Сказания о людях тайги — страница 6 из 23

(Сказание второе)

Все минется — одна правда останется

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Когда русские казаки, пробираясь в глубь Сибири, вышли к Енисею и остановились на горе, откуда вширь и вдаль просматривался пологий берег синеющей внизу великой реки, а справа, обнимая низменность полукружьем, тупыми лбами упирались в реку лохматые горы, атаман сказал: «Сколько прошли Сибирью, этакой красоты не видывали. Под горою у реки станок будем рубить, на горе сей воздвигнем караульную часовню, штоб дозору бысть и дьяк мог бы молебствия проводить христианские. Отныне се земля русская, вольная!»

Застучали топоры, падали наземь вековые сосны и пихты. Выстроили сперва бревенчатую часовню в три яруса с дозорными окнами для караула на все четыре стороны света, поставили немало домов, обнесли станок крепостной стеною из вбитых в землю бревен, заостренных сверху.

Помаленьку строились, обживались…

Года через три припожаловал воевода, похвалил атамана за выбор доброго места, спросил:

— Как сей станок прозывается?

— Красный Яр, — ответил атаман.

Огляделся воевода окрест: по крутому яру выступали красные камни, и сама земля была будто окроплена кровью.

— Бысть по сему! — сказал воевода. — Отныне пусть сей станок Красным Яром прозывается, а гора — Караульной. Отслужи, дьяк, службу, да освяти место, штоб веки бысть ему здраву.

И стало так.

Не ведал знатный воевода, что нарек казачий станок мятежным именем.

С того и пошло: жили казаки вольно, не зная притеснений боярских, изведанных на Руси. Вдоволь добывали пушного зверя, за Урал-Камень с торгом ездили. Разрастался Красный Яр домами русских поселенцев, распахивались земли, сеяли рожь, ячмень и просо, собственное пиво варили — по усам текло и в рот попадало. А потом и город вырос — Красноярск.

Первый бунт в Красноярске вспыхнул против власти нового воеводы, жадного на сибирское пушное богатство, не в малой мере притеснявшего жителей Красноярска. Зарубили того воеводу, разогнали его охранную дружину, чем и ввели во гнев государя всея Руси. Карать, карать вольнолюбцев, чтоб были тише воды и ниже травы. Да вот вода-то в самом Енисее не тихая, а бурная. То и дух вольного Красноярска — неукротим, неистребим оказался.

Не малым числом осело на вечное жительство в Красноярске за время царское ссыльных и отбывших каторгу, а после завершения строительства железной дороги — пришлого рабочего люда. И не потому ли в 1905 году в Красноярске восстали рабочие, провозгласив Советы? Кровью умылся город на Енисее; на стенах депо и железнодорожных мастерских надолго остались выщербины от винтовочных пуль. Многие погибли в боях, еще больше угнано в ссылку и на каторгу. Но нельзя было убить дух города — вольный, размашистый, под стать самой Сибири!

Недаром вслед за Петроградом в Красноярске утвердилась власть Советов. Не минуло года, не успели Советы укрепиться, как поднял восстание мятежный чехословацкий корпус, растянувший свои вооруженные эшелоны от Самары до Владивостока.

Белочехи захватили Челябинск, Омск, Петропавловск, Семипалатинск, Акмолинск, Новониколаевск, Томск, а с востока — Нижнеудинск и Канск.

Красноярск оказался в клещах.

Город превратился в военный лагерь, ощетинился штыками. Улицы патрулировались красногвардейцами и интернационалистами из бывших военнопленных. Губернские и городские партийные и советские учреждения были закрыты — все ушли на фронт. Не хватало оружия, боеприпасов, обмундирования. В мастерских, депо и на паровозовагоноремонтном заводе набивались патроны, изготовлялись снаряды и гранаты, ремонтировались винтовки, берданки и даже дробовики дедов и прадедов.

Эшелон за эшелоном отправлялись отряды рабочих-добровольцев и красногвардейцев на восточный — Клюквенский и западный — Мариинский фронты.

Красноярск сражался…

Отряды, батальоны, рабочие дружины красногвардейцев, сдерживая натиск превосходно вооруженных белочехов и белогвардейцев, отступали, взрывая железнодорожные мосты, густо поливая землю кровью.

Минула неделя — Красноярск сражался…

Вторая — бои, бои!..

В конце третьей недели началась эвакуация остававшихся в городе советских работников, отрядов красногвардейцев и интернационалистов на север — другого исхода не было. Из Москвы было получено сообщение, что из Мурманска в устье Енисея в беспримерно трудный рейс морями Ледовитого океана вышел ледокол «Вайгач». Ледокол затонул в Енисейском заливе, напоровшись на подводную скалу. Но об этом узнали много позднее…

18 июня у пристани дымили под парами «Орел», «Иртыш» и маленькая «Стрела». Из Минусинска поджидали еще два парохода — «Тобол» и «Россию».

Это был последний день эвакуации…

Надрывались гудки заводов, паровозов, лесопилок. А тем временем воинствующие эсеры и меньшевики очумело носились по городу, возбуждая население: «Красные бегут! Большевики грабанули банк! Караул, держите! Омский совдеп, отступая по Иртышу, захватил триста миллионов, Томский — сорок, а Красноярский, господи помилуй, все золото и бумажки выгреб подчистую».

Заговором в губернии руководила группа эсеров-полковников, утвержденных подпольной Сибоблдумой в Новониколаевске правителями Енисейской губернии и арестованных Красноярским ГубЧК на тайном совещании в середине марта.

Заключенные контрреволюционеры успели вступить в тайную связь со старшим надзирателем третьего корпуса Поповым, через которого получали информацию с воли.

Утром 18 июня полковник Ляпунов, назначенный управляющим Енисейской губернией, получил от Попова буханку хлеба, а в ней — подробнейший доклад об эвакуации красных: какие пароходы ушли, кто на пароходах, фамилии капитанов, комендантов, лоцманов, механиков. Сообщение полковника Дальчевского с восточного фронта и эсера Фейфера с Мариинского — победа над красными не за горами! Мужайтесь, господа! Тайное эсеровское бюро взяло на учет по губернии столько-то младших и старших офицеров; имеются казачьи взводы, готовые немедленно выступить на разгром Советов.

А город?! В чьих руках город?!

— Красные в городе, господин полковник, — ответил старший надзиратель. — Но они уйдут сегодня.

— Уйдут? И вы думаете, они не устроят кровавого побоища в тюрьме? Господа! — обратился полковник к офицерам. — Для нас этот день может стать последним. Но прошу вас, никакой паники. Господин Попов, пришлите парикмахера! — И когда ушел из камеры старший надзиратель, Ляпунов вытер платком вспотевшее лицо, трагически закончил: — Большевики устроят сегодня Варфоломеевскую ночь в тюрьме! Маски сброшены, господа. Всем побриться и привести в порядок одежду, чтобы предстать перед ними в должном виде! Мы умрем стоя, господа!

Господ офицеров будто прохватило крещенским морозом. У будущего губернского комиссара подполковника Каргаполова перекосилось лицо и ноги заметно дрожали. Погибнуть за Россию? На кой черт ему Россия со всеми ее потрохами?!

К обеду все побрились, почистились…

С минуту на минуту ждали, когда же ворвутся в камеру бандиты-большевики?

Штабс-капитан князь Хвостов, друг кавалера ордена Почетного легиона Кириллы Иннокентьевича Ухоздвигова — личности весьма темной, попытался было рассказать анекдот. Но его перебил Розанов, командир третьего Енисейского казачьего полка:

— Оставьте, князь! Не до шуток!

Прокурор Лаппо, адвокат Троицкий, доктор Прутов, назначенный Сибоблдумой министром внутренних дел губернии, и подполковник Коротковский, начальник управления МВД, потерянно помалкивали.

II

Разгуливалось ведро — ни облачка, ни тучки. День обещал быть жарким.

До подхода к городу Ной ободрал убитого Савраску, тушу разрубил и завернул мясо в шкуру — не пропадать же добру! Покончив с Савраской, перетащил багаж на палубу к трапу, чтоб покинуть пароход без промедления.

По левому берегу от господских дач горбатились обрывистые горы и над ними выписывали круги коршуны, охотясь за малыми пичужками.

Ной разговаривал с Ясновым, расспрашивая про конную дорогу на Минусинск.

— Да вот левым берегом, слышал, есть дорога. До пристани Езагаш. А там и до Даурска доберетесь. А у кого вы остановитесь в городе? Можете заехать к нам. Найти наш дом просто. Через линию у депо и в гору по Николаевке — по Большой улице. Сорок седьмой дом.

— Благодарствую, Павел Лаврентьевич.

Впереди показался железнодорожный мост.

Сразу за мостом распахнулся город, деревянный, приземистый, одноэтажный по Набережной, разрумяненный солнцем; зеленым парусом всплыл навстречу островок с тополями, гривы которых причесаны были ветрами в сторону течения реки, пароход подал длинный гудок, отваливая к правому берегу и медленно разворачиваясь. Черный дым из двух труб выстилался над взбугренной водою; дымил «Тобол», недавно причаливший к борту однотрубного «Сибиряка», а по берегу и на дебаркадере суетились провожающие и отъезжающие люди.

Матросы поднесли к борту багаж священнослужителей — плетеные корзины, саквояжи, чемоданы, свертки, — и владыко с золотым, сияющим крестом на груди сошел вниз с двумя иеромонахами и протоиереем, а за ними — в нарядной одежде и роскошной шляпке с пером — буржуйка Евгения Сергеевна Юскова с монашкой и Дуней. Ной поглядывал на них со стороны; толпились красногвардейцы, товарищи интернационалисты, приехавшие из Минусинска, разговоры об одном и том же: об отступлении на север, о белочехах и белогвардейцах, о трудном и неизбежном.

Подваливая к берегу и все медленнее ворочая воду колесами, пароход еще два раза прогудел и, стукнувшись о дебаркадер, притираясь, остановился. Матросы выкинули широкий трап. Яснов с красногвардейцами стали по обе его стороны, и пассажиры пошли на берег. Первым сошел владыко. Мимо него проскочил на пароход Иван, а следом за ним — Селестина. Дуня в этот момент, так и не осмелившись попрощаться с Ноем при коменданте и красногвардейцах, шла под руку с Евгенией Сергеевной. Селестина столкнулась с ней на трапе, и Ной видел, как она задержалась, будто ошпаренная, и быстро подошла к Ною, уперлась в него взглядом. Ной поприветствовал Селестину Ивановну, и она сразу сообщила: белые сегодня займут город. Через три-четыре часа все пароходы уйдут. На Клюквенском фронте командует белогвардейцами полковник Дальчевский, а на западном — Мариинском — с чехословаками капитана Гайды генерал Новокрещинов.

— Такие вот тяжелые обстоятельства, Ной Васильевич! Что скажете?

Ной ничего не сказал — «соображенье складывал»…

— На «России» поплывете? Я вас записала на этот пароход.

А Ной стоял у приготовленного к выгрузке багажа; Яснов напряженно прислушивался к их разговору, да и брат Иван пожирал Ноя глазами. И Ной твердо ответил, как того не ждала Селестина:

— На север не поплыву, Селестина Ивановна. О том и разговора не было в Минусинске. Не для меня то.

— Как не для вас?

— Чтоб плыть на пароходе, следственно. Не для меня то! — в том же тоне повторил Ной, выдержав упорный взгляд Селестины. — Коня только убили при обстреле парохода. Ну, да сыщу коня. А там — как бог даст.

— Не-е по-нимаю! — У Селестины враз зарделось лицо, будто обожгло огнем. — Для вас небезопасно оставаться в городе при белых. За Гатчину и Петроград Дальчевский и Новокрещинов не помилуют.

— В милостях не нуждаюсь, — отверг Ной. Не для него то, и баста. Ему не пароход нужен, а конь, добрый конь!

— Далеко ли уедете на коне?

— Дорога сама покажет.

— Мы вас не принуждаем плыть с нами на север, Ной Васильевич. Это ваше личное дело.

— Само собой, — коротко обрезал Ной, давая понять, что разговор исчерпан.

Селестина поникла; лицо ее стало жестким, и она подала руку Ною, тихо и отчужденно промолвив:

— В таком случае, прощайте, Ной Васильевич. Навряд ли встретимся. Если вы здесь погибнете, мне будет жаль. Очень. А если… — Тряхнув руку Ноя, не договорив, повернулась, и быстро ушла с парохода.

Все это время молчавший Иван зло поглядывал на старшего брата, будто в чем обвинял его. Ной ничего ему не сказал, спросив, здесь ли хозяин?

— Здесь, на пристани. Вместе с сыном. Груз подвозили на ломовых телегах. Пожалуйста, заезжай. На двух этажах дома они одни остались: Ковригин со старухой и сын его с женой. Я их сейчас позову.

