствовал, что еще жив и рядом гремит железо. Догадался: святой Ананий бьет в ведро револьвером: такой звук не от топора. Но что ж он не стреляет, святой Ананий?

Бах, бах, бах!..

Выстрелы, выстрелы…

Не из кошевы, а в стороне будто.

Святой Ананий гремит ведром…

Кто же стреляет? Или Филя совсем рехнулся? «Примерещилось, должно, — подумал он и тут почуял носом, как от него совсем нехорошо пахнет. — Экая напасть, осподи! Пущай бы сам тятенька вез свово святого хоть в геенну, хоть на небеси. И Чалка сгил, должно? Нету теперь рысаков, осподи! И все из-за тятеньки. На погибель вытурил среди ночи. Погоди ужо! Погоди!»

IV

… Не о звере лютом, какой округ рыщет да погибели праведников ищет, наговаривал Меланье Прокопий Веденеевич, когда она лежала перед ним в рубище Евы; не о спасении грешных душ молился он: не звал на помощь бога — сам управлялся, без бога; не рычал зверем, устрашая грешников адом, а бормотал ласково, нежно, и руки его — заскорузлые, твердые, не скребли по телу Меланьи дресвою, а были теплыми, жадными, умелыми, и от их прикосновения у Меланьи не оставалось синяков на теле, как бывало давно. Пусть мороз на улице кует льдистую землю; пусть ветры студеные веют над миром и кто-то зябнет в дороге, им обоим — Прокопию и Меланье — тепло, благодатно, будто угодили в рай господний и возрадовались. И сам Прокопий Веденеевич — вовсе не Прокопий, а царь Соломон-премудрый, чью «Песнь Песней» из Святого писания он сейчас пересказывает рабице Меланье, и не на старославянском, как они записаны в древней Библии, а на разговорном языке, отчего они и пронизывали Меланыо, как молнии Ильи-громовержца, и ей не страшно было, а томительно-сладостно.

Ночь не стала ночью, а воссиянным днем, и они, Прокопий и Меланья, видели себя не на жестком ложе возле печи, где шуршали тараканы, а под печью шебуршали куры, — они видели себя на божьем винограднике в саду Соломона. И хоть отродясь ни Прокопий Веденеевич, ни Меланья не испробовали винограда, не видели древа кипариса — да и дерево ли то? — хоть понятия не имели о шатрах кидарских, но сейчас они наслаждались именно под шатром кидарским, вкушая виноград.

Они жили…

Они радовались и наслаждались, предав забвению свою убогую жизнь — и печь с тараканами и клопами, и вечную нужду, и очерствелость сердец, когда все дни текучие похожи один на другой, и от этой похожести черствеет сердце, угасает радость в глазах, слабеет память, и ты уже не живешь, а просто «в хрестьянстве пребываешь», в вековечной тьме и забитости, в поте лица своего добывая хлеб насущный. И нет никому ни горя, ни печали, чтоб кинуть тебе луч радости и дать тебе за твой хлеб насущный духовное прозрение. Ты сам один в своей избе тараканьей да семья с тобою — рабы твои и божьи; и ты правишь своими рабами по собственному разумению, не ведая ни сам, ни твои рабы ни продыху, ни роздыху. И так уходит жизнь, гаснет, покрываясь золою времени. И под этой золою никто не узнает и не поймет, как ты жил, раб божий, воздвигнувший себе бревенчатый дом, в котором ты был хозяином, ворочавший собственными руками землю! Ты был и лошадью, и плугом, и бороною, и учителем детей своих и мучителем для них же. И не потому, что ты на свет народился мучителем, а потому, что другого ты не знал от века. Так жили деды и прадеды. И хоть слыл ты хозяином в своем доме, но дом твой был для тебя самого и твоих домочадцев могилою, и не было исхода из этой могилы.

И, может, именно от такой безысходности на старости лет Прокопий Веденеевич прилепился к Меланье — не от блуда, а от осатанелой тоски сердца, от постоянного жития в самом себе.

«Взалкал духа», — сказал однажды Меланье.

Единственная книга, какую познал Прокопий Веденеевич, была Библия. Батюшка заповедовал ему быть духовником тополевого толка и потом подготовить себе из сынов своих такого же.

Отрок Тимка попрал веру и бежал. Филя, хоть и познал от батюшки грамоту чтения и письма, но негож был в духовники: мякинной утроба оказалась; дунь — и нету!

Меланья родила-таки Демида, а тут старик будто воскрес. Он еще вырастит духовника! И старость ушла будто, и мущинская сила проснулась — удержу нет. И вот настала ночь, и они вместе…

— Власы твои как стадо коз, — бормотал Прокопий Веденеевич, обметая бородою тело Меланьи. — Глаза твои как два голубя Соломонова. Зубы твои как ядрышки орешков кедровых, — переиначивал на свой лад песню Соломонову Прокопий Веденеевич, любуясь Меланьей. — Пощелкал бы твои орешки, да больно жалко! Пусть они из губ выглядывают. А губы твои как два пирожка тепленькие, — вкушал бы их, да со сметаною!.. Шея твоя как башня Давидова, — тыща щитов висит на ней, и все щиты божьих ратников, которые сразятся со анчихристом, — опять уклонился Прокопий Веденеевич. И башню Соломонову он представлял в виде колокольни собора. — Два сосца твоих, Меланья, как два ореха кедровых в скорлупках. (По Писанию несколько иначе: «Два сосца твои как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями». Но этого даже Прокопий Веденеевич уразуметь не мог: как можно сравнивать сосцы женщины с двойнями-сернами? Это же все равно что с двумя баранами. Ну разве похожи бараны на сосцы?..)

— Унеси меня, батюшка, на винограды! — шептала Меланья.

— Неможно, Меланья. Винограды на небеси произрастают. То плод божий. И сам господь дарует винограды душам праведным, какие перед очами его предстанут.

— А мне будут винограды, когда помру?

— Будут, Меланья. Вкусим тогда винограды.

— И кипарисы вкусим?

— Кипарисы — образа господни.

— Господи! Какие древы на небеси произрастают!

— Еще божьи лилии, — подсказал Прокопий.

— Лилия — цветок?

— Не земной токмо, небесный. И ты, как та лилия, — воссиянная. Сотовый мед капает с губ твоих, как в Писании сказано. И мед и молоко на языке твоем, Меланья. Духмяное тело твое, дщерь Иерусалимская!

— Век бы так, век бы так, батюшка! — И слезы катились по щекам Меланьи.

V

… И слезы катились по щекам Филимона Прокопьевича — до того ему стало жалко самого себя: много ли пожил на белом свете, и вот погибель будет.

Бах, бах, бах!.. И голос:

— В атаку! В атаку!

То был голос не святого Анания. Или на выручку ему сошли с небеси все ангелы со архангелами и вострубили в свои трубы?

Если бы Филя отважился поднять голову, он бы увидел человека в белой папахе, в шинели и на белом коне. Он бы его, понятно, принял за Георгия Победоносца, разящего зверей огнем и мечом.

Святой Ананий почему-то не бил в ведро.

Бах, бах, бах!..

Всадник в упор расстреливал хищников.

Пламя и смерть. Пламя и смерть.

Чалый, свалившись в снег, в агонии вскидывал голову и тяжело ржал.

Потом всадник выхватил шашку.

Волки отступили. Всадник на белом коне догонял их и рубил, рубил, рубил…

Свистит змея-шашка. Поет змея-шашка.

— Ой, Тима, Тима! — кричит чей-то голос.

И Филя тоже услышал этот голос. Баба же кричит! Истая баба! Но откуда бабе взяться на небеси? Не сказано же, что на небеси есть архангельши или ангельши?

Святой Ананий меж тем, бросив ведро, кинулся из кошевы прочь к лесу. Проваливаясь по пахи в глубокие наметы снега, он бежал, бежал, тяжело отпыхиваясь, сердце готово было лопнуть, точно святой Ананий и в самом деле увидел некое чудовище на белом коне, которое уничтожит его одним взмахом шашки.

— Тима, Тима, Тима!..

«Осподи, Тимку зовет! — трезвел Филимон Прокопьевич и тут вспомнил, что именно этой ночью ждали в Белой Елани Тимофея Прокопьевича, как о том сказала Апроська. — Оборони господи! Беда будет!»

— Ольга, Ольга! Подъезжай сюда! Живо! Сомнения быть не могло: голос Тимофея…

Кинув окровавленную шашку в ножны, Тимофей повернул Белку к лесу и быстро нагнал человека в борчатке.

— Эй, куда? Обалдел, что ли?

— Спаси Христе!..

— Христос тебя бы спас! — ответил Тимофей. Взмыленная Белка стояла рядом с беглецом, и пена с удилов клочьями падала в снег. — Возвращайся к кошеве!

Но человек в борчатке не хотел возвращаться к кошеве. Он что-то медлил, пряча голову в воротник.

— Давай к кошеве, говорю! С волками разделались. Здорово они вас прижали! Слышал, как вы сыпали из маузера, а потом рванули пару «лимонок».

И опять голос Ольги:

— Тима, Тима! В кошеве Филимон!

Человек в борчатке вдруг схватился за ножны Тимофеевой шашки и так рванул ее на себя, что тот не удержался, свалился с коня прямо на борчатку, и оба закряхтели в снегу, отбиваясь друг от друга.

— Ольга, сюда! — позвал Тимофей, втиснув неизвестного головою в снег.

Подбежала Ольга с винтовкой:

— Ай, ктой-то?

— Еще один волк, — ответил Тимофей и потащил неизвестного к кошеве.

Филя успел очухаться. Вылез, не веря сам себе, что жив-здоров и держится на собственных ногах.

Чалка издох, вытянув ноги, и брюхо было вспорото; снег смешался с кровью. С некоторым страхом Филя отошел от Чалки и тут увидел, как Тимофей тащил святого Анания.

— Осподи помилуй, задрали! Самого святого задрали! Тимофей позвал:

— Иди сюда!

Филя быстро подошел к брату, которого побаивался не меньше нечистого.

— Кто с тобою ехал, знаешь?