Иван привел отца и сына Ковригиных. Сам Ковригин, Дмитрий Власович, пожилой человек в ямщицкой поддевке и в войлочной шляпе, рад гостю — «милости просим», он много хорошего слышал о Ное Васильевиче от дочери-учительницы, Анны Дмитриевны, и назвал сына:

— Василий, из фронтовиков. Контужен был и вышел по белому билету вчистую, еще до первого переворота.

Василий — сильный мужчина с рыжими усиками, широкоскулый, в сатиновой рубахе и плисовых шароварах, вправленных в сапоги, крепко пожал руку Ноя и взял на плечо мешок с мукой, да еще лагунок с маслом прихватил, а Ной за ним понес завернутую в шинель пилу с привязанным к ней оружием и куль с вещами. Телеги стояли поодаль возле крутого яра у взвоза на Набережную. Вскоре перетащили весь груз, в том числе и конину, закрыв ее на телеге сырой шкурой и брезентом от мух. Ковригин велел сыну ехать домой, а сам остался до отхода «России»: обе дочери, Прасковья и Анна, уплывали на этом пароходе.

— Не пойму, что им бежать из города? — сокрушался Ковригин и, сняв шляпу, вытер платком лысую голову с остатками рыжих волос у висков. — Ну, Прасковья в партии ишшо с четырнадцатого года. В пятнадцатом посадили и вышла в марте прошлого года. Фельдшерицей работала при лазарете. Анна после гимназии уехала учительствовать в Минусинск, а вернулась: «Теперь, — говорит, — и я в партии, как Паша». Со старшим сыном были на Клюквенском фронте, там и погиб наш Александр Дмитрич! А мы, выходит, с Василием осиротели в большом доме.

«Вот так надежная фатера!» — подмыло Ноя.

Иван уходил на пароходе — через час отплывают.

— Держись команды, Иван, — напутствовал Ной. — Не выпирай наружу большевицтво, потому как ты мало еще соли с боков спустил. Бог даст, свидимся.

— Через месяц мы будем в Мурманске! — задиристо ответил Иван и быстро пошел к пароходу.

Василий взялся за вожжи:

— Со мной поедете, Ной Васильевич?

— На пристани побуду до отхода «Тобола». А как найти ваш дом, если разминемся? — Ковригин сказал адрес и как найти: за Юдинским мостом, на берегу Качи — двухэтажный.

— Ладно. Сыщу. Да, вот что, Василий Дмитриевич, — Ной подошел к телеге, — тут в шинели сверток — в дом занесите. Оружие мое.

— Понимаю! Все будет хорошо. А конину мы продадим татарам на Каче сегодня же. И коня вам купим. Не сомневайтесь!

Ной прошелся берегом по гальке среди отъезжающих и провожающих. И столько-то кругом горючих слез льется, что у Ноя сердце защемило. То старики плачут, прощаясь с сыновьями, то молодые люди обнимаются со своими женами, остающимися в городе. Со всех сторон вспыхивают разговоры:

— Побереги себя на пароходе-то! На севере-то холода. Снег, говорят, не сошел.

— Ладно, мама. Не замерзну!

Или вот еще вяжется узел:

— Другого выхода у нас нету, отец, понимаешь? Только на север. Куда еще? Ах, да! Мало ли чего не говорят обыватели! Вон они собрались на берегу — чиновники и мещане! Золото и миллионы оплакивают!

Поодаль, напротив «Сибиряка», — у трапа увидел Селестину с Тимофеем Боровиковым, — не пошел дальше, ни к чему глаза мозолить, остался, значит, возврата назад нету, и обсуждать нечего. Надо было что-то хорошее, доброе сказать в напутствие Селестине Ивановне, да из души не выплеснулось. Рядом громко разговаривал высокий господин в соломенной шляпе с черноволосой женщиной, а возле них — чемоданы, постельный сверток, мешок.

— Оставь, Юзеф, прошу тебя! — умоляет женщина.

— О, матка боска! Что ты делаешь, Евгения!

— Я вижу, ты надеешься, что белые в город придут с милосердием, а не с плетями и казнями!.. О, Юзеф!.. Сколько погибло наших товарищей за станцией Маганск, когда белые пустили эшелон под откос и налетели казаки! Казаки!

Ной, сопя, пошел прочь. Казаки! Вот оно как — опять казаки, как смертный страх для всех живых!..

— Хоть бы пушку взяли! На всю флотилию один пулемет, — пробасил какой-то красногвардеец с винтовкою.

— И тот еще на берегу, — ответил второй.

Поляков встретил, венгров — интернационалисты… И они плывут на пароходах?

— Но-ой Ва-асильевич!

Оглянулся и сразу узнал: Анна Дмитриевна, в жакеточке, простоволосая, с копною белокурых волос, уложенных на затылке, лицо загорелое, пухлогубое, с маленьким прямым носом, а с нею девица крупнее и рыжая коса по груди. Подошли, и Анна Дмитриевна подала руку:

— Здравствуйте, Но-ой Ва-асильевич, — певуче проговорила она. — Вот теперь верю. Ваня только что сказал, что вы приехали. Так неожиданно, честное слово. Познакомьтесь, моя сестра, Прасковья Дмитриевна.

— Вот вы какой! — пожала руку Ноя Прасковья Дмитриевна. — Так вы у нас остановитесь? Вот хорошо-то. А то у нас дом совсем опустел.

— Ну, я на сутки разве.

— На сутки? — вскинула вверх темные брови Прасковья Дмитриевна, а взгляд упругий, дерзкий — сине-синий, как у младшей сестры. Но до чего рыжая косища! Загляденье. А веснушек-то, веснушек!.. Да еще корявая: на лице и сильной шее ямочки оспинок. — И далеко потом? — спросила и, не ожидая ответа: — Сейчас не говорят — «куда», чтобы дорогу не «закудыкивать». Смешно, правда? Мы с Анечкой тоже собрались далеко — до самого Ледовитого океана, а там морями, морями в Мурманск! Это очень далеко, правда?

— Па-аша! Смотри! — вскрикнула Анечка. — Григорий Авдеевич Миханошин! Рука у него перевязана, видишь?

— Где он?! Где?!

— Вон с Вейнбаумом идет, гляди! У него же в отряде был Казимир Францевич!..

Старшая сестра бегом кинулась к какому-то Григорию Авдеевичу. Младшая сказала Ною, что Миханошин на Клюквенском фронте командовал отрядом подрывников.

— Если бы не отряд Григория Авдеевича, белые, наверное, уже были бы в городе! Красноармейцы подорвали много стрелок на станциях и разъездах, водокачку и несколько мостов, — говорила Анечка. — Но вчера нам сказали, что отряд окружили белочехи и едва ли кто в живых остался. Паша прямо с ума сходила. Ведь в этом отряде находился и Казимир Францевич Машевский. Живой ли он?! Это такой замечательный человек, если бы вы знали, Ной Васильевич. Только ужасно скромный, ужасно! Он ведь простой портной. Но настоящий революционер! Сперва он отбывал ссылку в Тулуне, а потом поселился у нас. Паша его безумно любит! Да и все мы его безумно любим. Честно говоря, если бы не Казимир Францевич, я бы совсем, совсем запуталась в жизни… Теперь-то эсеры и меньшевики сбросили маску. Мне ясно, что они предатели, им нужно задушить во что бы то ни стало дело рабочих и крестьян — революцию! Но понять это мне помог только Казимир Францевич… Когда все было у нас хорошо, он тихонько работал в типографии. Но когда на город обрушилась беда, многие растерялись и пали духом. А он день и ночь пропадал в штабе добровольной дружины. Организовал отправку молодежи на фронт, и сам первый записался добровольцем. Мы с Пашей тоже пошли в сестры милосердия. Вернулись вот с Клюквенского, а о нем ничего не знаем… Паша. Бежит! Боже, да на ней лица нет! Неужели убили?!

Прасковья Дмитриевна подбежала, запыхавшись, обняла сестру:

— Он жив, Анечка! Жив! Жив! Они прорвались на дрезине с Миханошиным и еще двумя красноармейцами. Миханошин ранен в плечо…

Ною стало неудобно слушать разговор сестер, и он молча отошел от них.

— Успокойся. А то люди смотрят, — сказала Анечка.

— Я не могу собраться с духом… Понимаешь, все меняется!

— Что меняется? Да говори ты яснее!

— Он не едет с нами. Понимаешь?.. Я сама ничего толком не могла разобрать. Или это он сам решил, или ему приказали остаться. Нет, скорее сам! Может, он просто не хотел мне ничего говорить? Но там были только свои… В общем, если он не едет, я тоже остаюсь!

— А я?! — встрепенулась Анечка.

— Ты поплывешь с товарищами. Иначе и быть не может. Не сердись, пожалуйста. Тебе нельзя оставаться. Я не знаю, что нас тут ждет.

— Так я тебя и послушала!..

III

Толкаются чиновники, обыватели, банковские служащие. Никто никого не слушает — каждый молотит свое.

— Разграбят денежки! Это уж точно!..

— Между собой поделят товарищи!..

— Сейчас бы вот наши пришли, да с пулеметами и хотя бы с одной пушкой!..

— Осторожнее, мужик!

— Прет, как паровоз!

— А вы што тут глазеете? Спектакль для вас, што ли?

— Глядите! Еще один совдеповец сыскался!

Ной лезет дальше, разворачивая толпу, отпихивает кого-то, и лицом к лицу — Дунечка! Сцепились глазами и смотрят друг на друга, будто узел гатчинский затягивают туже, чтоб не развязался.

— Экая! Чего тут толкаешься?

— Остался! Ну, вот! Я так и думала, когда вещи твои увидела внизу. Ох, как же на меня комиссарша глянула, будто двумя пулями прошила. Сейчас пойдешь по адресу на Гостиную улицу? Тебе надо с кем-то из офицеров встретиться.

— Повременю покуда! А ты — укороти язык, не болтай лишку. Чтоб никто не знал, что я в городе.

— Будешь ждать совдеповцев? Думаешь, они вернутся пароходами с севера? Жди!

— Молчи, говорю.

— Ты таким не был в Гатчине и у Курбатова в Яновой!

— Да и ты в Челябинск еще не таскалась с офицерами.

— Вот еще, прокурор мне! — вздулась Дуня и примолкла на некоторое время.

Рядом два чиновника в буржуйских котелках громко обсуждали недавние события. Один из них восхищался, как белочехи «жаманули красных под Мариинском: с захода в тыл, и — в пух-прах!» А второй с умилением рассказывал про разгром красных на Клюквенском фронте: «Эшелоны перехватили да под откос. А тут орлы Дальчевского с шашками и пулеметчики так здорово поработали — мало кто выскочил из красных живым».

Сейчас бы ковшик холодной воды — охолонуться…

Ной тяжело вздохнул, почувствовал себя разбитым и слабым. Вот как за миллионы ощерились буржуи со своими сотрапезниками!..

— Гляди! — толкнула Дуня. — Пророка Моисея поймали.

— Какой еще пророк?

— Да вон ведут связанного. Если бы ты знал, какой это зверь! С атаманом Сотниковым шел на Минусинск и казнил совдеповцев. Топором в лоб убивал.

Кто-то из толпы ввернул:

— Втюрился, пророк! Где его, интересно, схватили?

Трое красногвардейцев с винтовками, ведущие пророка, кричат в толпу:

— Разойдитесь, товарищи!

— Гра-ажда-ане! Дубины берите! Винтовки! — трубно загорланил пророк, пытаясь вырваться от красногвардейцев. — Ча-аво ждете, чудь заморская!.. Золото увозят большаки!.. Хва-атайте их, хва-атайте! Отбейте меня, граждане! Не дайте загубить святую душу! Спа-асите, за ра-ади Христа-а!

Спасители не спешат — глазеют, удивляются: до чего же косматое чудище! Рыжие волосы, век не стрижены, свисают ниже плеч, холщовая рубаха до колен, перепоясана кушаком. Черная борода, как метла по рубахе; следом за пророком двое красногвардейцев вели упитанного, лоснящегося на солнце рыжего жеребца с необычайно длинной гривой и подвязанным хвостом. Жеребец храпит, нетерпеливо перебирает копытами с белыми бабками. Сойотское седло с кожаной подушкой и низко опущенными узорчатыми стременами; сумы навешаны, вьюк за седлом и топор с длинным топорищем привязан сбочь седла.

— С Вельзевулом взяли гада! — шипит Дуня.

— С каким Вельзевулом? — переспросил Ной.

— Жеребец его, видишь. На его свист прибежит хоть откуда, если только услышит. Вельзевулом звать. Страшно бешеный, как сам пророк. На этом Вельзевуле он меня силком увез из венского монастыря в Знаменский скит и чуток не замучил до смертушки, гад!

Ной покосился на Дунечку:

— Господи прости! Кто только тебя силком не увозил и не мучил. Хоть бы сама об этом не болтала. Отвратно слушать!