— Дык… дык… святой Ананий, осподи помилуй!

— Ой, мамоньки! Святой Ананий! — вскликнула Ольга.

Тимофей схватил человека в борчатке за плечи и одним рывком повернул к себе. Он узнал его, и лютая ненависть подкатила к горлу. Но Тимофей сдержал себя.

— Святой Ананий?.. — И стиснул зубы так, что на щеках желваки вздулись. Рука сама собой легла на эфес шашки. — Понятно! Святой Ананий, значит? Великолепно! Очень рад. Давно искал встречи. Как вас теперь — ваше преосвященство или ваше высокоблагородие? Я в святых чинах не разбираюсь. Как видите, я вас еще раз отблагодарил за ваше доброе слово в мой адрес. На этот раз шкуру вам спас, святой Ананий! Но что же вы ударились вслед за волками? Или вы тоже из ихней стаи? А где же ваш маузер? Ольга, поискать надо маузер святого Анания — куда ему без маузера? Не та обедня без маузера! А «лимонок» еще нет у вас, святой Ананий? А ну, покажите карманы! Филимон, выверни карманы святому Ананию!

— Осподи, помилуй!..

— Без господа выворачивай, живо!

Филя потерянно топтался на месте, не смея подступиться к святому и тем более встретиться с его пронзительными глазами.

— Неможно то, Тимоха… Не сподобился.

— Не сподобился? А с контрой снюхаться сподобился? Придется тобою заняться. — Говоря так, Тимофей вытащил свой маузер. — Сымай борчатку, святой Ананий! Живо! Или пристрелю, как собаку. И это будет твоя последняя обедня.

Святой Ананий молча повиновался.

— Ольга, обыскивай! Чего доброго, у него еще может быть бомба.

Ни бомб, ни патронов, никакого оружия больше не было: святой Ананий словчился еще раньше закинуть маузер в снег. Ольга нашла только увесистый мешочек с золотом запрятанный во внутренний карман.

Филя тем временем, рыдая на всю оттяжку, снял хомут и уздечку с Чалого, положил в свою кошеву, которую пристроил к задку Ольгиной кошевы: не бросать же добро. Снять бы еще шкуру и подковы с Чалого…

— Займись, а мы поедем, — сказал ему Тимофей, усаживаясь с Ольгой и с арестованным.

Филя захныкал и тут только вспомнил про Гнедка: сбруя же! С медными подвесками! Не сожрали же волки подвески, так тщательно надраенные Филей!

Подбежал к брату:

— Тимоха, ради Христа, посочувствуй! Тамо-ка вон лежит Гнедко. Сбруя на нем. Истинный бог, сбруя!

— Трогай, Ольга! — сказал Тимофей.

Вздохнув, Филя залез в свою кошеву и всю дорогу до Белой Елани боялся, как бы она не оторвалась от задка.

VI

Чадно коптила лампа. Фитиль, обугливаясь, краснел огарышком язычка — керосин разбавлен водицей.

Нету в деревне ни керосина, ни серянок, ни сахару, ни гвоздей — коня нечем подковать. Нужда заела. Схватила мужика за горло — не продыхнуть. Орала бабьими глотками, цепляясь за холщовые штаны детскими ручонками, подвывала сиплыми голосами старушонок, щерилась беззубыми ртами стариков.

Мужик освирепел…

Надоели ему перевороты, обещания городских краснобаев, а более всего намылила шею война. Сперва били почем зря немцев, мадьяр и австрияков. Орали на сходках: «Воздвигнем крест на святой Софии». А где она, та София? И что ей так понадобился крест? Потом Николаша отрекся от престола. Жить бы можно. Так нет же — Керенский завопил на всю Россию: «Война до победного конца!» А мужиков на деревне осталось мало — драные, рваные, калеки да старики. С кем победу совершать? Вот и втюрились: набил немец морду — поперли назад, удержу нет. Тут и объявились большевики: «Долой войну! Вся власть Советам; фабрики — рабочим, земля — крестьянам». В аккурат сказано! Солдатня покатилась с фронтов: которые прямо с винтовками, с шашками, иные сами себя еле дотащили. Все бы ничего — продразверстка началась.

«Хлеба! Хлеба!» — наступал голод.

Мужик ощерился: «Нету хлеба! Хоть так вертите, хоть эдак, в голос: «Нету!»

На сходках мужичьи страсти кипели ключом. Схватывались за грудки, трясли бородами и рваными штанами, исходили от крика до седьмого пота. Голос в голос: «Нету!»

Ревкомовцы шли по надворьям. «Есть у тебя хлеб, Иван Кузьмич. Сеял ты в прошлом году столько-то, урожай снял такой-то, на семена тебе столько-то, себе, на жратву до нови столько-то. А вот и остаточек, — выгребай».

И опять мужик бился с продотрядчиками. Баба ревела благим матом, старик грозился костылем, старуха — анафемой. Но не помогало. Взламывали замки на амбарах, насыпали кули, и мужик, кряхтя и кляня все на свете, все власти и перевороты, вез хлебушко на ссыпной пункт.

Особо упорствующих, хитрых, запрятавших хлеб в ямы, держали в ревкомах. Жарили железную печку до красных щек, а мужики сидели в шубах, в полном зимнем снаряжении.

«Хлебушко выпаривают», — кряхтели неподатливые.

VII

Председатель ревкома Мамонт Головня с помощником из фронтовиков, Аркадием Зыряном, оба с револьверами, в одних нательных рубахах, тоже парятся в большом крестовом доме со связью, где недавно была школа. Сейчас в доме ревком.

Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.

Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.

Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», — предупредил Головин.

— О, господи! — стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. — Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть — супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?

Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:

— Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?

— Ты меня хреном не потчуй, сам жри, — бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.

Поднимает голову сивобородый старик тополевец:

— Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?

— Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…

— Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!

— Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:

— Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.

— Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!

Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка — золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.

Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.

— Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, — замечает один из мужиков.

Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.

— Васюха!

Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе — умирать не надо!

— Васюха, — лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит — позевоту мнет.

— Эко храпит…

— Как вроде воз тянет, якри его!

— Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…

— Со своей бабой оно — шго! Без особого сугрева, — тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. — Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.

Мужики ржут.

Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.

— Эко вонища!

— Завсегда так от карасина с водой.

— Когда токмо поруха кончится?

— Довели Расею до ручки! Ворчат.

Ругаются беззлобно и устало.

Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.

Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…

Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его — попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу — хлеба! А мужики уперлись — ни в какую…

Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.

Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер — урядницкий.

Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.

Чадно…

VIII

Курят. Дремлют. Курят…

За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.

С улицы донесся звон колокольчиков. Ближе, ближе… И замерли у ревкома.

— Кажись, Ольга с комиссаром, — сказал Головня, натягивая на себя рубаху из чертовой кожи; перетянулся ремнем с пряжкой; на ремне — револьвер в кобуре, на пряжке — двуглавый орел.

Кто-то постучался. Головня окликнул:

— Ольга?

— Она самая. Открывай!

Следом за приискательницей вошел человек в подборной черной дохе с поднятым воротником — лица не видно, за ним чрезвычайный комиссар по продовольствию Тимофей Прокопьевич в нагольном тулупе, а последним — Филимон Прокопьевич.

Мужики проснулись, отползли к стенам.

— Вас тут не сожрали волки? — спросила Ольга. — Что было! Что было! В жизни не переживала такого страха. Да вот пусть святой Ананий сам скажет. Покажи лицо, святой Ананий! Али боишься, что тебя сожрут?

— Святой Ананий? — вздыбил плечи Головня. — Едрит твою в кандибобер. Где он? Не врешь?

— Филимон Прокопьевич, скажи, где святой Аваний?

— Дык… вот святой Ананий, — показал Филя рукою в лохмашке, не выступая вперед.

Тимофей сбросил тулуп и сел на лавку. Он отчаянно устал, и руки как чугунные.

Головня подошел к человеку в черной дохе:

— В ревкоме тепло, сымай доху, гражданин! Гражданин ни звука — будто глух и нем.

— А ты, Мамонт Петрович, помоги святому Ананию раздеться; он же, мамоньки, чуть жив с перепугу! Филимон Прокопьевич куда-то вез его, а тут волки напали. Бомбами не отбились, истинный бог!

Головня бесцеремонно отвернул воротник дохи и ахнул:

— Есаул… Едрит свою в кандибобер. Сам есаул! Ваше высокоблагородие! А говоришь, снятой Ананий…

— Неужто есаул? — притворно всплеснула руками бедовая приискательница. — Ай, мамоньки! Ей-боженьки, есаул. А Филимон Прокопьевич говорит, что святой Ананий. И я поверила, дура! Или, может, не есаул, а? Мужики! Кто помнит есаула Потылицына?

Мужики, конечно, помнят, а матрос первой статьи Егорша Вавилов хорошо знал есаулова отца, атамана Потылицына.

— Тебя-то мы давно ищем, ваше высокоблагородие, — сказал есаулу Головня.

Ольга хохочет:

— А святого Анания не ищешь?

— Мы бы его сейчас за бороду потрясли! — пригрозил Головня; он все еще не верил, что есаул Потылицын и святой Ананий одно и тоже лицо.

— Да он же и есть святой Ананий!

— Што-о-о? Сурьезно?

— А ты Филимона спроси. Филимон Прокопьевич бормочет:

— Рысаков порешили волки, осподи! Эка напасть, спаси Христос! Думал, сгину. Святой Ананий стрелял, стрелял из револьвера да волчищу, должно, поранил. А потом бомбами два раза бахнул. Страхи господни. А таперича што? На щетку сел. Кошеву привез без оглоблей да хомут с Чалого. С Гнедка хомут не снял, чистая погибель!..

Мужики подступили, расспрашивают про волков, Филя рад стараться: хоть с мужиками душу отвести, и то ладно.

Ольга спросила у Тимофея — долго ли он будет в ревкоме. Тимофей ответил, что будет здесь до утра и пусть Ольга идет отдыхать, ему не до отдыха. Ольга позвала Зыряна, и они ушли.

Святой Ананий, прислонившись к замкнутой двери, за которой находились арестованные, стоял все так же в шубе. В ревком зашли погреться приисковые дружинники, о ними высокий сумнобровый Крачковский в полушубке под солдатским ремнем, с карабином.

Головня сказал Крачковскому, чго пойман святой Ананий, он же есаул Потылицын.

— Да ну? А мы ищем двух!

— Он, как сам бог, в двух лицах, — зло заметил Головня. Крачковский уточнил:

— Бог в трех лицах, Мамонт Петрович.

— Когда есаул дойдет до бога, он объявится в трех лицах, — нашелся Головня. — Ну, Варфоломеюшка, чаво молчишь? Вот и святой Ананий! Хоть борода не такая, как у тебя, но все-таки есть борода. У нас, Тимофей Прокопьевич, столько накопилось божьих писем святого Анания — на целую Библию. Дарья Елизаровна, как его помощница, переписывала да со старухами рассылала по всем деревням. До Фили дошло, какая ему угрожает опасность. Не теряя времени, подступил к брату:

— Али на погибель меня с есаулом-то? Неможно так, Тимофей Прокопьевич! Мое дело ямщицкое. Подрядил везти в тайную пещеру, я и повез. Сказал тятенька: святой Ананий, грит. А мне што? Все едино.

— Не хитри, Филимон, довольно! Знаю, какой ты есть. Не прибедняйся, умственную ущербность оставь при себе. Кошева твоя, не беспокойся, не пропадет, и хомут также. А вот куда ты вез святого Анания в полночь, да еще бомбами отбивались от волков, — это нас интересует.

— Разве я? Призвал тятенька…

— Хватит! Знакомая песня: думает за тебя господь бог, к преступлению призывает тятенька, воз тянет Меланья, а ты всегда в стороне, при вечном лазарете состоишь. Но надо когда-то и ответ держать.

Филя начал было оправдываться; Тимофей оборвал:

— Водворите их к арестованным!

— Обоих? — спросил Головня.

— Обоих.

Филя бухнулся Тимофею в ноги. Долго ли Филе упасть на колени — перед иконами или в ревкоме перед братом?

— Люди твоя, господи, пребывают в цепях анчихриста, — затянул святой Ананий с хрипотцой. — Но настанет день, и спасены будут мученики. Кто имеет ухо, да слышит; кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тот сам будет убит мечом.

— Так! — Тимофей подошел к нему. — А известно ли вам, святой Ананий, что, кто переиначивает слово пророков и божьих апостолов, тот сам еретик? И читать надо па славянском, как и положено для всех святых.

Тимофей прочитал из тридцать четвертого псалома Давидова стих четырнадцатый на славянском и перевел. «Удерживай язык твой от зла и уста твои от коварных слов».

— А теперь говорить будем без псалмов. Вы обвиняетесь, есаул, в мятеже. Именем революции вы арестованы. Уведите его!

Филя охал, ахал, сморкался, но его все-таки потащили вслед за есаулом, которого Головня еще раз обыскал, и посадили к арестованным.

Мужики притихли: если Тимофей Прокопьевич не помиловал брата, то что же будет с ними, с саботажниками?

Крачковский пошептался с Тимофеем Прокопьевичем и ушел с тремя приисковыми дружинниками в дозор.

С улицы и с ограды охраняют ревком: как ни говори, а у ревкомовцев богатый улов — сколько офицеров поймали! Оружие нашли припрятанное и самих накрыли. Мало того, сам бог будто посодействовал и предал святого Анания, который оказался не только святым, но и есаулом казачьего войска.

Жарко в ревкоме, хоть парься. Но мужички на этот раз терпят, ждут: беда или милость грядет?

Вернулся Аркадий Зырян с кавалерийским карабином, сел на порог, карабин меж ног поставил.

Головня что-то докладывал комиссару, и тот, подперев ладонью щеку, косил глазом на мужиков. Потом поднялся с лавки, сказал громко:

— Понятно!..

Уставился на мужиков, как будто прикидывал на глазок, какой в них вес в зимней амуниции.

Семнадцать арестованных — с бородами и без бород — дрогнули на полу, теснее сдвинулись друг к другу.

— Восстания ждете, значит? И тогда вам всем полегчает? Восставшие казаки отвалят вам божью благодать, а святой Ананий псалмы будет петь? Ну, ждите, ждите!..

Говоря так, Тимофей прошелся по свободным половицам, что-то обдумывая. Мужики разглядывали его со всех сторон. Шинель па комиссаре не иначе генеральская — на красной подкладке, и пуговицы будто из золота; под распахнутой шинелью френч с накладными карманами, офицерский, без погон только. Георгиевских крестов и медалей не видно, снял, должно, раз красным комиссаром заделался. Опять-таки натура — вылитый Прокопий Веденеевич, всей деревней не переломишь. Хоть так навались, хоть эдак, а все равно его верх будет. И сила! Плечи — дай боже и помилуй — жернова таскать. Лицо впалощекое, с голодухи, наверно, или от постоянных разъездов. По всему уезду рыскает, из деревни в деревню, с прииска на прииск. Без усов, а был с усами, когда приезжал на побывку, и «Георгиями» хвастался. Лобастый, дьявол, и соображение имеет. Такого на кривой кобыле не объедешь. По левой скуле печатка лиха — шрам в палец; щека и левый глаз подергиваются, будто комиссар кому подмигивает…

— Понятно, — сказал себе комиссар и вдруг, остановившись у лавки, взял шашку; подержал обеими руками, как бы взвешивая, потом медленно потянул ее из ножен.

Старик Варфоломеюшка с перепугу затянул:

— Господи! Не сокрой лица твоего от мя. В день и час бедствия да преклони ко мне ухо твое; в день, когда призываю тя, господи!

Тимофей вынул шашку, оглянулся на него, узнал:

— А, Варфоломеюшка! Псалмы петь ты горазд. С отцом моим состязались, помню. Это из сто второго псалома? Ты прочитай-ка седьмой стих…

Варфоломеюшка узрился на еретика — и бороду кверху, как метлу из поскони.

— Не помнишь седьмой?

— Изыди, сатано!

— Совсем, совсем старик стал, Варфоломеюшка! И седьмой стих забыл! — потешался Тимофей, глядя на шашку в застывших потеках волчьей крови: надо сейчас же почистить.

— «Подсечено, яко трава, и иссохло сердце мое…» — затянул вдруг Варфоломеюшка.

— Не, это пятый стих; — перебил Тимофей.

— Все перепутал, старик! — ожил кто-то из мужиков. Варфоломеюшка, напрягаясь, снова затянул:

— «От гласа стенания моего…»

— Это шестой! — вновь перебил Тимофей.

— Ну, комиссар! Вот так комиссар! Всех духовников за пояс заткнет. Эх ты, Варфоломеюшка!

Но тот не сдавался:

— «Я уподобился пеликану в пустыне; я стал как сова на развалинах…»

Грохнул хохот — густой, мужичий.

— В самую точку врезал!

— Ну Тимоха! Вот так Тимоха! Не зря тебя отец в духовники прочил. Истый духовник!

— Варфоломеюшка, пропал ты зазря, пропал! Как тот пеликан али сова на развалинах.

— Ха-ха-ха! Истая сова!

— Еретики, собаки! — отпыхивался Варфоломеюшка. Тимофей сел на лавку, стащил валенок с ноги, отрезал от портянки кусок и стал чистить шашку.

— Видать, ты их много порубил, волков-то? — заговорил хитрый Лалетин.

— Порядком.

— Волчья нопе пропасть! — сказал второй мужик.

— Дозволь спросить, Тимофей Прокопьевич, — подступил третий, с черной окладистой бородой. — Дозволь узнать: как там новая власть в Петрограде кумекает насчет мужиков? К примеру, хлеб. Допрежь власть была, как ее…

— Керенская, — подсказал хитрый Лалетин.

— Вот, вот она самая. При том Керенском… как бы ловчее сморозить…

— Дых в горле не перехватывали, — снова дополнил Лалетин.

— А теперь што происходит? — продолжал чернобородый. — Режут мужика под щетку. Как жить далее? Пухнуть?

Притихли. Торчат бороды. Ждут. Комиссар не торопится, и глаз у него усиленно подмигивает. В железной трубе с тремя коленами, местами прожженными, змеится огонь. И сама печка, растопырка на кирпичах, топится с подвыванием.

— Дых в горле не перехватывали. Это верно. Не такое время было, — согласился Тимофей. — Ну, а вы знаете, как теперь живут рабочие? По осьмушке на сутки, и та с охвостьями.

Мужики не сдаются. Какое им дело до города?

И продразверстку они категорически отказываются выполнить. Как не по закону, не по совести. Такого, дескать, не было и при царском прижиме.

— Чистая грабиловка!

Тимофей, измотанный в схватке с волками, уставший от постоянного недоедания и сна урывками, взорвался:

— Грабиловка? Вся Россия голодает, а для вас грабиловка? Сам Ленин, вождь мировой революции, сидит на четвертушке, а для вас грабиловка, бороды?! — И, круто повернувшись к Головне, люто приказал: — Сейчас же запрягайте и мчитесь в Курагино. Там председатель УЧК. Пусть немедленно явится: здесь у вас пахнет порохом!

— Только спичку поднеси, — поддакнул Головня.

— Аркадий, позови приискового комиссара Гончарова с его дружинниками! А сам найди лошадей, да настоящих! У кого возьмете лошадей?

— У миллионщика Юскова, конечно, полная конюшня.

— Давайте! И чтоб через полчаса выехали. Живо! Аркадий Зырян — один шаг, и за дверью!

Мужики задвигались, заговорили было, что и хлеба у них нет, давно сожрали, и то и се, но Тимофей не слушал. Достал из саквояжа офицерскую сумку, сел к столу и что-то долго писал карандашом.

По вызову явился комиссар прииска Благодатного Гончаров, а с ним трое вооруженных дружинников приискателей.