— Гра-ажда-ане! — взывает пророк во все свое бычье горло. — Али все вы тут от сатаны народились? Святого пророка мытарят красные анчихристы, а вы глазеете! Не за вас ли мученичество принимаю? Али вы не верите во-о го-оспода бо-ога?! Есть ли, вопрошаю, верующие во святую троицу?! — тужился пророк, напрягая свое могучее тело. — Гра-ажда-ане! Пра-авосла-авные! Про-озрейте за ради го-оспо-ода! Бейте их, красных диаволов! За-абор ломайте, лавки, дубину берите!

Никто из православных граждан, верующих во Христа-спасителя и святую троицу, а особенно в земные блага — золото, движимость и недвижимость, в дома, особняки, собственную землю, — не кинулся ломать забор и лавку, чтоб вооружиться дубинами и отбить святого пророка Моисея.

— Ну и горло у него! Чистая иерихонская труба, — заметил Ной.

— Жуть! — отозвалась Дунечка. — Если бы ты послушал, как он дурацкое евангелие читал среди скитских — аж стекла в окнах дребезжали!

К горланящему пророку подошли трое: Тимофей Боровиков с маузером в деревянной кобуре, еще какой-то товарищ, приземистый, во френче и начищенных сапогах и Селестина Грива. О чем-то поговорили с красногвардейцами, и те повели пророка вниз по Набережной, и Боровиков пошел следом.

— Комиссарша смотрит на нас! Пусть теперь своими глазами убедится, гадина! — вскипела Дуня. — А еще срамила: «Вы его ногтя не стоите»!

Ной смутился и опустил голову, чтобы не видеть Селестины, бормотнув:

— Помолчи ты за ради Христа!

— Вот еще! Или стыдно, что ли? Чего ж тогда не едешь с нею? Ага! Не по носу комиссарше — подалась!

Селестина и в самом деле, поглядев на Ноя с Дунечкой, отвернулась и пошла вниз, к пароходам.

Шагов на полсотни красногвардейцы с Боровиковым отвели пророка Моисея, и вдруг раздался пронзительный свист. Дуня заметила: «Вельзевула подзывает, гад!» И в самом деле, рыжий Вельзевул рванулся за косматым хозяином, потащив за собою на длинном ременном чембуре двух красногвардейцев. Те упирались, но жеребец, храпя и мотая головой, так что грива развевалась, таскал их то в одну сторону, то в другую. А пророк свистит, свистит! Зовет на помощь единственного верного сообщника.

Жеребец вскидывал задом, аж подковы сверкали на солнце, и комья земли летели в толпу, потом он вздыбился свечой, и один из красногвардейцев, оторвавшись от чембура, упал наземь и на четвереньках быстро-быстро отполз в сторону, волоча за собой винтовку.

— Вот это жеребчик! — восхитился Ной.

Его будто подтолкнула в спину неведомая сила, кинулся к взбешенному жеребцу, схватился за чембур, красногвардеец, воспользовавшись случаем, бросил повод и в сторону, к толпе.

Сила на силу сошлась. Вельзевул вырывался, таская Ноя за собой, отпячиваясь к толпе, и зеваки, давя друг друга, отбегали кто куда, а Ной, повиснув на чембуре, укрощал коня:

— Тих-хо! Тих-хо, дьявол! Я т-тебе да-ам, ужо! Я т-тебе дам!

— Убьет, убьет мужика!..

— Ноой! Нооой! Брось его — убьет!

— Пааагодь, дьявол! — басит Ной, таскаясь за конем во все стороны, вздымая бахилами пыль на площади.

— Взбесился, точно!

— Пена-то! Пена-то с кровью, смотрите!

У Ноя до предела напряглись мышцы во всем теле, глаза застилает пот, дышит он тяжело, прерывисто, но держит Вельзевула за чембур, хотя жеребец все с той же силой бьет задом и таскает его то в одну сторону, то в другую.

— Убьет мужика. Убьет!

— Отпусти его! Отпусти! — кто-то пронзительно визжит. — Не твой — отпусти за хозяином!

(В этом все дело: «Не твой — отпусти за хозяином!»)

— Не вырвешься! Не-е-е вырве-ешься, дьявол! — рычит Ной и кулаком бьет по храпу Вельзевула.

— Не бей! Не бей коня. Не твой — не бей! — вопит какая-то сердобольная дамочка.

Один из красногвардейцев вскинул винтовку:

— Бросай, мужик! Пристрелю его!

— Не смейте стрелять! Не смейте! — теперь уж хором орут господа интеллигенты.

— Пааааагооодь! — натужно выдыхает Ной и еще раз бьет жеребца по храпу.

— Нооой! Брось его! Брось! — вопит Дунюшка, не на шутку испугавшись.

Дуня не видела, как Ной успел перекинуть сыромятный чембур через голову осатаневшего Вельзевула и, ухватившись за длинную гриву и шею, взлетел в седло, не коснувшись ногою стремени. Толпа ахнула в сотни ртов.

— Надо же так, а?!

— Вот это мужичище! — кто-то восхитился рядом с Дуней.

Вельзевул, взмыл вверх, танцуя на задних ногах, а потом давай кидаться всем своим мощным телом из стороны в сторону, чтобы сбросить непрошенного всадника, а Ной, задирая ему голову, бьет под брюхо задниками бахил, приговаривая:

— Тих-хо, дьявол! Тих-хо, грю! Тих-хо-о!

Вельзевул еще раз свечою взмыл, протанцевал на задних ногах, а потом давай выписывать круги по площади. Слышался со всех сторон истошный вопль зевак. Ной успел сунуть ноги в стремена, поддал пятками под брюхо жеребца, передернул раз пять удилами, раздирая пасть, и жеребец, задрав голову, рванул по Дубенскому переулку бешеным галопом. Ной будто впаялся в седло, припав к шее, натянул картуз до бровей и давай нахлестывать Вельзевула длинным чембуром, как будто хотел взлететь в небо. Дубенским переулком промчался до Благовещенской и вдоль по улице — только дома мелькали и в ушах свистел ветер. Проскочил площадь с огромным белым собором, какие на Руси считают по пальцам. С Благовещенской Ной повернул по Плац-Парадному переулку вниз, под горку, и все так же нахлестывая и поддавая задниками бахил под брюхо Вельзевула, задирая ему голову, проскакал мимо красно-кирпичной тюрьмы за высокою стеною, и кандальным Московским трактом за город. С Вельзевула клочьями летела пена. Верстах в пяти от города жеребец начал сдавать, перешел на рысь, а Ной все еще вздергивал ему голову вверх, потом свернул с дороги в березняк, поехал шагом, чтоб сердце лошади вошло в нормальный ритм. На одной из полянок между березами спешился, накрутил на руку сыромятный лосевый чембур и трахнул Вельзевула кулаком в лоб, в продольную белую звездочку наподобие погона. Жеребец всхрапнул, попятился, а Ной еще ему подвесил в скулу и другую, натягивая чембур вниз:

— Ложись, говорю! Ложись, дьявол!

Дрожа всем телом, мотая башкой, жеребец опустился на передние колени; а человек требует, чтобы он лег, еще ударил по храпу — Вельзевул повалился на бок. Взмыленное брюхо его вздувалось, и все тело дрожало, как студень.

— А! Уразумел, дьявол, что сила на силу сошлась? — Ной потрясал кулаком у кроваво-красных глаз Вельзевула. — Чтоб сей момент был тише воды, ниже травы! Или я тебя так ухайдакаю — шкура не в мыле будет, а кровью зальется. Такоже! А теперь вставай. Живо! Вельзевулом звать? Ладно. Пущай будешь Вельзевул.

Жеребец поднялся на дрожащие в коленях ноги; весь ходуном ходит, по удилам кровь течет.

Ной сменил гнев на милость. Погладил Вельзевула по храпу и мокрой шее, приговаривая:

— Быть бы тебе упокойником, дьявол, кабы я не подоспел. А теперь служи мне, говорю. Хозяина твоего шлепнули.

Стоит рыжий Вельзевул возле здоровенного рыжего человека, притих, не всхрапывает — норов в копыта спустил. А человек что-то медлит, вздыхает. Задумался крепко.

«Как-то еще со мной обернется!» — кряхтит Ной.

Может, бежать? Куда? В какую сторону?

Фыркнул Вельзевул, прочищая продухи. Ной погладил его по мокрой шее, удивляясь, до чего же мощный жеребец, много крупнее генеральского — неизвестно каких кровей — может, и в самом деле от сатаны народился, коль нарекли Вельзевулом?

— Вельзевул! Вельзевул! — бормотал Ной, приваживая к себе жеребца. — Таперь ты мой, выходит. Только куда на тебе скакать? Под закат или восход? И закат кровью обливается, и восход с кровью начинается. Эко седло, гли!

Внимательно рассмотрел подгрудную подпругу в ладонь шириной, отделанную серебряными бляшками. Да и седло не из простых. Такие Ной видел у баев-сойотов в Урянхае и в Аскизе, невдалеке от Таштыпа. Луки седла из вязкой березы с серебряной отделкой, с кожаной подушкой и коваными стременами, отпущенными длинно — в аккурат по ногам Ноя.

Привязал Вельзевула на выстойку под березой, расседлал. Под седлом был отменный потник, простроченный квадратами замшевой кожей. Слева к седлу в чехле привязан топор на длинном топорище и осиновый крест тут же на пеньковой веревке. Вот уж диво-то! К чему экий крест? Что он обозначает? Понять не мог. Отвязал от седла и бросил подальше от березы. В тороках — вьюк в брезентовом дождевике, а во вьюке — романовский полушубок, черная ряса, монашеский клобук, замусоленная книга «Четьи минеи»; в сумах — кусок сала, фунтов пять, булка хлеба, охотничий нож, деревянная ложка, соль в мешочке, солдатский котелок, скрутки вяленого звериного мяса, фляга с самогонкой, как подумал Ной, понюхав, револьвер в кобуре, два туеса со сметаной и медом, калачи, алюминиевая кружка и три куска сахара по кулаку каждый. Запасливый был пророк. Вот еще суконное одеяло, офицерские новые брюки, гимнастерка, хромовые сапоги. Не сапоги, а сапожищи. По подошве еще новые — деревянные шпильки не затерты. Тут же черная рубаха с косым воротником, смена белья и портянки из тонкого холста, и… евангелие.

Ной все это сложил под березой, разглядывал так и сяк, потом насытился продуктами пророка, выпил сметану из туеса и растянулся на потнике.

IV

Привиделась ему бездна, каких немало в Саянах вверх по Енисею, где не раз охотился на тяжелого зверя. Он шел куда-то по тропе, оступился и полетел в бездну, аж сердце оборвалось.

От страха Ной проснулся, бормотнув; «Господи помилуй, к погибели, што ль, экое?» Прямо перед ним переплетались сучья березы, висели зеленые серьги. Листва на березе пошумливала — дул слабый ветерок. Подтянув ноги, Ной сел под березой, прислонившись спиною к теплому стволу.

Понимал — времени осталось на малую разминку. Солнце катилось по заполуденной грани. Может, завтра спросится за сводный полк, за Гатчину, за Смольный, за собеседование с Лениным и за генерала Краснова? Дальчевский-то с Новокрещиновым будут в Красноярске! Они ему не простят ни митинга, на котором он, председатель, приказал разоружить генерала, ни разгрома женского батальона, во всем будет виноват один хорунжий Ной Васильевич Лебедь…

«Стал быть, жизнь подвела к обрыву, — думал Ной. — Пхнут ногой в зад, и кувыркнусь в ту пропасть».

Чтоб не лезли в голову отвратные мысли, взялся за седло. И так, и сяк рассматривал, нечаянно нажал на какую-то пружинку у основания задней луки. К чему такая пружинка? Потряс в руках седло — глухой звон послышался. Что-то запрятано в луках будто. Еще раз нажал на пружинку и с силою потянул на себя серебряную окову луки — открылась. Тайник! Вот так штука! Тайничок прикрыт грязною тряпичкой. Вытащил ее прочь и тут увидел золотые кругляшки. Вытряхнул из тайника золотые и то же самое проделал с передней лукой. Золото поблескивало между его ног на замшевой накидке потника. Пересчитал — пятьдесят восемь золотых пятнадцатирублевиков! «Вот те и на! — ахнул Ной, и карие глаза его сияли, как золотые империалы. — Восемьсот семьдесят целковых!.. Экий пророк был припасливый, а?! Собственный банк при себе держал. И как ловко устроено. Не нажми я пружинку нечаянно, так бы осталось в луках. Нет ли еще где заначки?»