Тимофей сложил бумажку, передал Головне и еще раз наказал, чтоб выехали немедленно и утром были здесь с председателем УЧК. Не знали мужики, что Тимофей Прокопьевич вызывал отряд чекистов вовсе не для того, чтобы вытряхнуть из них продразверстку. Дело было не в мужиках, а в офицерах, что сейчас сидели под замком и, как видно, подслушивали, что происходило в ревкоме. Это были опасные волки, шутить с ними нельзя.

— Едрит твою в кандибобер! — вернулся Головня. — Забыл ключи отдать от арестантской, — сказал он Гончарову и передал ему на веревочке три ключа.

— Ну, прощевай, Тимофей Прокопьевич! Одним моментом будем в Курагино.

IX

… Время трудное, необычное. Война еще хлещется, по всей России голод, а тут, в Минусинском уезде, готовится восстание контрреволюции. Нити заговора тянутся далеко от Белой Елани не в уездный город, а куда-то дальше.

«Надо покончить с этими волками, пока не поздно, — размышлял Тимофей. — Если здесь орудовал есаул и завезли оружие на прииски и сюда, в Белую Елань, значит, тут не все взяты волки. Пусть ЧК займется ими». Он, Тимофей, не комиссар ЧК, как о том говорил Меланье Филимон. Тимофей только чрезвычайный комиссар по продовольствию. Приехал по личному указанию Ленина. И он обещал Ленину, что из Сибири поступит хлеб в голодающий революционный Питер. И он сдержит слово. Иначе быть не может.

«Какие тугие космачи. Непроворотные, — подумал Тимофей, тяжело опускаясь на лавку. В животе у него урчало. — Надо бы поужинать, хоть с опозданием. В саквояже есть краюха хлеба. А эти там притихли что-то. Волки в такой момент не спят, выжидают. Ну, ждите!..»

X

Мозеровские часы показывали девять минут третьего. До утра еще далеко. Утро приходит с солнцем, а солнце в феврале неторопкое, ленивое, само в теплой шубе — не греет и не сильно светит. Часов в десять появится над тайгою в белесой мгле и так сгаснет потом во мгле.

Сунул часы в нагрудный карман френча, поставил себе на колени саквояж. Мужики напряженно следили за каждым движением комиссара: что он еще задумал?

Тимофей достал из саквояжа краюху хлеба, до того черную, что она смахивала на уголь. Положил на стол полотенце, а на полотенце краюху; достал армейскую обливную кружку и армейский котелок. Поискал глазами воды, но воды в ревкоме не было. Что-то вспомнил, насупился и достал из саквояжа узелочек в белом платочке. Развернул — ломоть хлеба. Не хлеб — кусок железа — Вот, поглядите, мужички! Да руками не трогайте, с платком держите: что это?

Мужики взяли на платке ломоть. Так и эдак разглядывали, а назвать ломоть хлебом не отважились.

— Продукт какой, али как?

— Глядите, глядите, вы же крестьяне…

— У нас таких продуктов не водится. Должно, в Расее произрастает?

Матрос первой статьи Егорша Вавилов ошарашил:

— В Расее! Да хлеб же это! Из земли и охвостий. Япошки в плену потчевали нас таким хлебом.

— Господи помилуй!.

— Видали? — сказал Тимофей. — Этот кусок хлеба — самый дорогой для меня, дороже золота.

Мужики удивленно уставились на комиссара.

— Али сила в нем какая, в этом хлебе? — подкатился хитрый Лалетин. — Есть, сказывают, такой хлеб, от которого будто хворый от смерти уходит.

— Вот это и есть такой хлеб! — подтвердил Тимофей, бережно завертывая ломоть в платочек и снова укладывая в саквояж. — Ты правду сказал, что он из охвостий, с землею. Да сила в нем великая. Такой хлеб сейчас едят рабочие и дети Петрограда, но все-таки духом не падают. Нет такой силы, которая бы их сломила. Это и понятно: с ними Ленин. А кто Ленин? Разве не он сказал — вся власть Советам, земля — крестьянам, фабрики — рабочим, долой войну? И наша партия большевиков прикончит войну. Или вы не сыты войной?

Мужики, понятно, сыты по горловую косточку войной и разрухой.

— Ну, а если вы будете лежать бородами поперек революции и ждать восстания контры, что же будет? Рай или ад? Кому вы помогаете? Куда тащите народ и всю Россию?

Мужики зашевелились.

Первым подступил к Тимофею бывший матрос Егорша Вавилов — прямой, высоченный, под потолок, в пестрой дохе и в поярковых пимах.

Он подошел к столу и, подкинув ребром ладони черные усы, заговорил:

— Погоди, едрена-зелена, комиссар! Ты же наш земляк. Обормотать мужика, долго ли? И на рею вздернуть можно. И утопить, как упокойных с корабля. Железяку к ногам, в мешок, и за борт к акулам. Но!.. — погрозил пальцем. — Просчет может выйти. Хлеб, он, как думаешь, с неба падает мужику? Грыжи наживали, а тут — выгребай, и баста! Шутейно ли? Жизню гребут, не хлебушко! Деревня обнищала, обезгвоздела, лишнюю подкову не сыщешь. Это как?

Переглянулся с мужиками и махнул рукой:

— Так и быть, сдам продразверстку. За три дня рассчитаюсь. Какой седне день? Пятница али суббота. Суббота? Стал-быть, в понедельник али вторник чистым буду. И мужики также. Ладно толкую?

Мужики помедлили и не дружно, но все-таки поддержали матроса.

— Дадим расписку, как и что… Али без расписки поверишь? Как другие, а я не обману.

Тимофей отодвинул свою краюху, подумал.

— Поверю на слово. Каждый пусть скажет, когда вы пезет. Ну ты сказал свое, можешь идти. Кто следующий?

Один за другим мужики подходили, называли день, когда полностью рассчитаются с продразверсткой, и уходили из ревкома.

Остался косматый старик.

— Ну, а ты как, Варфоломеевич?

Старик поднялся, погрозил Тимофею крючком пальца:

— Погоди ужо, сатапо! Недолго власть ваша удержится. Ударит колокол, ударит! Земля под ногами вашими огнем-пламенем займется. В смоле кипучей гореть будете, сатаны! Языками сковороды раскаленные лизать будете, сатаны! Праведников под замок упрятали — мученицу Дарью, мученицу Лизавету, мученицу Варвару, мученицу Пелагею. Ужо будет вам огонь, будет! Сама Дарья огненным крестом крестить вас будет, а святой Ананий на сковородке жарить будет. Ужо грядет день!..

Тимофей зажал ладонью тикающую щеку.

— Ты вот что, Варфоломеюшка: иди-ка домой да охолонись на воздухе. А завтра утром приходи, разберемся. Если ты со святым Ананием (Тимофей кивнул на дверь под замком), ну, что ж, твое дело. Пожалуйста! В тюрьму или на печку — сам выберешь. Иди!

Старик не хотел уходить, он хочет нести свой крест мученика.

— Иди, старик, иди! — погнал Тимофей. — Охолонись!

— Давай топай! — открыл дверь один из дружинников. Старик ушел.

Дружинник принес ведро воды, поставил на лавку и тогда уже, взглянув на комиссара, положил что-то на стол, завернутое в холщовое полотенце с петухами.

— Это вам, товарищ комиссар. Старый Зырян передал. От Ланюшки, говорит. И утром ждать будут в гости.

Тимофей чему-то усмехнулся — жалостливо и печально. Есть в Белой Елани семья Зырянов — приветливая Ланюшка, — которые помнят его и заботятся о нем, а он их еще ничем не отблагодарил: закружила, завертела метелица жизни!

— Спасибо, — сказал дружиннику, разворачивая сверток.

Полбуханки пшеничного духмяного хлеба — минусинского хлеба! — кусок сала — троим ее управиться; десяток яиц, а в солдатской кружке, завязанной тряпочкой, сметана и соль в маленьком узелочке.

У Тимофея даже лицо перекосилось, когда он глянул на богатую снедь. Здесь, в Сибири, живут сытно.

Приземистый Гончаров, как бы между прочим, сообщил, что на всех приисках и рудниках в нынешнюю зиму нехватка продуктов и что космачи сибирские продают хлеб, мясо, масло только на золото. А разве у всех приискателей и горняков золото в заначке?

— Понимаю, — сказал Тимофей, вспомнив свирепые слова Варфоломеюшки: «Праведников под замок упрятали — мученицу Дарью, мученицу Лизавету…» «Какую Лизавету? Еще Варвару с Пелагеей… Надо взглянуть, каких мучениц арестовал Головня. Среди них — Дарья Елизаровна».

Головня оставил ему пачку писем, сочиненных святым Ананием и переписанных ее рукой. Сказал еще, что Дарья Елизаровна читала ученикам «божьи письма», поясняя, что большевики от дьявола и потому нельзя им верить. Тимофей помнил листки Дарьюшки с притчами апостолов из Евангелия. Но как же она далеко зашла!.. Он никак не может понять и поверить, что Дарьюшка, та самая Дарьюшка, вдруг примирилась с есаулом Потылицыным и стала его помощницей в подготовке восстания против Советской власти. Или по той притче: «Возлюби врага своего»? Странно и чудовищно! А он, Тимофей, пронес ее в своем сердце по всем фронтам белой птицей; ее не выжгли ни взрывы мин и снарядов, не вытоптали атаки и контратаки немцев, отступления и победы; не вырубила из памяти тяжелая контузия в дни прошлогоднего июньского наступления. Она всегда была с ним — в победах и поражениях. Как же он теперь встретится с помощницей святого Анания? Или яблоко от яблони далеко не падает? Дарьюшка всего-навсего дочь Юскова. Но под его-то древом — корень пугачевский. Это он всегда помнил. Так почему же он до сих пор не вытравил ив души и сердца Дарью Юскову? Именно Юскову, дочь Жми-дави Юскова? Не выжег ее как полынь-траву угарную?

«Выжгу еще, Раз и навсегда», — круто посолил Тимофей и, позвав с собой Гончарова, пошел взглянуть па «мучениц».

ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ

I

Была ночь. И была тьма.

Черная тьма.

Тьма пеленала Дарьюшку и не грела, а сжимала, как черемуховым обручем клепки кадки.

Старухи спали во тьме, тесно прильнув друг к дружке.

Дарьюшке не спалось. Она куталась в свою беличью дошку и г. пуховую оренбургскую шаль, сидела в углу, под-корчи в ноги, и все что-то слушала, слушала, перебирая в памяти зерна и отсеивая мякину. Чадящую лампу она потушила, положив подле себя коробок спичек. В комнатушке холодно — с утра не топили. Но Дарьюшку трясет не от озноба, а от каких-то страшных предчувствий. Она и сама не знает, что на нее накатилось: что-то подкатывает под сердце и давит, давит. А что?

За глухой бревенчатой стеною среди арестованных — ее муж, Гавриил Иванович Грива. Он ее проклинает, она это чувствует. И вдруг кольнуло: «В этом доме будет убийство…»

И сразу услышала серебряную трель колокольчиков: к ревкому кто-то подъехал. Она подскочила к окошку, но разве что увидишь за двойными замерзшими рамами, да еще закрытыми ставнями и наглухо заколоченными?

«Неужели они нас всех в этом доме…» — Дарьюшка сжалась в комочек, отгоняя страшную мысль.

Старуха густым мужичьим басом проговорила сквозь сон: «Да хвально имя господне… слава святому Ананию… Прокопушка…»

Это Лизавета, тополевка.

Тьма, тьма. Твердая, как железо, непробиваемая…

Где-то за бревенчатыми стенами живут люди, но Дарьюшка почему-то не верит, что там живут люди. Из тьмы приходят и во тьму исчезают, как щуки в омут, — безликие, спешащие, прихлопнутые нуждою и страхом, немые, как камни. Но есть еще святой Ананий. Дарьюшка никогда с ним не встречалась, но уверовала, что он ниспослан богом, чтобы спасти сирот и обездоленных.

И вдруг вспомнила, как в ту декабрьскую ночь поссорилась с Гавриилом Гривой, домогаясь, чтобы он вступил в подпольный «Союз освобождения России…». Тогда Грива сказал ей:.

«Работать надо. Работать! Россию подымать из праха и пепла. Не хочу знать, какие там мысли у эсеров — правых и левых. Я достаточно вижу и знаю: как работают, как тянут свой трудный воз большевики. Они тянут, как стожильные черти. Глаза на лоб лезут, а тянут тяжелый воз России! И они вытянут этот воз, если их не будут бить в затылок из-за угла. А вся эта сволочь эсеровская, кадетская только и умеет бить из-за угла в затылок…»

И еще: «Ко всем чертям эту банду!»

И она, Дарьюшка Юскова, со всей этой бандой? Со святым Ананием, с отцом Мироном — полковником Толстовым, со скорбящим Шмандиным, со свирепыми казаками, с миллионщиками и с оскорбленной Аинной Юсковой? Как белая ворона среди ястребов и коршунов!..

И опять голос Гривы:

«Надо три пуда соли сожрать, выпаренной из собственного тела, чтобы стать большевиком, голубушка! Я от всей души с ними. Я буду помогать им, чтобы поднять Россию из нищеты и праха и построить социализм. Это было бы здорово! Во всем мире в ушах бы зазвенело!..»

«А что, если Грива был прав, а я жестоко запутала его, оговорила большевиков по наущению отца Мирона, Аинны, Вероники Самосовой… Он меня проклинает, проклинает», — в который раз подумала Дарьюшка и, как это бывает в трудные минуты отчаяния, мгновенно уснула.

II

По ногам дохнуло холодным воздухом. Послышался удивительно знакомый голос.

— У вас что, не нашлось лампы?

— Была лампа, — ответил другой голос.

Кто-то чиркнул спичкой. Дарьюшка испуганно зажмурилась.

— Вот лампа, с керосином. Сами потушили.

Старухи зашевелились, поднимаясь. Дарьюшка втиснулась в угол. Она узнала Тимофея в длиннополой шинели, при шашке и с маузером. «Близится мой час», — подумала. Он ее убьет, Тимофей Прокопьевич. И за измену, и за ее «божьи письма», и за участие в делах подпольного союза. «Пусть, пусть. Мне ничуть не страшно», — успокоила себя, не в силах поднять дошку, свалившуюся с плеч.

— А, тетка Лизавета! — обратился Тимофей к известной тополевке. — А я-то подумал: какая там Лизаветушка? Ну-ну! Как же у вас получилось, праведница, что вы молились святому Ананию-щепотнику? Он же еретик. Мало того что кукишем крестится, так еще и в казачьем войске дослужился до есаула. Или он принял тополевое крещение?

Лизаветушка по-драгунски гаркнула:

— Изыди, сатано!

— Понятно, — кивнул Тимофей. — Только вот что интересно: не папаша ли мой перелицевал есаула Потылицына в святого Анания? Ну, мы еще разберемся. Скажу вам, старушки, так: если бы я не подоспел на помощь вашему святому Ананию-есаулу, его бы сожрали волки. Так что идите домой и не беспокойтесь: святой Ананий сам за свои небожеские грехи ответит перед народом и революцией… И ты, бабушка Варвара, здесь? Ну-ну! И Марфа Никитична? Отменное войско у святого Анания!

— Самое подходящее, — сказал Гончаров.

— Идите домой, идите, бабки! — снова погнал Тимофей. Они еще не верили, что настал час освобождения. — Топите печи да грейтесь —. самое подходящее для вас, бабки!

Старухи умелись одна за другой. Тимофей сказал Гончарову, что будет здесь. Гончаров положил к лампе замок с ключами.

Тем временем Дарьюшка натянула на плечи дошку, поднялась: если застрелит, то пусть стоя. «Милости просить не буду», — подумала.

Тимофей опустился на табуретку, глянул на часы: было без четверти четыре — до рассвета еще далеко.

— Вот мы и встретились, Дарья Елизаровна, — проговорил он, глядя на черный циферблат. — Не думал, что так встретимся…

Дарьюшка упрямо вздернула подбородок.

— Не надо слов, — попросила она, глубоко вздохнув, — Делайте свое дело. Я же знаю: вы пришли убить. Убивайте без слов.

— Убить?.. — Тимофей выпрямился.

— Я готова. Ни милости вашей, ни пощады не жду. Я исполнила свой долг.

— Исполнили долг? Любопытно! Взамен паровой мельницы вы отдали себя целиком на службу Потылицыну. Это и есть ваш долг? Давно он перелицевался в святого Анания, есаул Потылицын?

— Убивайте!..

Тимофей зажал ладонью щеку, глухо ответил:

— Я никого не собираюсь убивать, Дарья Елизаровна. Если бы я был убийцей, то сегодня не шкуру бы спас есаулу от волчьих клыков, а оставил бы его на милость зверей.

Дарьюшка слушала, напрягая внимание. Разве есаул Потылицын и святой Ананий — одно и то же лицо? «Не может быть. Нет, нет!» Но Тимофей говорил так просто, обыкновенно, будто сам с собою:

— Ну и стриганул он за волками, святой Ананий, когда узнал меня! Это надо было видеть. Еле догнал по наметам снега. Тоже мне есаул… Второй раз мы с ним сталкиваемся, и оба раза он не на высоте. Кстати, вы шашку и маузер вернули ему?

Дарьюшка, помолчав, ответила тихо:

— Да. Вы же не взяли тогда свои трофеи. А к чему они мне?

— Понятно.

— Шашку и маузер отдала есаулу Евгения Сергеевна, не я. У меня остался… браунинг. Тот, что вы бросили тогда на столик…

Тимофей пристально взглянул на Дарьюшку: она опустила глаза.

— Как же вступили с ним в союз?

— С кем?

— С Потылицыным?

— Я никогда не встречалась с есаулом Потылицыным и слушать не хочу — где он и что он.

— Ну, а со святым Ананием встречались? Принимали от него «божьи письма»?

Нет, Дарьюшка не встречалась со святым Ананием.

— И вы не знали, что есаул Потылицын и святой Ананий — одно и то же лицо?

— Неправда!

— И он же — атаман Георгий, самозванный атаман без войска. «Божьи письма» он подписывал левой и правой рукой: левой — святой Ананий, правой — атаман Георгий.

— Неправда, неправда! — отбивалась Дарьюшка. Тимофей что-то обдумывал.

— Завтра вы с ним встретитесь в ревкоме и сами увидите. Ну, а Веронику Георгиевну Самосову знали?

— Да… А что?

— Арестованная Самосова показала, что вы не только знали святого Анания — есаула Потылицына, но и тайно встречались с ним.

Тимофей открыл офицерскую сумку, достал бумаги и, придвинул лампу, прочитал:

— «Это было пятого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года. Среди ночи в окно дома бабки Ефимии в Белой Елани кто-то постучал три раза. Дарья Елизаровна сидела со мной на постели. Она сразу поднялась на стук и сказала: «Это святой Ананий», — и потом ушла. До утра Дарья Юскова не возвращалась…»

— Неправда! Вероника Георгиевна не могла дать такое показание.

— Вы с ней встретитесь на очной ставке, — ответил Тимофей, пряча бумаги в сумку. — Она показала еще, что вы втянули ее вступить в «Союз освобождения России…» и она вам помогла собрать золото у миллионщиков, которое вы увезли в Красноярск отцу Мирону — полковнику Толстову. Полковник Толстов не мог примириться с народной властью. Ему достаточно было одной революции — буржуазной, Февральской, она его вполне устраивала: миллионщики оставались при своих миллионах, полковники Толстовы у власти, ну, а народ от такой революции получил только шиш, голод и разруху… Дарьюшка не утерпела:

— А что народ сейчас получил? От вашей революции? Кругом жестокость. Одна жестокость!

— Жестокость? — Тимофей поднялся, уставился на Дарьюшку, как бы взвешивая ее слова. — Революция не без жестокости. Ну, а разве ваш союз не призывал народ к восстанию? Против кого восстание? Против большевиков? А кто такие большевики? Мы что — дворяне, князья, капиталисты? Разве я не своими руками ковал железо в кузнице? Может, за меня работал кто из миллионщиков, а я чужими руками я; ар загребал? Ну, а что получил народ от своей революции — разве вы этого не видите, даже здесь, в Белой Елани? Народ взял власть в свои руки, он стал хозяином своей жизни. И голод и разруху народ сам одолеет. Без Толстовых и без капиталистов. Пусть только господа не стреляют нам в спину и в затылок.