Ной долго разглядывал седло, постукивал, потряхивал, а потом обратил внимание на простроченные квадраты в шагреневой коже поверх потника. Прощупывая каждый квадрат, нашел-таки подозрительные утолщения. Нож в руки, отпорол кожу с одной стороны потника и тут обнаружились в суконной подкладке, пристроченной к коже, специальные кармашки для денег. Так прячут деньги только богатые кочевники-сойоты в Урянхае! Бумажные купюры николаевских денег спрессовались, слепились, и Ной разнимал их осторожно ножом, чтоб не порвать. По всему, пролежали в тайнике немалое время. В некоторых кармашках обнаружились иноземные бумажные деньги, а какого государства, Ной не знал. Может, китайские или японские? Турецкие, болгарские, французские, германские и австрийские деньги видел, а таких не держал в руках. Да и знал ли сам пророк про тайник? Деньги давнего выпуска. Некоторые 1874, 1887, 1890 годов! «Скорее всего, пророк кого-то умилостивил своим топором, а седло с потником забрал себе, — соображал Ной. — Иначе как бы они этак склеились от конского пота?»

Царские купюры пересчитал: шесть тысяч рублей «николаевок» — богатство!.. Да еще иноземных сколько?

«Разбогател я, якри тебя! — обрадовался Ной. — Золотые-то надо в седло запрятать».

Думая так, Ной разулся и стащил с себя холщовые шаровары, натянутые поверх новехоньких казачьих с желтыми лампасами. В карманы кителя насовал бумажных денег, — раздулся хорунжий Лебедь!.. В брюки сунул наган пророка — на всякий непредвиденный случай. Из брезентового мешочка взял горсть наганных патронов. И вдруг вспомнил: день-то сегодня особенный! Как по-старому — пятое июня, а по новому — восемнадцатое. По-старому — среда, а по новому — вторник. Ной живет по-старому! И что именно пятое июня — день его рождения, двадцать восемь лет исполнилось! «И в сам деле, в рубашке народился! Вот тебе и «крестова ладонь», — вспомнил пророчества бабушки, сворачивая вьюк с пожитками пророка. В этот же вьюк уложил свои старые холщовые шаровары. Теперь он в кителе, казачьих брюках и вместо бахил — сапоги пророка натянул. В самый раз, будто на его ногу сшиты!.. Хромовые, с накатными зубчатыми рантами отменной работы. Только шпоры пристегнуть, шашку подвесить к левому боку да револьвер в кобуре, и — пжал-ста, хорунжий! Да еще этакий жеребец у него, нечаянно приобретенный. Этакий жеребец, а? Плотнее упаковал в луках золотые, чтоб не звенело охальное золото! Ни к чему звон — тихо надо!..

— Тихо надо! — громко сам себе сказал Ной, заметно повеселев, будто хватил ковш браги. — Теперь провернуться бы, да через голову не кувыркнуться, А там помаракуем.

— Бом! бом! бом! бом!

Ной прислушался, глядя в сторону города. Над головою плыло перистое облако, растекаясь по голубому небу текучей серебряной пряжей.

— Бом! бом! бом! бом!

Плывет, плывет над пространством набатный гул колоколов.

— Может, пожар? — таращился Ной, но ничего не высмотрел — далеконько. Моментально оседлал Вельзевула, даже не протерев проступившей соли на его высохшем мощном теле.

V

Лупят, лупят железные языки в бронзовое литье вместительных утроб колоколов Покровского собора, созывая люд на великое торжество изгнания красных.

На железной дороге пронзительно свистят паровозы, на одной ноте протяжно гудит механический завод, где-то за Енисеем басовито тужится лесопилка.

По трем главным улицам — Воскресенской, Гостиной, Благовещенской — лихо промчались из конца в конец пьяные торгашинские казаки, оповещая горожан, чтоб все шли к собору на Ново-Базарную площадь и на вокзал встречать прибывающий с востока эшелон казаков и солдат во главе с полковником Дальчевским.

— Поспешайте, поспешайте! С хлебом-солью! На площадь, на вокзал! Слышьте! А которые красные — на тот свет сготавливайтесь. Моментом спровадим! Совдеповцев и большевиков указывайте, не укрывайте!.. За укрытие большевиков — расстрел!..

Улицы города, доселе тихие, настороженные, постепенно ожили — мещане и обыватели, оглядываясь друг на дружку, сперва высыпали на тротуары, а потом подались к Ново-Базарной площади.

В пятом часу вечера к губернской тюрьме прискакал с наспех собранными красноярскими казаками атаман Бологов, чтобы освободить доблестных патриотов. Возле тюрьмы успели собраться родственники заключенных, друзья и разные радетели, не в малой мере поработавшие для подготовки восстания против Советов.

Начальник конвойной службы с красногвардейцами, прихватив все оружие, успели уйти на последний пароход, надзиратели разбежались. К тюрьме был вызван духовой оркестр театра, чтобы торжественно встретить многострадальных патриотов отечества.

Народу становилось все гуще и гуще.

В это время к тюрьме подъехал Ной. Завидев толпу, задержался. Вельзевул, всхрапывал, мотая гривастой головой, бил копытами. «Посторонись!» — попросил Ной. Толпа медленно разваливалась, давая дорогу. Казак ведь! Хотя и без шашки и плети, но штаны-то с лампасами. Кто-то из казаков окликнул:

— Ной Васильевич!

Ной вздрогнул. И кого же он видит? Вихлючий комитетчик Михайло Власович Сазонов!

— Ах ты, якри тя, Ной Васильевич, живой! Ажник глазам не верю. И жеребца генеральского не оставил?! Ой, до чего же ты башковитый! А я-то, грешным делом, подумал в Гатчине, што ты останешься в той новой Красной Армии, будь она треклята. Извиняй.

Ной глянул на бывшего комитетчика пронзительно и ничего не сказал. По толпе пронеслось: «Идут! Идут!»

Тюрьма распахнула ворота…

Жулики и налетчики, спекулянты и воры из первого и второго корпуса выбежали на волю первыми и, дай бог ноги, кинулись в разные стороны.

Первыми из политических вышли из тюрьмы — полковник Ляпунов в шинели, начищенных сапогах и папахе — арестован-то был в морозы, а за ним в шинели подполковник Коротковский и, тоже в папахе, полковник Розанов, прокурор Лаппо в добротной шубе и шапке, подполковник Каргаполов в бекеше и шапке, с чемоданом и мешком в руке, доктор Прутов с саквояжем, в английском пальто и шляпе, офицеры, за ними долгогривые попы, семинаристы и прочие, причисляющие себя к пострадавшим от красного террора.

— Патриотам отечества — урррааа! — заорал Бологов и сразу же духовой оркестр рванул вальс «На сопках Маньчжурии». Гимна еще не было, знамени так же, ну, а исполнить последний царский гимн «Коль славен наш господь в Сионе» никто не отважился.

Бологов еще раз подкинул:

— Патриотам отечества — урааа!

— Урааа!

— Бом! бом! бом! — доносился набат большого колокола собора.

Освобожденные обнимались с женами, родственниками, друзьями; толпа ревела. Бологов приказал некоторым казакам отдать коней многострадальным патриотам, чтобы ехать на вокзал и встретить там прибывающий с востока эшелон Далъчевского.

«Патриоты отечества» не без помощи казаков сели в седла; Ляпунов, сняв папаху, провозгласил:

— Да здравствует свобода!

Из толпы подхватили:

— Свобода, свобода!

Ляпунов продолжал:

— Господа! Свершился долгожданный переворот! Красный дьявол большевизма опрокинут навсегда! Ур-ррааа!

— Ааарррааа!

— Да здравствует Сибирское правительство! — во всю глотку выкрикивал Ляпунов, приподнимаясь на стременах. — Не далек тот день, господа, когда по всей России будет установлена демократия народного правительства во главе с нашей партией социалистов-революционеров, и каждый гражданин великого отечества почувствует…

Ляпунов не успел сказать, что почувствует каждый «гражданин великого отечества», как произошло непредвиденное: торгашинские казаки под командованием старшего урядника Кузнецова и монархиствующие граждане города, вооруженные кто чем, подогнали толпу арестованных мужчин и женщин; все они были избиты.

— Дооорогу! Расступись! — орал пьяный вислоплечий урядник, размахивая плетью. — Большевиков гоним.

Старший надзиратель Попов сообщил:

— Господа! В тюрьме нет надзирателей! Ни начальника, ни охраны тюрьмы.

Наступила заминка — куда же определить арестованных?

Кто-то из сообщников казаков заорал:

— Самосудом кончать их!

— Самосудом!

У Ноя по заплечью продрал мороз: вот и волюшка со свободой подоспела, господа серые! Но — молчок! Он находился рядом с казаками атамана Бологова, хотя сам Бологов еще не видел его; занимался чествованием «многострадальных патриотов».

На заплотах и крышах соседствующих с тюрьмою домов гроздьями висели любопытные: невиданное дело — ворота государевой крепости открыты.

— Никаких самосудов, господа! — крикнул Ляпунов. — Мы не большевики! У нас будет законность и порядок.

Старший урядник Кузнецов рывком повернул своего коня, гаркнул:

— Кто такой будешь, стерва? Сицилист? Какие даны тебе права, чтоб речь говорить от правительства? Мы за царя, стерва! А не за драных сицилистов! — И завернул матом.

— Ма-алчать! — прикрикнул атаман Бологов. — Перед вами полковник Ляпунов, управляющий губернией и начальник Красноярского гарнизона.

— А ты што за шишка, гад? Слышите, казаки, сицилисты выползли из тюрьмы и этих большевиков покрывают. В шашки большевиков! Рррубить, рубить гадов! У нас своя власть — казачья! В шашки!

Бологов рванул коня в сторону, а за ним полковник Ляпунов и другие. Полковник визгливо выкрикнул:

— За учиненный самосуд под трибунал пойдете!

— Под трибунал! Погодь, стерва, — мы ишшо покажем тебе трибунал! — взревел пьяный урядник и, выхватив шашку, — только сталь сверкнула, — рубанул одного из арестованных. Раздался истошный вопль. Ной и сам не мог объяснить, как и почему он бросил своего Вельзевула на урядника, едва не сбив его вместе с конем, и схватив за руку, крутанул, вырвал шашку, а другой рукой слева нанес ему такой сильный удар в грудь, что тот вылетел из седла, задрав ногу в стремени. Вельзевул кусал в шею и уши урядникова коня.

— Ка-аза-аки! — заорал Ной громовым басом. — Шашки в ножны! Живвооо! Или крови взалкали?! Приказано не чинить самосудов — сполняйте, чтоб головы ваши целы были!

Торгашинские казаки один за другим кинули шашки в ножны.

И тут очумевший от страха атаман Бологов узнал всадника:

— Конь Рыжий! — вскрикнул он удивленно и к полковнику Ляпунову: — Это хорунжий Лебедь, господин полковник. Наш человек. Мы его ждали из Минусинска (Бологов вовсе не ждал приезда хорунжего). Бывший председатель полкового комитета сводного Сибирского полка, которым командовал полковник Дальчевский. Когда немцы двинулись на Петроград, хорунжий Лебедь распустил полк в Гатчине, и мы встретились потом в Самаре, когда он бежал из Петрограда.

(В Гатчине все было не так, и это прекрасно знал Бологов, но он не мог сказать, как было в Гатчине и Петрограде — у самого рыльце в пушку: это он втравил в восстание женский батальон и минометный офицерский отряд без поддержки со стороны 17-го корпуса, а когда заговор в Пскове был раскрыт, на первых же допросах Бологов назвал все фамилии «центра союза», чем и спас собственную шкуру!).

Урядник Кузнецов, сбитый с коня, все еще орал:

— Братцы! Казаки! Рубите гадов сицилистов!..

К хорунжему Лебедю снова подъехал Сазонов.

— Ной Васильевич! Ах ты, якри тя! Ловко ты урядника-то!

А вот и полковник Ляпунов, а с ним — лицо гражданское, в шляпе и в господском пальто, черная бородка, аккуратно подстриженная, с тщательно выбритыми щеками, и еще человек во френче и шинели внакидку, в папахе.

Все трое пристально разглядывали Ноя от сапог, казачьих брюк и до его нетерпеливо перебирающего копытами жеребца. Спрос начал Ляпунов:

— Хорунжий Лебедь?

— Так точно. Лебедь Ной Васильевич. Из Таштыпской станицы Минусинского казачьего округа.

Подъехал еще один офицер во френче с расстегнутым воротником; простоголовый, глазастый, цепкий.

— Давно из Таштыпа? — продолжал Ляпунов.

— Сегодня приплыл на пароходе «Россия».

— Вот как! И вы так вот приехали в казачьем обмундировании, с конем?

Ной сказал, что он ехал, переодевшись мужиком — шаровары, бахилы, как бы на базар торговать мукою, маслом и медом.

— Была ли попытка со стороны патриотов захватить пароход «Россию?»

— Пароход обстреляли на пристани Новоселовой, а пристань подожгли. Склады с дровами, а потом и вся пристань пылала. Мы дрова грузили ниже Новоселовой, а на подходе к городу со стороны скита еще раз нас обстреляли.

— Служили в Гатчине в сводном Сибирском полку?