То же самое говорил Грива…

— Не верю в слова, не верю, — проговорила Дарьюшка, не в силах поднять глаза на Тимофея. — Я никогда не примирюсь с жестокостью, никогда! За что расстрелян Арзур Палло? За что? За то, что не принял власть большевиков?

— Как?.. Арзур Палло? — выпрямился Тимофей. — Когда расстрелян? Кем?

Голос Дарьюшки зазвенел, как медный колокольчик:

— В Петрограде! В подвалах ЧК. Тимофей помолчал, спросил глухо:

— Кто вам сказал об этом?

— Аинна Юскова, жена Палло. Вы же знаете Аинну.

— Да, да, знаю… Ну, а насчет Арзура Палло… Тимофей расстегнул шинель, достал какие-то бумаги в твердых корках, порылся в них и вытащил фотокарточку.

— Узнаете? Прочитайте па обороте.

На фотокарточке, величиною с мужскую ладонь, на приступках какого-то здания стоят двое, плечом к плечу. И эти двое — Арзур Палло в тех самых крагах, в мексиканской куртке с теплым шарфом па шее, а рядом он, Тимофей Прокопьевич, в шинели и в ремнях, в папахе. Точь-в-точь как перед Дарьюшкой. На обороте карточки надпись рукою Арзура Палло: «Торжествуем, друг мой Тимофей! Наша пролетарская социалистическая революция совершилась. Да здравствует мировая социалистическая революция! Будем ее верными солдатами до конца своей жизни. Арзур Палло». А еще ниже дата: «13 ноября 1917 года, Петроград».

— Как же… как же Аинна… — бормотала Дарьюшка, возвращая фотокарточку…

— Аинна Юскова выслана из Петрограда за участие в заговоре юнкеров.

Дарьюшка попятилась на шаг, прижалась спиной к простенку двух окон, глядя округлыми глазами на бровастое заветренное лицо Тимофея с глубоким шрамом. И это лицо — единственное из всех живых — стало ей до того близким, что на глаза ее навернулись слезы. Она его предала, Тимофея, попрала его имя в доме миллионщика Юскова, пригретая убийцей-барыней Евгенией Сергеевной и своей подругой Аинной, которая оказалась обманщицей. Разве не Дарьюшка в прошлом году в декабре вместе с Аинной оплакивала гибель Арзура Палло, и Аинна — лгунья, так искренне изображала скорбь по убиенному мужу. И разве не Дарьюшка потом пришибла доверчивого таежного человека Гавриилу Гриву, подрезала ему крылья, и он вернулся в ту ночь вдрызг пьяный, рыдающий, проклинающий убийц брата…

«Ложь, ложь, все ложь и ложь, — отслаивалась горечь на сердце Дарьюшки. — И святой Ананий, и «божьи письма» к народу — все ложь, ложь! Да если это правда, что святой Ананий — Потылицын… О боже! Пусть он меня убьет, Тимофей Прокопьевич, только он, и я приму смерть с радостью. Я погубила Гриву. За что?..»

Она звала к себе Тимофея, а приходил Грива, и она закрывала глаза, воображая, что с нею он — единственный, кого она любит. «Лгунья, лгунья…» И слезы покатились по впалым щекам Дарьюшки.

Все произошло в какую-то минуту, и Тимофей, глядя на мгновенную перемену в лице Дарьюшки, невольно подумал, что эту заплутавшую мятежную душу втянули с головой в контрреволюционный заговор, воспользовавшись ее откровенной доверчивостью, и она не то что заблудилась, а погибла, как пичужка в тенетах.

«Ее окончательно доконали, — трудно подумал Тимофей. Он не в силах был обвинять Дарьюшку, он просто не мог уверовать, что она на самом деле такая опасная преступница, какой изобразила Дарьюшку Вероника Самосова. — Эсерка выкручивается, как подлая тварь. Если явится председатель УЧК, он не очень-то поймет ее, улик достаточно. Но я знаю ее лучше всех и не могу так оставить». Он чувствует, что она сейчас в таком состоянии, когда смерть не пугает, а зовет ее, как красную гостью.

— Инженер Грива ни в чем не виноват, клянусь вам, — дрогнувшим голосом проговорила Дарьюшка, смахивая на пуховый платок слезы. — Это я втянула его в «Союз освобождения». Я сказала ему про Арзура Палло. Он не хотел верить. Потом пришел в дом Юсковых, и то же сказал ему дворник. Это сама Аинна всем говорила про расстрел Арзура Палло, она в соборе заказала службу по убиенному. О, боже! Ложь, все ложь и ложь!..

Как-то сразу весь ее внутренний мир распался на какие-то странные осколки, наподобие разбитого зеркала; и в каждом осколке она видела себя, и в разных лицах: то юная, беспечная, на парадной лестнице в женской классической гимназии; то совсем девчонка, в батистовом платьице, отличница приготовительного класса; то с растрепанными волосами на лужайке в девичьем хороводе; то в дворянском собрании на выпускном вечере — сияющая, счастливая, и все были уверены, что она получит золотую медаль. Но ее обошли. За что обошли? Она горела, как факел, когда читала «Марсельезу», и ей хлопали, ликовали. А потом вместо золотой медали — серебряную. Кто-то сказал: «За «Марсельезу» посеребрили…»

И так пошло. Наказание за наказанием. За добро — злом; за откровение — хитростью; за мягкосердечие и участие — жестокостью.

— Не хочу жить, не хочу! — с болью выдохнула Дарьюшка.

Тимофей взял ее за руки; она вырвала их:

— Не надо, не надо. Не пачкайтесь, Тимофей Прокопьевич…

«Нельзя ее оставить под замком в таком состоянии, — подумал Тимофей. — Я не могу ее оставить».

— Как здоровье бабушки Ефимии? — спросил нарочито спокойно, чтобы размыть мрачные мысли Дарьюшки.

— Что? Что? — не поняла она, хмуря высокий лоб. — А… она здорова. Была здорова.

— Вы в ее доме живете?

— Я? Нет. Нигде. Здесь! — и показала рукой, думая о чем-то совсем далеком. Слова как будто не доходили до ее сознания. Все слова, слова, одни пустые слова… Она, Дарьюшка, верила в пустые слова, исповедовала Слово божье, а Слово было мертвым; со Словом божьим творил зло «святой Ананий»…

— Пойдемте к бабушке Ефимии, Дарья Елизаровна. Там вы отдохнете, выспитесь…

III

На улицах куражился мороз — колючий и жесткий, сизый в накале, железный.

Они шли двое — чужие и близкие; снег сухо скрипел сод ногами.

Тимофей говорил о Петрограде, о Ленине: и что он за человек, Ленин — настоящий вождь пролетариата, а он, Тимофей, приехал в Минусинский уезд по поручению Петроградского Совета — достать хлеб для голодающего Питера. Мрут малые детишки, рабочие пухнут с голоду, а в Сибири много хлеба, и этот хлеб надо дать голодным.

— Ленин… Так много разговоров о Ленине, — тихо промолвила Дарьюшка, что-то вспомнив. — Грива говорил, что Ленин тянет растрепанный воз России, как тысяча паровозов. Л куда? Куда тянет воз России?..

— В социализм, — ответил Тимофей.

— И Грива говорил — в социализм. Но если кругом голод и разруха…

— Одолеем и голод и разруху!

— Грива говорил, что с большевиками работать можно, они без вранья.

— Грива?

— И он верил, что большевики построят социализм.

— Тогда чего же он залез в заговор? Или испугался социализма?

— Нет, нет, это все я!..

Тимофей не спорил: у него па этот счет особое мнение.

IV

Они вошли в березовую рощу. Белый снег, как саван, и белые березы с черными метлами голых вершин; босоногие березы, дремлющие в морозную ночь. Дарьюшка слышит их таинственный шепот, они будто подбадривают друг друга: «Еще немного, и не станет морозов, весной дохнет Синегорье. И тогда мы опять будем нарядные и шумные на ветру. Под нашими зелеными платьями будет прохлада от зноя, и ты придешь к нам, Дарьюшка». Или они о чем другом шепчутся, белоногие красавицы?

От дороги к дому бабки Ефимии вела узкая тропа, умятая в глубоком снегу — одному пройти. Тимофей пошел вперед. Так бы они шли вечно, если бы…

Престарелая Ефимия встретила Тимофея в передней избе; узнала сразу, приветила, как дорогого гостя, пригласив на красную лавку.

Ефимия только что растопила печь, и вся куть пылала жарким заревом от горящих березовых дров; вкусно и сытно пахло творогом, тестом в квашне.

А Дарьюшку несло, несло куда-то в неведомое, мутное, откуда нет обратной дороги. Она вошла, как чужая, в дом Ефимии Аввакумовны, и если бы сама бабушка не подтолкнула, так и не разделась бы.

Тимофей снял шинель, повесил на сохатиные рога у порога и остался во френче с оттопыренными карманами. Оружие положил на лавку и сам сел возле оружия у стола.

— Ах, Тимошенька, Тимошенька, — бормотала Ефимия, собирая на стол. — Вижу и глазам не верю. Времечко-то настало крутенькое. Ох, крутенькое! Ударил колокол, ударил… Пугачевым огнем занялась вся Россия. Ни унять тот огонь, ни водой залить И царь с престолом сгорел в огне, и чиновники, и жандармы. Пусть разгорается огонек-то, к добру разгорается. Старое да гнилое в пепел обратится. Так, Тимошенька! А тебя куда несет, головушка? — глянула она на Дарьюшку. — Заблудшая овца… Тут вот перед рождеством барынька явилась из Минусинска, прильнула к Дарье. С казаками хороводилась, со святым Ананием. Я-то увещевала ее, — кивнула на Дарьюшку, — от духмяной барыньки добра не жди, па то и вышло. Кабы сила моя, дала бы я тем казакам с барынькой, да и Дарьюшке досталось бы. Ох, досталось! Да где мне, сто тринадцатый годок вытаптываю, Тима, сто тринадцатый. А все живу, дышу да глаза вскидываю на пожарища. Неслыханное. Неслыханное! Знать, дожила я до тех годов, о которых Филарет толковал единоверцам на тайных моленьях: займется пожарище, и сгинут в том пожарище бары да дворяне, помещики да объедалы, и настанет народу вольная волюшка.

Взглянув на притихшую Дарьюшку, рассердилась:

— Дарья! Да ты што сидишь как неживая! Чай подай да заварку сделай погуще. У меня вот тесто подоспело, хлеб выкатывать надо.

Дарьюшка занялась приготовлением чая; бабушка — теслом.

Голова Тимофея стала тяжелая, как оловянная. Если бы сейчас беззаботно выспаться, как это бывало в дни затишья на позициях! Он давно не спал. За месяц в уезде — ни дня покоя. Правая кисть мозжит и ноет — обморозил, что ли? Ну, да ничего! Заживет, как на собаке.

Не заметил, как уснул мгновенно, вот так — сидя, подперев скулу ладонью.

Дарьюшка подала чай и растерянно посмотрела на спящего Тимофея. Она не хотела его тревожить. Есть нечто особенное в лице спящего: он становится будто другим человеком. И сейчас, глядя на Тимофея, Дарьюшка узнала его. Да, это он! Самый настоящий, не из вымысла ее страстных желаний. В его исхудалом лице нет ни тени жестокости, он кажется таким смирным, добрым и беззлобным. Правая рука беспрестанно подергивается. Дарьюшка присмотрелась, тихо позвала:

— Бабушка! Что у него с пальцами? Видите? Ефимия осмотрела руку.

— Обморозил, должно: пухнут пальцы… Где же он так?

— Он говорил: от волков отбивался.

— Ишь ты, господи! В горенку бы увела к себе, приветила бы.

— Нет, нет, что вы, бабушка! Наши пути разошлись.

— Нету у тебя пути, Дарья, беспутство одно! Хоть подушку дай да в изголовье положь. Руку бы гусиным салом натереть. Зажги лампу да сходи в кладовушку, там есть гусиное сало.

— Скажи, бабушка, кто такой святой Ананий?

— Самозванец, должно. Сколь раз говорила тебе, что святыми объявляются из корысти да тщеславия. Не верить им, а гнать надо. Где он, этот святой?

Дарьюшка ничего не ответила; пошла в кладовушку за гусиным салом. Бабушка Ефимия подложила под голову Тимофея свою подушку.

V

Но для Тимофея и во сне не было покоя. Сейчас он в Петрограде — в промозглом, сыром, голодающем Питере.

Он спешит в Смольный к Ленину. Ветер хлещет в лицо. Правую руку покалечило шрапнелью, что ли? Он не слышал взрыва, схватился — рука вся в крови, оторвало пальцы. «Это все юнкера поганые, буржуйские недоноски», — скрежещет зубами Тимофей и несет правую руку возле груди, удерживая стон. Спешит, спешит в Смольный к Ленину… Навстречу по узким улочкам — изможденные голодные люди. И все они просят хлеба. Детишки, как галчата желторотые, пищат: «Корочку!» Страшно… «В Сибири много хлеба», — думает Тимофей. Он скажет Ленину, что пусть его, Тимофея, пошлют в Минусинский уезд. И он доставит хлеб в Питер. Эшелонами!.. Вот и Смольный. Красногвардейцы, матросы, винтовки, пулеметы на приступках парадной лестницы, где когда-то топали туфельками благородные девицы. Бряцая шашкой но ступеням, Тимофей не идет, а летит. Кто-то из матросов кричит вслед: «Выручай, братишка, голодом задушат революцию!»

Нет, не задушат! Есть Ленин. Есть партия — пролетарская рабочая партия. Есть мировой пролетариат — не задушат! Есть питерские рабочие, пусть голодные, разутые, но непреклонные…

Смольный наполнен солнцем и зноем. Тимофею жарко в шинели, рука нестерпимо болит. Солнечные своды Смольного кажутся бесконечными. И чем дальше Тимофей идет, тем выше своды и тем ярче солнце слепит. Гудят, трезвонят колокола. Вот бьет большой колокол Петропавловки. Тимофей командует пушками. «Прямой наводкой, по контрреволюции. Огонь!» Взять надо последнее прибежище министров-капиталистов, прихлопнуть их в царском дворце.

«Бом, бом, бом!» — это набат революции.

Мгновение, уходящее в вечность. Дни Октябрьской вечности. И это знают все — Тимофей, солдаты, матросы, вооруженные рабочие дружины: они творят мировую историю. И каждый удар колокола — это уходящие минуты революции. Их будут вспоминать веками.

«Вся власть Советам! Даешь Зимний!»

«Бом, бом, бом!» — гремит на весь мир колокол русской революции.

И опять Тимофей видит себя в Смольном у двери в кабинет Ленина. Часовой подталкивает в спину: «Иди, браток, иди! Ильич — он, браток, башковитый. Насквозь все видит и понимает».

Дверь настежь, и вот он — Ленин.

Какой он, Ленин? Тимофей пять раз встречался с Лениным и всегда спрашивал себя: какой он, Ленин?

Сейчас он увидел Ленина в белой рубашке, и ворот расстегнут. Он никогда не видел вождя в такой рубашке: длинная, без пояса, и до того белая, что смотреть больно, белее снега. Тот Ленин, с которым Тимофей встречался пять раз, был в черном пиджаке, в жилетке, при галстуке на белом. Этот — в простой косоворотке, какую Тимофей носил когда-то в Красноярске, до того как его сослали в Белую Елань.

Ленин пожал руку Тимофею.

— Ну, здравствуйте, сибиряк! Рад вас видеть. Как о хлебом?

— Хлеб будет, Владимир Ильич! Есть хлеб в Сибири.

— Как же, как же! В Сибири действительно много хлеба. Феликс Эдмундович, как думаете, в Сибири есть хлеб? — прищурясь, Ленин оглянулся на Дзержинского.

Дзержинский сказал, что в Сибири достаточно хлеба и его надо доставить в голодающий Питер. И тут Тимофей выпалил:

— Владимир Ильич, бороды легли на хлеб!

— Бороды? Как то есть бороды?..

— Самые настоящие бороды, Владимир Ильич.

— Слышите, Феликс Эдмундович, — бороды! — хохочет Ленин и трижды повторяет сквозь смех: «Бороды, бороды, бороды». И опять Дзержинскому: — И у нас с вами бороды. А? Как? А?

— Там другие бороды, Владимир Ильич. Космачей бороды. Кержаков бороды. Непроходимой дремучести бороды.

— Ах, вот как! Лю-бо-пыт-но! Кержаков бороды? Так, так… Другие бороды, значит? Помню, помню их, — кивает округлой головой и потирает лысину ладонью. — Великолепно помню. И вы помните, Феликс Эдмундович? Непроходимой дремучести бороды. В Шуше — Ермолаева борода. Как он там, жив-здоров? Длинная у него борода?

— На всю Шушь, Владимир Ильич. Там еще бороды Заверткина, Строганова. Непроходимые бороды.

— Помню. Помню.

— В Шуше полнейший саботаж, Владимир Ильич. Каждый пуд хлеба приходится брать с бою.

— Ну, а в Ермаках как? Тоже бороды?

— Во всем уезде такое положение.

— Что же вы решили? — прищурился Владимир Ильич.

— Стричь надо бороды.

— Так. Так. — Ленин задумался, пошел по кабинету. Следом за ним идет Тимофей. Они идут долго-долго. Теперь они не в Смольном, а на Невском. И всюду — голодные, кричащие: «Хлеба, хлеба!» Ленин идет все быстрее и быстрее, засунув руки в карманы, чуть сутулясь. Тимофей едва поспевает за ним. Они идут через Дворецкий мост; Тимофей задержался на мосту и посмотрел на Зимний. Во всем дворце ни единого огня; безмолвный дворец; ни царя, ни министров-капиталистов. «Так, значит, стричь бороды?» — слышит Тимофей голос Ленина. Но где он, Ленин? Тимофей оглядывается, ищет, бежит, но Ленина нигде нет, будто растворился в воздухе. Но Тимофей знает, что Ленин здесь, рядом с ним. Ленин — это весь Питер. И в самом Тимофее Ленин. И он слышит голос Ленина: «Тимофей Прокопьевич! Тимофей Прокопьевич!..»

Кто-то встряхивает Тимофея за плечо.

— Что? Что?

— Беда, Тимофей Прокопьевич! Беда!..

Тимофей вскочил, никак не может сообразить, где он. Только что был с Лениным…

— Беда стряслась, Тимофей Прокопьевич! — грохочет бас Мамонта Головни.

— Что? Что?

— Арестованные сбежали. Не все, а главные, офицерье…

— Кто сбежал? Кто? — Миг — и Тимофей на ногах, в шинели, в ремнях, при шашке и маузере.

— Пять душегубов смылись со святым Ананием. Оба офицера Ухоздвигова, отчаянный контра Урван, хорунжий из Каратуза, фамилия как его…

— Еще кто?

— Сам Елизар Юсков, медведище, утопал. Восемь остались. Инженер Грива, Филимон, миллионщик Ухоздвигов, старик, братья Потылицыны, есауловы братья, двое. А так и другие. А те ушли через окно в улицу.

— Как так в улицу? А часовой?

— В ревкоме байки слушал, туды их!.. А те улучили момент, выставили раму, а в первой выдавили стекла. Доска не удержала ставень, прибили-то на скорую руку, едрит твою в кандибобер! Крачковский с Гончаровым говорят, что они глаз не сводили с арестантской. Да врут, собаки!

— Что же Грива не ушел с ними? — спросил Тимофей и только тут заметил, что правая рука у него перевязана отбеленным рушником.