Ной сразу выложил: прибыли в Петроград тогда-то. Это может подтвердить присутствующий здесь член полкового комитета Михаил Власович Сазонов. Два стрелковых батальона, влитые в казачий полк, сразу приняли сторону революции и сражались с юнкерами и солдатами Семеновского полка. По тому, как внимательно слушали офицеры и казаки, Ной сообразил: надо сразу же сказать обо всем без утайки; комитетчик Сазонов здесь, самый вихлючий и болтливый; он молчать не будет, да и Бологов — сейчас дует в одну сторону, завтра повернется спиной к Ною.

За каких-то три-четыре минуты Ной выложил все, что произошло, уповая на господа бога и на непредвиденно счастливый случай, который помог ему предотвратить кровавую расправу над арестованными. Кто знает, может, и другие казаки вслед за своим командиром помахали бы шашками, и тогда неизвестно, кто остался бы в живых из сотрапезников полковника по тюрьме.

Это было совсем не то, что сказал Бологов, но смекалка Ноя на этот раз взыграла.

Господин в шляпе (это был доктор Прутов) поинтересовался:

— И как держал себя Ленин при разговоре с вами? Агитировал за мировую революцию?

— Того не было, извиняйте, — опроверг Ной. — Вот здесь член комитета, Сазонов, помнит. Ленин говорил про мир с Германией, чтоб как можно скорее подписать, потому: Россия измытарилась и нету армий, пригодных к наступлению на немцев. Еще спросил у меня: готов ли наш сбродный полк к наступлению на немцев? Я сказал: «С нашим полком бежать можно только от Гатчины до Вятчины».

Господин в шляпе захохотал, а вслед за ним и полковники с казаками, а Ной закончил:

— Так и случилось. Когда мы с комитетом вернулись из Смольного — полк разбежался. Вот и оголилась Гатчина, а потом в Москве услышал: немцы двинули армии на Петроград.

Один из офицеров (подполковник Каргаполов) вкрадчивым медоточивым голосом поинтересовался:

— Надо думать, господин хорунжий, поскольку вы принимали участие при разгроме войска генерала Краснова и своим комитетом удержали полк от восстания…

— Бессмысленного восстания, — перебил Ляпунов.

— Разумеется! — согласился Каргаполов. — При тех обстоятельствах, какие тогда сложились, восстание было бы бессмысленным, пагубным для всего полка. Но я не о том. Я хочу спросить хорунжего (коль ему выпала честь беседовать доверительно с лидером большевиков Лениным): не было лично вам предложено служить в Красной Армии? Они же не могли не заметить вас, как опытного офицера из казачьей массы!

И еще раз Ной оказался под перекрестными взглядами со всех сторон, будто под обнаженными шашками. Если соврать — поверят ли? Головы-то штаб-офицерские! Не хорунжие и не урядники. А именно от них зависит будущее Ноя: в тюрьму идти иль остаться на воле.

— Такого предложения не было, потому как полк весь развалился. Какой же я был бы командир полка!

Тут и Сазонов подал голос:

— Доподлинно так. Казаки мы, сказали Ленину, и за казаков стоять будем, и в партию большевиков не пропишемся…

Офицеры, оглянувшись на тщедушного Сазонова, поинтересовались:

— А разве вас просили «прописаться в партию большевиков»?

Ной опередил Сазонова, чтоб тот не брякнул лишнего:

— Того не было. В партию не звали, но весь полк и особливо комитет находился под постоянным наблюдением комиссара, а так и других большевиков.

Полковник Ляпунов обратился к своему окружению:

— Господа! Я думаю, за искренность хорунжему Лебедю и за то, что он предотвратил кровавый инцидент, мы должны вынести благодарность.

— Безусловно! — сказал господин в шляпе.

— Благодарю вас от имени военного гарнизона, господин хорунжий, за проявленную находчивость и смелость. Прошу, атаман, оружие арестованного урядника — шашку и револьвер — передать хорунжему Лебедю. Я лично рад, что вы прибыли в Красноярск в данный исторический момент, и командир казачьего полка, полковник Розанов, надеюсь, зачислит вас в свой полк. — Ляпунов оглянулся на одного из офицеров и дополнил: — Назначаю вас с сего дня, господин хорунжий Лебедь, командиром особого Красноярского эскадрона для охраны города и вокзала. Полковник Розанов и атаман Бологов подберут для эскадрона надежных казаков.

— Есть подобрать казаков! — отозвался Бологов, довольный, что командующий Красноярским военным гарнизоном назвал его атаманом.

Между тем арестованные горожане, пользуясь случаем, разбежались кто куда.

VI

Чужая шашка в ножнах, чужой наган в кобуре на офицерском ремне под кителем, чужое золото в луках седла и крупные деньги в кармашках потника и в карманах кителя, чужой конь под седлом с чужими сумами и вьюком в тороках, а своя шкура — целехонька и, шутка ли, командиром особого эскадрона назначен! Правда, покуда весь эскадрон Лебедя на четырех копытах Вельзевула, но минет день-два, и копыта приумножатся вдесятеро. Все покуда складывается непредвиденно хорошо, как и не думалось. Ему бы полковнику Дальчевскому и генералу Новокрещинову руки укоротить!.. Ну да у него теперь надежный заслон: Ляпунов со своими штаб-офицерами и господин еще в черной шляпе.

Выдался удивительно погожий вечер после знойного и суетного дня; небо было совершенно чистым, будто красные выстирали его, прежде чем покинуть город.

Ной ехал в арьергарде обочиною улицы за казаками — ни к чему вылазить, а впереди полковники, офицеры. Вскоре к Ною подъехал какой-то офицер во френче, застегнутом на две нижних пуговицы, узколицый, русоголовый и большелобый, с пронзительным взглядом прищуренных серых глаз. Он хорошо держался в седле на караковом казачьем коне, и некоторое время так взыскивающе поглядывал на хорунжего, точно просвечивал его насквозь. Ной хотел оторваться от офицера, но тот остановил:

— Попридержите жеребца, хорунжий Лебедь. Мы их потом нагоним.

Что еще за шишка? И сколько у них шишек? Ни погон, никаких знаков отличий нет. Разберись тут! Вроде полковник Ляпунов за главного?

— А вам везет, хорунжий! Считайте, что заручились поддержкой триумвирата полковников. Да и я симпатизирую вам. Будем знакомы: капитан Ухоздвигов, Кирилл Иннокентьевич, начальник политического отдела. Иначе говоря, начальник контрразведки. Знаете, что это такое? По фронту? Ну, не совсем то! С вами не знакомилась ВЧК у Дзержинского в Петрограде?

— Господь миловал, — вздохнул Ной, враз уяснив, что за новая фигура предстала перед ним: начальник губернской контрразведки! Экий глазастый капитан! Вот его-то и опасаться надо: если из контрразведки прилипнут — беды не оберешься. Как пиявки, сволочи.

— А вы хитрец, хорунжий! — сказал капитан, кособочась в седле. — Не случайно генерал Новокрещинов называл вас «красным конем Совнаркома». Вы и в самом деле приплыли сегодня из Минусинска на «России»? Как же вас не задержали военные власти? Ну, голубчик, во что бы вы ни вырядились, казак из вас выпирает из любых шаровар. Да еще с таким жеребцом, седлом и сумами!.. Было другое! Сказать? — И так-то сверкнул глазами, что у хорунжего холодок прошелся за плечами. Ну и глазастый дьявол. — Не будем врать друг другу. Условились?

Ной невнятно пробормотал: что врать он не сподобился.

— А что про пароход-то вы сочиняете! — хохотнул капитан. — На «России», хорунжий, вы были красный! Не так ли? Минусинские власти вспомнили про вас в самый последний момент, когда под Красноярском сложились трудные обстоятельства. Вызвали и без лишних слов направили в Красноярск. А приехали вы к шапочному разбору — ни фронтов, ни сражений, бегство на север! А вы не из тех, которые кидаются из огня да в полымя. Не правда ли? — На этот раз капитан расхохотался, покачиваясь в седле, а Ною было не до смеха.

Под пятки вывернул, лобастый гад!

— Ну, что скажете?

Ною нечего было сказать — отдыхивался.

— Вот так-то, Ной Васильевич. Но это между нами, так сказать «тет-а-тет», иначе вам не миновать фильтрации. Какой? Всех, кто служил Советам, будут отмывать от красного, а у вас и борода красная. Пришлось бы бороду начисто отхватить! Но, как видите, даже министр внутренних дел Сибирского правительства доктор Прутов к вам благоволит. Так что считайте — провернулись… на первое время! — предупредил капитан. Ной напряженно слушал и помалкивал.

— Кстати, — продолжал капитан, — «Россию» должны были захватить в пути следования. И не с пристани, а на пароходе. Там ехали три офицера. Что с ними случилось, не припомните? — И так-то пронзительно посмотрел.

Ной поднатужился. Ну, лобастый черт! Что же ему сказать? Этому не соврешь — насквозь видит.

— Комендант арестовал трех мужиков, слышал. Будто бы артельщики-сплавщики. Один из них пытался бросить бомбу в машинное отделение, тут его и схватили. При обыске у его дружков отобрали еще бомбу и оружие.

— И вы приказали расстрелять их?

— На то был военный комендант с красногвардейцами.

— Ну бог с ними! Вечная им память, как говорят. Я вас о них не спрашивал, и вы мне ничего не говорили. Так будет лучше, хорунжий. И вы, конечно, не спешили в Красноярск на помощь красным, а ехали по вызову атамана Бологова. Впрочем, он такой же атаман, как я тиароносец.

У Ноя даже спина взмокла — до того разделал его капитан! Куда он еще повернет? Не арестует ли? Это же контрразведка!

— У вас есть закурить?

— Некурящий, извините.

— Хочу предупредить, хорунжий. Хотя вам и оказана поддержка полковников, но впереди у вас — Дальчевский и Новокрещинов! Это зубастые акулы. Генерал, как я его великолепно помню, законченный кретин. А у кретинов, когда они у власти, одна молитва: «расстрелять! посадить в тюрьму! повесить!» каждого инакомыслящего или в чем-то запятнавшего себя перед строем и властью, которую олицетворяет его препохабие кретин! Это опасно, хорунжий. И не только для вас, но и для всех мыслящих и порядочных людей. Много веков кретины, подобные Новокрещинову, кастрируют Россию без жалости и милосердия. От Ивана Грозного до Николая Александровича, бесславно павшего, Россией правили кретины, и не потому ли держава оказалась у разбитого корыта? Где, как не у нас, хорунжий, безжалостно уничтожались люди мыслящие, составляющие гордость нации? Кандальные тракты, тюрьмы и тюрьмы, каторги по всей Сибири! Молчите? Боитесь сказать! Закурить бы! — снова вспомнил капитан. — Подождите, хорунжий! — Увидев кучку глазеющих горожан, подъехал: нет ли у кого табачку?

Капитана угостили пачкою папирос, присовокупив:

— Спасибо вам, господин офицер, за освобождение от разбойников-большевиков!

— От разбойников? — переспросил капитан. — А вы все еще живые? Как же разбойники не прикончили вас, господа?

— Обошлось, слава Христе! Ежли засиделись бы товарищи — всех бы перевели.

— Прочь, ва-арвары! — вдруг взревел капитан. — Не собираться толпами!.. Прочь!..

Кучка городских обывателей, не ожидавшая такого поворота, моментально посыпалась от офицера во все стороны.

— Видели? Большевики для них разбойники, хотя никто из этих варваров не потерял при Советах ни единого волоса с головы. Обыватели и мещане — оплот любой тирании. При их молчаливом согласии можно вешать и расстреливать в улицах, и никто даже носа не высунет из бревенчатых стен. Ко всем чертям! Ненавижу подобную породу людей! Эх, пропустить бы сейчас рюмашку! Ведь не из гостиницы — из тюрьмы вылез, черт возьми-то!

Ной вспомнил, что у него в сумах имеется фляга самогонки.

— Что же вы молчали? Давайте же флягу! Ну, патриарх казачий! С вами жить можно.

Ной достал из сумы скруток вяленого мяса, калач, флягу подал капитану. Ухоздвигов вытащил пробку, понюхал, помотал головой, еще раз понюхал, потом попробовал и расхохотался:

— Шутник вы, однако, хорунжий! Это же отличнейший российский коньяк! Бог мой!.. Надо же, а? Коньяк! Шустовский!.. Уж я-то разбираюсь в коньяках. Ха, ха, ха! Воистину воскрес! — Отпил несколько глотков. — Ну, приобщайтесь к дарам господним.

Ной на этот раз не сказал, что он «непотребляющий»— фляга-то из его сумы! И кстати вспомнил:

— Прихватил с собою, как сегодня у меня день рождения.

— Серьезно?

— Двадцать восемь лет исполнилось.

— Что ж, поздравляю! А здорово вы тогда на митинге ввернули казакам про Ноев ковчег! И волны нас хлещут, и ветры бьют, а нам надо плыть, чтобы почувствовать под ногами не хлябь болотную, а твердь земную. Долго еще нам плыть, голубчик, до тверди земной!..