— Драка у них там произошла, — ответил Головня. — Филимон говорит, что инженер Грива будто налетел на святого Анания и двинул ему в морду. Офицеры Ухоздвиговы моментом скрутили Гриву, кляп в рот заткнули и по рукам-ногам связали. А есаул потом пинками морду инженеру расквасил. До полной невозможности расквасил! Самого Филимона тоже связали и кляп засунули, чтоб голос не подал. Чисто сработали!

— Так… — На щеках Тимофея вздулись желваки. — Ну, что же, они свое сыщут со святым Ананием. Недолго погуляют!

— Я всех поднял на ноги, — сказал Головня. — Мы с Аркадием Зыряном на рассвете вернулись. Видим, что-то неладно со ставнем: доска болтается…

Тимофей попрощался с бабкой Ефимией, а Дарьюшке скупо обронил:

— Всего хорошего. Спасибо за хлеб-соль. И ушел.

VI

Был день. И не было дня.

Было солнце. И не было солнца.

Мгла топталась над миром, седой туман тянулся к синему куполу неба; поземка мела по улицам, зализывая черные бока кержачьей Белой Елани.

Дарьюшка шла в ревком, и ноги не несли: туман перед глазами. Где оно, солнце, когда на душе темно и сыро?

Зубастый волк ушел…

Она бы хотела взглянуть на него — каким он стал, Григорий Потылицын, один «в двух лицах». Без серебряных гладких погон, в рубище, наверное. Тот есаул был бритощекий, хитрый… Она его помнит…

Когда Дарьюшка вошла в ревком, перед нею все расступились, и она сразу увидела Гаврю. Он сидел на лавке. Лицо его… Только глаза уставились на Дарьюшку свирепо и зло, а все остальное было скрыто повязкой. Ни носа, ни щек, ни лба.

Тимофея в ревкоме не было.

Кто-то вошел, сказал, что подводы есть и надо арестантов выводить.

Аркадий Зырян подал Гриве тулуп, помог надеть шапку, но шапка прикрыла только затылок — мешала повязка.

— Оставьте! — рыкнул Грива, не спуская чугунного взгляда с Дарьюшки.

Она не смела подойти к нему. Столько собралась сказать, но ничего не сказала. Были слова. И не было слов…

Из арестантской вывели братьев Потылицыных, миллионщика Ухоздвигова и еще троих, кроме Гаври.

Грива трудно поднялся и, не запахнув тулупа, пошел к выходу, прямо на Дарьюшку.

— Прочь, сука! — И с силою толкнул ее в сторону. — Не знал, с каким святым Ананием ты повязалась, не знал! Будь ты проклята! И пусть земля будет тебе камнем!

— Гавря!.. — ойкнула Дарьюшка.

— Прочь! — отмахнулся он и быстро вышел. Следом за ним все, кто был.

Она осталась одна: сама перед собой. Тихо. Очень тихо. Или она оглохла?..

VII

«Возьми свое и пойди», — ударили слова. Она не знала, откуда они, эти слова, и что они значат. «Что я должна взять свое? Что тут мое?» — оглянулась. И тут подумала: «Я пришла с раскаяньем, с поздним раскаяньем. Он не принял мое раскаянье, он проклял меня…»

Возле ревкома уже не было подвод с арестантами — уехали.

Слова не имели смысла. Она утешалась словами и верила в слова. И слова эти были возвышенные, умиротворяющие, бередящие душу. Но только слова.

«Я не знала людей, — призналась сама себе с обидным опозданием, — великое множество людей! Не знала их, не понимала. Что-то мне претило понять все суетное, мазутное. И так постепенно я оказалась совсем одна, Грива проклял меня. Проклял…»

Настал час деянию; деяния не было.

Но деяние должно было свершиться; одно последнее деяние, и она сразу это поняла, когда вышла из ревкома и оглянулась на отчий дом Юсковых.

Она вспомнила, что было воскресенье и был день в истоке. Мороз еще держался с ночи, но постепенно смягчился, и когда поднялось солнце над Татар-горою, сразу защебетали синицы, воробьи, перелетая с крыши на крышу.

Улицей шел дед Юсков. Он сильно состарился, осунулся, горбился, опираясь на толстую палку. Они встретились посреди улицы, и Дарьюшка, не выдержав, склонила голову на грудь деда, промолвив:

— Прощай, дедушка. Не поминай лихом.

— Али тебя не освободили?

— Меня? — Она подумала. — Нет, не освободили, дедушка. Не освободили.

— А сказывала Марья Тужилина, что сам Боровик-разбойник освободил…

— Нет, дедушка, не освободил…

— Ах ты господи! — Дед оглянулся. — Пойдем к нам, пойдем… Спрячем — не сыщут. Отец-то, слава Христе, ушел. И святой Ананий с ним.

— Прощай, дедушка!

— Да што ты, што ты, Дашенька? — встревожился не на шутку Юсков, но не сумел остановить внучку.

Она пошла большаком на исход улицы. Куда же?

Из ограды зыряновской улицы выехали в кошеве трое: Головня, Тимофей и Аркадий Зырян.

Дарьюшка поравнялась с ними. Тимофей глянул на нее, ничего не сказал.

Ничего не сказал.

У него не было к ней слов…

Когда кошева проехала, Дарьюшка двинулась дальше, как слепая, не видя ни домов, ни неба, ни тумана над поймою Малтата. Мимо прошли какие-то низовские бабы; дед Юсков, напряженно приглядываясь, топтался на месте. Куда же она? Куда? Сам Боровик с ревкомовцами укатил. Она же шла все дальше и дальше, под горку…

— Господи помилуй! — перекрестился дед Юсков и, опираясь на палку, пошел большаком к пойме Малтата. Нога у него волочилась, и он не мог ускорить шаг.

VIII

Спускаясь к пойме, Дарьюшка остановилась. Вокруг тополя грудились старики и старухи, и чей-то старческий бас тянул молитву: шла служба тополевцев.

Дарьюшка подошла ближе. На снегу под тополем на коленях стоял Прокопий Веденеевич — в полушубке, без шапки, седой, крепкий, как пень, и тянул по-старообрядчески, чтоб благословил господь единоверцев, дал бы просветление разума и вверг бы в геенну огненну большаков, поправших бога.

— На Слово твое упо-о-о-ва-а-ю…

А Слово было ложью, и это знала Дарьюшка.

«Под этим тополем, наверно, Потылицын из есаула превратился в святого Анания», — с горечью подумала, спускаясь в гущу зарослей чернолесья.

Дорога вела к Амылу.

Дарьюшка отломила ветку черемухи, и осыпь инея засыпала ее пуховый платок. Солнце поднялось над Татар-горою, но она не видела солнца.

Думала ли она о весне? Наверно, думала, если обломила ветку черемухи. Может, подумала, что вот ветка черемухи белая от инея, но будет другая черемуха — в осыпи белых цветов, пахучая.

Так она дошла до Амыла — но не в том месте, где Малтат сливается с ним, а значительно выше. Спустилась с берега, но не вышла на лед. Постояла и круто свернула к правому берегу Тут она пошла снегом; местами наст не выдерживал тяжести ее тела, и она проваливалась, оставляя глубокие ямки в сугробе. Она не торопилась, как потом разглядел дед Юсков, шла спокойно, как ходят люди, которым некуда спешить.

Ниже по течению Амыла дымилась полынья. Знала ли Дарьюшка про эту полынью? Наверное, не знала. Была бы на Амыле в эту зиму, то пошла бы с дороги влево, и там, саженей сто, на перекате была большая полынья и никогда не замерзала. А эта подернулась ледком; пар шел от небольшой проталины, как от проруби. Вокруг полыньи на большом круге лед был недавний, еще не занесенный снегом. Дарьюшка от берега направилась к полынье, и шаги ее на снегу стали более торопливыми, а на гладком льду исчезли.

Не дошла до полыньи сажени две и остановилась.

Сперва она сняла дошку, почему-то свернула ее вверх подкладкой и положила на лед. Потом сняла шаль, кинула поверх дошки. Под шубкой была вязаная кофта — она и ее скинула и бросила тут же. Затем вынула из волос роговые шпильки, положила кучкою на кофту. Также на кофте оказались два золотых кольца — суперик с бриллиантом и толстое кольцо со среднего пальца левой руки — подарок Аинны Юсковой. Потом сняла шерстяное платье (как видно, торопилась: позже установили, что петельки застежки на спинке были разорваны и одна пуговка висела на нитке). Платье бросила на кофту; сняла крест на платиновой цепочке, швырнула его в сторону полыньи (его так и нашли у самой кромки). Но вот что самое удивительное — это часы. О чем думала Дарьюшка, когда, отстегнув браслетку, сняла их и с силою разбила о лед? Не то что разбила, топтала ногами: ибо на мелкие осколки разлетелось стекло.

Так, покончив с пятью мерами жизни, подошла Дарьюшка к полынье и тут сняла новые фетровые сапожки — подарок инженера Гривы; поставила их рядышком. Ноги в чулках пристывали ко льду; остались два следа.

— Да-а-арья! — раздавался над Амылом голос деда Юскова.

Ответа не было. И еще раз:

— Да-а-а-а-рья! Ответа не было. Больше никто ее не звал…

К месту, где разделась Дарьюшка, приковылял дед Юс-ков. Долго смотрел на внучкины вещи. Подбежал мальчонка в мужичьем полушубке с длинными рукавами и тоже молча уставился на кинутое.

По старческим щекам Юскова катились слезы, теряясь в бороде. Потом он опустился на колени и пополз к полынье, где стояли фетровые сапожки.

Мальчонка крикнул:

— Деда, провалитесь! Тута лед шибко тонкий! Старик не ответил.

Он взял сапожки и сунул в них руки: они еще хранили тепло ее ног.

Он молился долго. Очень долго. Силы его слабели, и, путаясь в псалмах, он размашисто крестился. Вдруг покачнулся и, падая лицом на лед, громко сказал: «АМИНЬ». И тут настало успокоение.

— Дедушка! — жалостно позвал мальчонка.

Налетевшая поземка раздувала белые стариковские волосы.

Мальчонка побежал прочь: ему предстояло жить, а у него были крепкие ноги…


1934–1937

1951–1966

Казахстан

Сибирь

КОНЬ РЫЖИЙ