Ной едва промигивался. Откуда он знает про митинг? Вот это «начальник губернской контрразведки»! Или он прощупывает печенку Ноя?

— Все, мною сказанное, сугубо между нами, хорунжий, — строго предупредил капитан. — Если кому из офицеров расскажете — радости мало будет. Учтите!

Ной успел за малый срок многое «учесть»; понял: хотя под ним седло не горит, но может и вспыхнуть.

— Держитесь на вокзале подальше от передней линии. Не попадайтесь на глаза Дальчевскому. Дальчевский — мстительный, о Новокрещинове я уже сказал. А что вы мало пьете ради собственного дня рождения?

— Мне пить много нельзя. Натура не принимает.

— Сочиняете! При вашей комплекции бочка рома не свалит с ног! Эх, сегодня бы нам, после встречи эшелонов, закатиться в «Метрополь». Да в кармане у меня пусто. Не одолжите тридцатку на два-три дня?

— Да хоть пятьсот, — бухнул Ной и не без умысла.

До него дошло с головы до пяток: если он заручится поддержкой капитана Ухоздвигова, то уж, верное дело, голова будет целехонька… хотя бы на сегодняшний день!

— Керенскими?

— Николаевскими.

Капитан прищурился, взъерошил пятерней кудрявившиеся волосы:

— Давайте!

Ной достал пачку денег, деловито отсчитал и передал капитану. Тот посмотрел — настоящие ли? И сунул в карман.

— Пейте! — передал Ною флягу, наполовину опорожненную. Ной удивился: почему капитан не пьянеет? Ведь огнь, огнь пропускает внутрь!.. Выпил, ладонью по губам, и, передавая флягу сотрапезнику, сказал, будто завзятый знаток вин и коньяков:

— Не хуже «Мартини», господин капитан.

— Хо, хо, «Мартини»!.. «Мартини» — это кислые французские сопли, выдержанные в…

Капитан употребил такие слова о красавицах француженках, что у Ноя рот открылся.

Ехали, прикладывались к фляге, далеко отстав от эскорта.

— Кстати, о чинах, хорунжий! — сказал капитан. — Мой самый высший чин — поэт! В поэзии — душа России, ее сердце, печаль и радости. Не царствующие особы восславили Россию, а Пушкин! Был еще Гавриил Державин, Некрасов, Крылов или вот Алексей — Кольцов:

Сяду я за стол —

Да подумаю:

Как на свете жить

Одинокому?..

А? Каково? Нищие мы духом без поэзии, хорунжий. Нищие и сирые! Если бы не поэзия, я бы пустил себе пулю в лоб! Да-с! Ведь: «И скушно и грустно! — и некому руку подать в минуту душевной невзгоды!..» Это сочинил поручик Лермонтов. Не сладко ему жилось под дланью венценосца! А Гавриил Державин?

…Скользим мы бездны на краю.

В которую стремглав свалимся;

Приемлем с жизнью смерть свою,

На то, чтоб умереть, родимся,

Без жалости все смерть разит:

И звезды ею сокрушатся,

И солнцы ею потушатся,

И всем мирам она грозит.

Какая глубина! И ведь написано еще в ту пору, когда Русь свято верила в боженьку, в твердь небесную! А поэт сказал: «И солнцы ею потушатся, и всем мирам она грозит». Все смертно, хорунжий. Ни боженьки, ни черта, ни преисподней! Все и вся на земле — дьяволы и боги! Люблю Россию, хорунжий. Как русский, как сын отечества. А вот запакостили мы Россию изрядно. И это, знаете ли, скажется на будущих поколениях.

У Ноя было такое самочувствие, точно капитан содрал с него шкуру с мясом и душу вынул прочь. Ни бога, ни черта не оставил! «От безверья сгинет, должно, — утешил себя Ной, не вполне уверенный, что сам спасется верою в бога и всех святых апостолов. — Экое приспело время!»

VII

Между тем впереди у полковника и эскорта произошла непредвиденная заминка.

Миновав Плац-Парадную площадь, сворачивая в сторону вокзала, полковники снова увидели арестованных — вооруженные казаки гнали пятерых мужчин и двух женщин. Одну из них Бологов узнал издали — Евдокия Елизаровна Юскова! Простоголовая, в нарядной жакеточке с накинутым на плечи ажурным платком, в длинной синей юбке, она шла, сгорбившись, впереди всех, держась руками за живот.

Двое казаков с обнаженными шашками шли по сторонам арестованных, а сзади конвоируемых — офицер в парадном голубом казачьем казакине и… погонах есаула!

Полковник Ляпунов спросил у Бологова:

— Па-азвольте! Эт-то что еще, атаман? Есаул при погонах?!

— Я его впервые вижу, господин полковник, — ответил Бологов.

— Какой части, господин есаул? Фамилия?

— Третьего Енисейского казачьего полка, есаул Потылицын.

Полковник Розанов уставился на есаула.

— Я, командир полка, есаула Потылицына не знаю.

— Мне ваше лицо тоже неизвестно, — ответил есаул полковнику. — Моим командиром на фронте был полковник Шильников. Сейчас он на вокзале.

Евдокия Елизаровна, улучив момент, кинулась к Бологову, вцепившись в уздечку коня:

— Григорий Кириллович! Спасите за ради Христа! Вы же меня знаете! Мы же вместе ездили в Челябинск! Есаул со своими казаками арестовал меня на вокзале, как большевичку, и так меня били, били! Боженька! — заплакала Дуня. Лицо ее и в самом деле было избито, губы раздулись, и на подбородке запеклась кровь. — Скажите же! То красные меня расстреливали в Гатчине, то теперь есаул ведет на расстрел!

Атаман Бологов подтвердил: Евдокия Елизаровна, бывшая пулеметчица женского батальона, восставшего против большевиков, действительно является активной фигурой «союза освобождения», именно она в марте выполнила ответственную миссию при поездке представителей «союза» на переговоры с командованием чехословацкого корпуса.

— Что за произвол, есаул? Кто вас уполномочил производить аресты, избиения? — напрягся Ляпунов.

— Я лично вас не знаю! — отсек есаул Потылицын. — Я подчиняюсь полковнику Шильникову, начальнику Красноярского гарнизона! Он приказал мне очистить вокзал и перрон от подозрительных лиц. Евдокия Юскова, как мне точно известно, проститутка, активно сотрудничала не в нашем «союзе», а у большевиков. В Белой Елани Минусинского казачьего округа она застрелила командира повстанческого отряда, славного патриота Кондратия Урвана и скрылась в Красноярск с красным комиссаром Боровиковым.

— Не было! Ничего такого не было! — выкрикивала Дуня. — Есаул мстит мне за сестру, которая утопилась, только бы не выйти за него замуж. Ему хотелось получить капитал отца! Мстит, мстит! А всю банду его, Григорий Кириллович знает, разогнали потом казаки. Это все знают!

Если бы Евдокия Елизаровна и не сказала ничего подобного, карьера есаула и так была бы испорченной. Он не признал полковника Розанова за командира казачьего полка и самого управляющего губернией отверг. А тут еще арестованные, перебивая друг друга, слезно умоляли господ офицеров освободить их, как ни в чем не виноватых. Они путевые рабочие, отдыхали в дежурном помещении, а там на столе валялась кем-то брошенная газета. И вот офицер за эту газету ведет их в тюрьму. Ляпунов посовещался с полковниками, доктором Прутовым — и к Бологову:

— Атаман! Приказываю: за самоуправство и учиненные бесчинства разоружить есаула Потылицына и казаков. Мы пришли, чтобы установить законность и порядок! А вы, граждане, свободны!

— Сдать оружие, есаул! — подъехал к Потылицыну Бологов, прямясь в седле.

— Кто вам дал право разоружать есаула? Сотнику не подчиняюсь. Меня может разоружить только полковник Шильников. И вы не имеете права освобождать преступницу Евдокию Юскову и вот этих, которых мы захватили за чтением большевистской газеты. Или вы на совдеповцев оглядываетесь, господа?

— Ну, это уж слишком, — проворчал доктор Прутов. — Если так дело пойдет, каждый офицер, собрав вокруг себя трех-четырех казаков, будет чинить суд и расправу по своему разумению! Это же произвол?! Кто вам позволил, есаул, надеть погоны?

— С кем имею дело? — ощерился есаул. — С лицом гражданским я вообще не намерен разговаривать.

Доктора Прутова передернуло.

— Ах, вот как! Гражданских лиц. вы считаете только пригодными для арестов и избиений? Хорош, есаул! — И к полковникам: — Я полагаю, как министр внутренних дел, есаула с его сообщниками следует арестовать и препроводить в тюрьму. А с полковником Шильниковым мы еще поговорим…

Бологов по приказу полковников (на этот раз они проявили такое поспешное взаимопонимание, что их совещание не длилось больше минуты), выхватив шашку, гаркнул эскорту казаков:

— Шашки на-голо! Приказываю уряднику Сазонову, казакам Дружникову и Плотникову немедленно разоружить есаула и этапировать в тюрьму. И пусть содержат строго, впредь до особого распоряжения управляющего губернией.

Губернский комиссар Каргаполов спохватился: тюрьма — открыта, начальника тюрьмы нет, внешней охраны и надзирателей также, гауптвахты казачьего полка, как и самого полка, не существует, куда же водворить арестованных?

Сазонов с двумя казаками успели разоружить есаула, а вместе с ним — подхорунжего Коростылева и старшего урядника станицы Каратузской Ложечникова.

Полковники еще раз посовещались с доктором Прутовым, и полковник Ляпунов проявил-таки милосердие:

— По случаю нашей победы над совдеповцами отпускаю вас, есаул, с подхорунжим Коростылевым и старшим урядником Ложечниковым до десяти часов утра. Явитесь в мою резиденцию в дом губернатора. Ясно?

— Так точно! — козырнул за всех красномордый Коростылев.

Арестованные успели убежать кто куда и только Евдокия Елизаровна все еще стояла возле лошади Бологова, сгорбившись и сморкаясь в платок.

— Вы свободны, госпожа Юскова, — напомнил Ляпунов и тронул мерина; за ним поехали все остальные, объезжая Дуню. Некоторое время она шла следом за казаками, боязливо оглядываясь: не преследует ли ее есаул со своими мордоворотами, потом свернула на тротуар и, увидев лавочку у заплота, села согнувшись — дальше идти не могла.

VIII

Взбешенный есаул Потылицын, матюгаясь, шел некоторое время со своими сподвижниками не оглядываясь, решительно ничего не понимая в происходящем.

— Што же это получается, Григорий Андреевич? — зудит есаула Коростылев. — За какую-то гадину разоружили и чуть в тюрьму не посадили! Или мы мало послужили царю и отечеству? За царя мы будем или за проклятые Советы? Этот-то с бородкой, Прутов, — который при Керенском танцевал перед большевиками и жидами, теперь министром внутренних дел назвался.

— А я што говорил на вокзале? — напомнил Ложечников. — Надо было сразу прикончить гадину и бросить там. Не нарвались бы. А тут полковники за шлюху! Вот это полковники! Вернуться бы на вокзал и обсказать Шильникову.

Потылицын зло матюгнулся:

— Пошли, они все к такой матери! Они с ума спятили.

— Полковники всегда споются между собою, — поддержал Коростылев. — И должности разделят полюбовно, да еще банкет закатят для полного ажура. На вокзале, видели, готовят ресторан для угощения Дальчевского. Но как же головка офицеров вас обошла, Григорий Андреевич? Вы же царский есаул, а не выскочка Бологов. Это же сволочь! Вы же отряд патриотов создали у нас в уезде. Не в бирюльки играли, а кишки выпускали из большевиков. Еще два офицера едут!

Потылицын присмотрелся — на караковом и рыжем коне едут двое, одного из них он узнал…

— Приветствую с победою, господа! — задержал каракового коня простоголовый офицер в расстегнутом френче. — Что вы такие кислые? Как там на вокзале?

— Пошел ты к чертям собачьим! — рявкнул Потылицын. — Ты знаешь, с кем едешь? Это — большевик! Красный хорунжий из Петрограда, которого давно надо шлёпнуть. Я его знаю по Белой Елани. Он сорвал наступление Сотникова на Минусинск в начале марта. Сволочь!

— Что?! Что?! — напрягся капитан. — А ну, стойте, воители. Я с вами сейчас разберусь. Хорунжий, револьвер мне! Шашку на-голо!

Ной быстро подал капитану наган и сам выхватил шашку.

— Ни с места! — орал капитан, наезжая на есаула Потылицына. — Документы! Быстро!

— Кто вы такой будете, что требуете документы? — отпятился к бревенчатой стене дома Потылицын.

— Я начальник губернской контрразведки, капитан Ухоздвигов. И без лишних слов!

Есаул подал документы; капитан заглянул в офицерскую книжку:

— Вот как! Родом из Белой Елани? Вы знаете моих братьев: полковника Иннокентия Иннокентьевича и сотника Андрея Иннокентьевича?

— Я знаю поручика Гавриила Иннокентьевича. Со старшими вашими братьями не встречался.

— В марте я читал одно из сообщений из тайги, подписанное «атаманом Григорием и святым Ананием». Не вы ли скрывались под этими именами?

— Да! При большевиках не ходил есаулом.

— Понятно. И что же, вы в самом деле считаете себя святым Ананием?

Есаул зло ответил:

— Это мое дело!

— В вашей книжке записана благодарность полковника Шильникова за проявленную бдительность на фронте в сентябре пятнадцатого года. В чем проявилась ваша бдительность?

— В разоблачении социалистов, втесавшихся в офицерский состав Третьего Енисейского полка.

— Служили верою и правдою царю-батюшке?

— Да! А вы где служили, господин капитан? В инфатерии тыла?

— Служил у кайзера Вильгельма в Берлине. Это вас устраивает? А вы, кажется, были приказчиком у миллионера Елизара Елизаровича Юскова? Из сотника — в приказчики? Помню, вы что-то натворили в Урянхае с Юсковым, и против вашей «доблестной службы» губернатор возбуждал уголовное дело?

Потылицын затравленно помалкивал. Фамилия Ухоздвиговых для него была столь же омерзительной, как и Юсковых. Сокомпанейцы-золотопромышленники немало поиздевались над сотником «на подхвате» в свое время. Да еще какой позор пережил с женитьбой на Дарье Елизаровне! И вот теперь остался у разбитого корыта, без денег, без чести и положения в обществе! А братья Ухоздвиговы преуспевали! Да еще, слышал, какие куражи устраивали со своим диким папашей!

— Вы эсер?

— Не имею чести быть знакомым со всеми этими сволочами и всей пакостью, от которой в России стало невозможно жить.

— Вот как! Монархист?

— Почитаю за честь быть именно им!

— Но мы не за царя-батюшку, господин есаул.

— Кто — «вы»? Братья Ухоздвиговы?

— Социалисты-революционеры.

— Плевать мне на них!

— Вот как! — капитан сунул документы есаула в карман френча. — В таком случае вам нечего делать у нас.

— У кого у вас? У социалистов-революционеров? А я и не собираюсь ничего делать у вас. В Сибири есть другие силы — Забайкальское войско, в конце концов.

— Монархист Семенов? Ясно! Так вы спешите к атаману? Та-ак! Ну, а вы, господа казаки? Разделяете мнение вашего есаула?

— Я — подхорунжий Коростылев, — пробурлил мордастый сподвижник Потылицына. — Правду вам врезал господин есаул. Со всякой сволочью социалистами нам не по дороге, господин капитан! Да!

— Документы! А вы кто, казак?

— Старший урядник Ложечников.

— И также готовы шлепать всех социалистов?

— С моим удовольствием! Мы из них выпускали кишки в нашем уезде с ноября прошлого года по недавнее время. Да и сейчас орлы нашего отряда чистят уезд.

— Ясно. Ваш документ, брат-монархист! Завтра найдете меня в губернском комиссариате или у полковника Ляпунова. Разберемся в вашем умственном хозяйстве, господа. Вы поздно проснулись. Не тот год и не то время!

— Не беспокойся, господин капитан, мы свое время не проспим, — ответил с вызовом есаул Потылицын. — Царствование социалистов продлится месяц или два, а потом белое движение очистится от всех сволочей и будет настоящим белым!

— С царем-батюшкой?

— Да! Будьте покойны! Если не царя — вождя сыщем!

— Однако вы весьма воинственны, господин есаул! Имеете награды за подвиги на фронте? Ах, да! В книжке записано: Георгиевский крест. Ну, что ж, для первого знакомства достаточно. Особо предупреждаю вас, господин есаул, если еще раз назовете заслуженного хорунжего Лебедя, полного георгиевского кавалера, большевиком и красным, считайте себя рядовым казаком. Это я вам обеспечу, будьте покойны! И помните: то, что хорунжий Лебедь сделал для нас в центре совдепии, вам это, с вашим багажом монархиста, вообразить невозможно. С хорунжим Лебедем считались в Совнаркоме! А вы кто для Совнаркома? Печальный февральский день рухнувшего самодержавия! Ясно? Будете жаловаться? Пожалуйста! Небеса для вас всегда открыты. Господь милостив, тем паче он в трех лицах, и ему легче разобраться, кто вы и что вы?

Коростылев молча потянул Потылицына за рукав, и они подались тротуаром прочь от новоявленного начальника губернской контрразведки, на этот раз не только разоруженными, но и без документов, чистенькие.

— Бардак! — остервенело плюнул Потылицын.

— Чистый бардак! — дальше Потылицына харкнул Коростылев.

— Какая власть-то будет? Под красных, што ли?

— А, хрен ее знает! — кипел Потылицын. — Эти эсеры и все сволочи расхватают теплые местечки, начнут митинговать и совещаться по партийной линии, а большевики соберут силу, тиснут из-за Урала, мокрого от них не останется!

— Эт точно! — поддакнул Ложечников. — А как понимать, Григорий Андреевич, служил он у кайзера Вильгельма? Это же што, продажная шкура или как?

— А кто еще? Шкура! Шпион. Я бы ему повесил на шею пеньковую веревку! Все они сволочи, Ухоздвиговы.

— Еще какие! — вспомнил Ложечников. — Ухари, дай боже! Перед войной на тройках закатывались к нам в Каратуз, попойки устраивали у атамана Шошина, сколько казачек попортили, и драки были на всю станицу. Сотника ихова подстрелили, помню.

— А рыжий-то молчал, гад! Шашку выхватил. Это тот хорунжий, который атаманов подбил, штоб разошлись казаки по станицам?

— Тот, сволочь!

— А мы-то ждали волюшку! — признался Коростылев. — Эх, и развернулись бы, мать честная! Таким бы сквозным ветром продули губернию — духу большевиков и совдеповцев не осталось бы. А что, если махнуть к атаману Семенову, а?

— В Иркутске сидят еще красные. Вот раздавят их чехи, тогда рвануть можно.

Послышался конский топот; все трое разом оглянулись, как ошпаренные: не догоняют ли их два офицера? Ехал извозчик. Коростылев выскочил на перехват:

— Стой!

— Верное дело, смыться надо, — догадался Ложечников.

IX

— Вы что, хорунжий, в самом деле успели «поработать» у Сотникова?

Ной не отперся.

— Та-ак!

Новокрещинов и Дальчевский — не есаул Потылицын, у них власть сущая и крылышки геройских командиров! С ними будет труднее: как бы и в самом деле не «произвели» в покойники хорунжего. Надо ему дня три-четыре переждать. Ной согласен — ему сподручнее ждать.

— А как вы думаете, хорунжий, во имя чего мы свергли Советы?

Ной попридержал язык — сам думай, капитан, во имя чего!

Ухоздвигов взъерошил и без того лохматые волосы, продолжил:

— Ведь если я Каин, то дайте мне существенную идею века, чтобы убить Авеля! Убийства ради убийства меня не прельщают. А я должен буду убивать, арестовывать, являясь начальником контрразведки. И все это, в сущности, за тени на тюремной стене? Надо верить, хорунжий, верить!

— Вера спасает, Кирилл Иннокентьевич.

— От кого и от чего спасает?

— От сумятицы в душе, следственно.

— А! Господь бог! Ну, сие от меня весьма далеко! Наш мир, хорунжий, сугубо материален, и все мы смертны! Верить можно в социальную идею века — в социализм, свободу, братство, а если именно этого нету у Каина, а все это имеется у Авеля? У Авеля — идеи, охватившие весь людской мир, и я, Каин, не имея за душой ни гроша собственной веры, должен укокошить брата Авеля за его истинную веру? И тираны будущие вознаградят меня чугунным памятником на болотной хляби? Так, что ли? Но в болоте памятник не устоит — засосет его хлябь, про которую вы говорили казакам на митинге. Во что же вы тогда верили, в Гатчине, а? Почему не призвали полк к восстанию?

— Бессмысленно было бы. Положил бы весь полк в кровавом побоище.

— Понятно! А ведь эти ваши действия — во имя спасения завоеваний социалистической революции! И об этом никогда не забывайте.

У Ноя от подобных рассуждений капитана весь хмель выдуло из головы. «И что он ко мне в душу лезет, холера его возьми? Ежели у Авеля есть вера, тогда и шел бы к брату Авелю без службы у белых. Да вот как пойти, если заваруха с головой захлестнула? Спаси нас бог! — Это было единственное, на что уповал Ной. — Ишь ты! Морочит мне голову! Писание знает, а бога отверг, как Дунюшка, неприкаянная душенька!..»

«Неприкаянная душенька» оказалась легкой на помине…

— Ной Ва-асильевич!

От неожиданности Ной вздрогнул. Справа, на лавочке у заплота — Дуня! Свет падал на ее белое лицо. Но что она так скрючилась?

— Евдокия Елизаровна!

— Помогите мне, пожалуйста, — жалобно попросила Дуня. — Я чуть живая. Есаул Потылицын со своими бандитами избил меня и вел на расстрел. Боженька! Что они со мной сделали? Так били, били, пинали, пинали!

— Господи помилуй! — ахнул Ной, спешившись и перекинув чембур через голову Вельзевула, подошел к Дуне. — За что он тебя?

— За Урвана мстит. Помните? За того бандита и моего мучителя. И столько на меня наговорил, да Бологов заступился и полковник Ляпунов с господином Прутовым и с офицерами обезоружили есаула, — говорила Дуня, смахивая на скомканный платок слезы. Лицо ее в синюшных кровоподтеках, губы вздулись и на подбородке запеклась кровь.

— Кабы знать, я б ему голову отхватил на тротуаре! — взревел Ной. — Только что видели гада ползучего! Ну, стерва длинная! И этакие стервы по земле ходят! Как только земля их держит, господи.

— Триста лет держала, — поддал капитан. — И еще тысячу лет будет держать, только дайте им власть.

— Кирилл Иннокентьевич? — вскинула Дуня заплаканные глаза на капитана: — Вот мы и свиделись после Гатчины. Извините пожалуйста, я в таком состоянии, ужас!

— Давно в Красноярске? — сухо поинтересовался капитан, построжев. Он, конечно, вспомнил Дуню-батальонщицу.

— Да сегодня в обед приплыли на пароходе.

— На каком пароходе?

— На «России». И «Тобол» шел впереди.

— С хорунжим плыли?

— С Ноем Васильевичем, да еще госпожа Юскова, миллионщица, с архиереем Никоном и двумя иеромонахами и протоиреем с монашкой. Протоирея в плечо ранили у скита. До каких же пор стрелять да налетать будут?! А я-то думала, справедливость будет, когда придут наши. А тут — бандиты! Боженька!

— Ну, не все в России бандиты, Евдокия Елизаровна. Такое наше время. Не повезло вам в лучезарный день свободы, — криво усмехнулся капитан.

— Убивать их надо, гадов, — кипела Дуня, и к Ною: — В седло я не подымусь. Извозчика бы. Только не оставляй меня, за ради бога. Есаул еще скараулит и прикончит. За обезоруженье он мне отомстит.

— Поезжайте, Кирилл Иннокентьевич, — сказал Ной.

— Да, конечно! Где вы остановились, Евдокия Елизаровна? А! У госпожи Юсковой? По Воскресенской деревянный двухэтажный дом? Ну, я понаведаюсь к вам. А вы не спешите со службою, господин хорунжий. — И уехал в сторону вокзала.

И вот они снова вместе, сотрапезники злосчастной судьбы, Ной и Дуня. Сидят на лавочке тесно друг к другу, и Вельзевул головою к ним — покорный и смирный.

— Кажись, не видеть мне от тебя ребеночка, — горестно молвила Дуня, пожимая в ладонях широченную руку Ноя. — Так и останусь одна со скотами и бандитами. Так меня мутит, мутит, а круженье — все перед глазами плывет, плывет, как на качелях будто. И боли, боли!.. Вот оно какое розовое небо над нами! Это покойная Дарьюшка писала в своих тетрадках, что над нами розовое небо. Не розовое, а чугунное. Хоть ты со мною, слава богу. А Вельзевул-то каким смирным стал! У меня аж сердце зашлось, как он понес тебя. А кругом орут, орут: «Разнесет мужика! Туда ему и дорога!» И с таким злорадством, ужас! Звери. Если бы ты слышал, как орала толпа возле вокзала, когда меня били бандиты есаула: «Убейте проститутку!» Я бы им пасти разорвала. Сколько гадов на земле! Хоть бы кто заступился.

Ной успокаивал Дуню, но разве можно успокоить пораненную душу? Или от века до века так будет: страдание одного и каменное равнодушие всех к страдающему?..

— Ну, не плачь. Ты же со мною! Все, может, обойдется.

Дуня спросила: где Ной встретился с Кириллом Иннокентьевичем? И по мере того, как узнавала тюдробности, перебивала: «Ой, как же ты?! Урядник тебя мог зарубить!» — И когда обо всем узнала, обрадовалась:

— Вот видишь, а ты от меня таился. Ведь не чужая тебе, не чужая. Ох, Ной, Ной! Да что тебе Дальчевский и Новокрещинов! Кирилл Иннокентьевич, как я видела на том совещании офицеров в Гатчине, имеет большой вес. Сам Дальчевский лебезил перед ним, а Новокрещинова он обозвал Чингисханом. Да от тебя вином пахнет, — унюхала Дуня. — Коньяк был во фляге? Хоть бы мне глоточек, — может, лучше стало бы.

Ной достал из сумы флягу, потряс — на донышке плескалось.

— Тебе оставить?

— Пей, пей. Мы с ним сколь выдули. Есаула-то он здорово разделал.

Дуня расслабилась, теснее прижимаясь к Ною, единственному защитнику.

— Ну, к чему ты шла на вокзал? Дальчевского, что ль, хотела встретить? Мало он тебя сплотировал? Плюнула бы на всех. Не я ли тебя призывал к тому?

— «Призывал»! — возмутилась Дуня. — Меня надо не призывать, а по рукам и ногам связывать и не отпускать; дурная папашина кровинка кидает из стороны в сторону, как вот Вельзевула бросало по площади. Ты его разве призывал! Если бы меня хоть раз укротил, так, может, и я стала бы покорной. Ой, язык заплетается. Как сразу опьянела. Хоть бы обошлось все. Я так боюсь. Извозчик едет!

Со стороны вокзала быстро ехал извозчик. Ной выскочил на середину улицы, держа Вельзевула на поводу. Пожилой извозчик в черном картузишке и лапсердаке остановил карего выездного коня, запряженного в экипаж с опущенным верхом.

— Меня послал господин офицер с вокзала увезти больную даму в дом госпожи Юсковой. Пожалуйста, пожалуйста. Стой, Верик! — прикрикнул извозчик на коня. И когда Ной. повел Дуню к экипажу — она так и шла согнувшись, извозчик узнал ее. — О, иегове! Это же вас били господа казаки и угнали в тюрьму? Теперь отпустили? Слава Моисею! Я вас быстро довезу. Мой Верик, если бы знали, какой иноходец! Такого, скажу вам, в городе нету. — Расхваливая иноходца, старик обратил внимание на жеребца офицера.

— Я где-то видел вашего жеребца с длинной гривой! Истинно говорю вам — видел! Как будто сегодня или вчера? Еще подумал: «О, какой жеребец! Сила у него за трех моих Вериков». Разве не так?

В рессорном экипаже Дуню растрясло. После недавних дождей на Воскресенской улице непролазная грязища едва просохла, обтянутые резиною колеса подпрыгивали на выбоинах. Кусая губы, Дуня изо всех сил крепилась, готовая зареветь в голос, потом ее кинуло на ухабе в угол, и она, вцепившись руками в дужку, обтянутую брезентом, увидела над собою сине-синее небо, и это немилостливое небо будто лопнуло и упало ей на голову — в ушах зазвенело. Она знала, что с нею, и оттого ей было страшно. Она так теперь хотела ребеночка!

Так хотела! И сколько раз видела себя с малюткой, а небо лопнуло, раздавило ее, и ничего, ничего не осталось!..

Ной ехал следом за экипажем, поглядывая по сторонам: не увидит ли есаула с казаками? На тротуарах было много горожан и ни одного военного и милиционера: предержащие власть и исполнители законов отсутствовали. На некоторых балконах свешивались царские, трехцветные флаги рухнувшей империи, встречались и белые флаги, будто жители домов сдавались на милость победителей: никто не знал — существует ли флаг у Сибирского правительства…

— Смотрите, жеребец пророка Моисея! И мужик тот самый! — раздался голос с тротуара.

Ной зверовато оглянулся, увидел двух господ в котелках, один из них пробормотал: «Тише! Это — казак!» — И подались дальше.

Гриву жеребцу и хвост надо обрезать!..

Извозчик подвернул к воротам двухэтажного деревянного дома госпожи Юсковой, с балконом у полукруглого угла, с которого однажды выступал перед гражданами города его императорское величество, самодержец всея Руси Николай Второй; в память такого события прибита была на стене медная пластинка.

Створчатые ворота, окованные железом, были закрыты. Ной спешился и подошел к Дуне. Она чувствовала себя до того плохо, что, открыв глаза, некоторое время бессмысленно смотрела на него, не слыша, что он у нее спрашивает.

— Дунюшка! Дунюшка! Приехали к дому Юсковой! Приехали!

— Пло-охо мне. Доктора надо! Доктора!

— В больницу ехать?

— В больницу? А мы где? У дома? А! Позови Евгению Сергеевну. Стучись в калитку. Скорее! Дворник там.

Ной забарабанил кулаком в калитку — железо зазвенело. Вскоре в прорезь кто-то выглянул:

— Кто приехал?

— Евдокию Елизаровну привез. Позовите Евгению Сергеевну, хозяйку.

— А што з ней зробилось? Больна? О, лихочко!

Старик извозчик оглянулся на Дуню:

— Если в больницу — тут недалеко, господин офицер. Госпожа из такого дома, ай, ай! Из такого дома! Ну если бы кто другой, но из такого дома, иегове!..

Из калитки вышла хозяйка в нарядном голубом платье, простоголовая и удивленно уставилась на Ноя, будто он был ее должником. Она узнала, конечно, пассажира «России». Ной сообщил о печальном происшествии с Дуней.

— Есаул Потылицын? Да он что, с ума сошел? — Евгения Сергеевна помнила, конечно, есаула Потылицына, когда-то посетившего ее дом еще в прошлом году. Подошла к Дуне. — Миленькая, что с тобою? Ах ты, горюшко! Ну, к чему ты пошла на вокзал в такой день?! Ужасно. Была бы со мною в соборе, ничего бы страшного не случилось.

— В больницу мне. В больницу! — бормотала Дуня. — Только бы со мною был Ной Васильевич!.. Боюсь одна! Он назначен командиром особого эскадрона.

Евгения Сергеевна ничего не поняла:

— Кто назначен командиром особого эскадрона? Что ты, Дунюшка?

— Ной Васильевич. Я вам говорила — мы ехали с ним из Гатчины. Он со мною.

— Ах, вот что! — Евгения Сергеевна взглянула на хорунжего. — Понимаю! Я могу позвонить в больницу, но ведь там ужасные условия, непостижимо ужасные. И как ты будешь там с Ноем Васильевичем? Это же невозможно. У меня есть доктор. И уход будет подобающий.

Дуня сжимала пухлую ладонь Евгении Сергеевны и, преодолевая боль, просила:

— А можно… Ною Васильевичу остановиться у вас? Вы же знаете… Если бы не он…

— Да я буду рада. Пусть остановится. А доктора я сейчас же вызову. — Оглянулась на усатого дворника. — Павел, открой ворота.

И когда извозчик проехал в ограду и развернулся у резного крыльца, Евгения Сергеевна сказала двум женщинам, вышедшим из дома:

— Аглая и Маша, помогите Дуне!

— Разрешите, я занесу ее, — подошел Ной.

— Видишь, какое мое счастье короткое! — сморкалась Дуня, когда Ной бережно взял ее на руки и она одной рукой обняла его за шею. Женщина открыла перед ним дверь, и Ной понес Дуню по лестнице мимо беломраморной Венеры со стыдливо опущенной вниз рукой.

Женщина сказала, что комната для Евдокии Елизаровны наверху; Ной пошел наверх по пушистому, мягкому ковру. В конце короткого вестибюльчика женщина открыла полустеклянную дверь со шторкою, и Ной внес Дуню в маленькую комнатушку с белеющей постелью на деревянной кровати.

Ной бережно опустил Дуню на постель; рука ее, соскользнув с плеча, вцепилась в полу кителя:

— Не оставляй меня, по-ожалуйста! — попросила Дуня. — Мне теперь страшно и жутко. Жутко. Я попрошу Евгению Сергеевну, чтобы ты был рядом. По-ожа-алуйста. Прости, что я была такая злюка в Белой Елани. Не дай мне погибнуть!

— Что ты, Дунюшка. С тобою я. С тобою.

— Поцелуй меня, пожалуйста!

Ной склонился и поцеловал Дуню в разбитые губы.

Она опять вскинула ему на шею руки. Он должен быть с ней, всегда с ней! «Я тебя люблю, люблю, Ной! Одного тебя люблю и никого, никого не любила! — бормотала сквозь всхлипывания Дуня. — И ты будешь со мной, правда?»

— Дунюшка, Дунюшка! — отвечал Ной сдавленным голосом, будто Дуня перехватила ему горло. — Если бы сразу так, Дунюшка! И горя не было бы никакого.

— Ты от меня ускакал на Вельзевуле, и я потеряла тебя. Нашла и потеряла! Боженька! А я не хочу больше терять. Не хочу! Мне так страшно! Я все время, как есть, все теряю! И ты уйдешь. Никого со мной не будет… Никого! Я знаю: уйдешь! Уйдешь! От меня все уходят и уходят, как от Дарьюшки все ушли, и она утопилась! Боженька! Какие мы с ней разнесчастные!

Дунюшка горько заплакала. Женщина стала снимать с нее жакетку, ботинки. Вошла Евгения Сергеевна. Она успела отослать извозчика в больницу за доктором.

— С извозчиком я рассчиталась, — предупредила. — Прислуга тут сделает все, что надо.

Ной понял и пошел из комнаты. Евгения Сергеевна вышла следом, и задержала:

— Вы офицер?

— Казачий хорунжий, Ной Васильевич Лебедь.

— Это правда, что вы назначены командиром эскадрона?

— Так точно.

— Буду рада, если офицер поселится у меня в доме. Представляю, что будет в городе, когда придут чехи, да еще беженцы нахлынут из России.

Ной сказал, что он не один, а с конем.

— Я видела. Конюшня у меня большая, господин хорунжий. Держала восемь лошадей, а теперь осталась тройка выездных да еще американский автомобиль. Жалею, что потратила на него капитал. Бензин надо доставать, да шофера иметь, обходится в три раза дороже, чем содержать шестерку выездных рысаков. Пойдемте, я вам покажу мое хозяйство, — и первой пошла вниз по лестнице, дородная, холеная, изнеженная хозяйка-миллионщица.

Вечер выдался удивительно тихий и теплый; солнце недавно закатилось, и на небе играла зарница, предвещая хорошую погоду.

— А я на пароходе вообразила, что вы какой-то важный командир красных. У вас такой был недоступный и суровый вид. Дуня говорила про Гатчину; ну, а кто и что вы — ни слова. Понимаю: вы и не могли представиться ни мне, ни его преосвященству на пароходе. Мы же плыли с красными! Только что плыли с красными! Даже не верится, правда?

Ной ничего не ответил; усвоил — с господами надо как можно меньше говорить.

— Эшелоны с нашими войсками и чехами не пришли еще?

— Встречать поехали господа офицеры.

— Как мы только пережили тиранию большевиков! — вздохнула «истираненная» хозяйка — розовощекая, голубоглазая, с драгоценными кольцами на пальцах, с серьгами в ушах и с дорогими приколками в уложенных волосах. И в том же тоне пострадавшей: — Вы же знаете: они ограбили банк! Какой кошмар! Губерния осталась без денег. А что они вообще творили? На моих заводах, рудниках и приисках установили так называемый рабочий контроль, и заводы, в сущности, стояли, а рабочие беспрерывно митинговали, митинговали восемь месяцев! Эти большевики только и научились устраивать беспрерывные митинги и забастовки. Ну, пусть бы! Так ведь требовали выплату заработка. За пустозвонство — заработки? Да что же это такое? Я отказалась от выплаты денег — капитал арестовали в банке. Дикий произвол!

Хозяйка показала просторную конюшню, и Ной выбрал стойло для Вельзевула; приятно пахла свеженакошенная трава. В деревянном гараже — лобастый заморский зверь под брезентом — автомобиль. Хозяйка приподняла брезент, и Ной полюбовался машиной.

Евгения Сергеевна пожаловалась, как ей трудно, вдове, содержать дом с прислугою, конюхом и кучером, управлять лесопильными и механическим заводами в затоне, да еще имеются рудник и прииски в южно-енисейской тайге, где она и сама не помнит, когда была, — но золото поступало в банки. И это золото теперь украли большевики.

«Эко, прижало буржуйку, — подумывал Ной, похаживая за хозяйкой. Уразумел, для кого свершили переворот господа серые каины. А знает ли о том народ? И как поведут себя серые с меньшевиками? Сладкие речи будут петь, или головы рубить? — Казнить будут, не иначе. Злобы буржуи скопили много».

Евгения Сергеевна поинтересовалась о службе Ноя в Гатчине и Петрограде и когда узнала, что отец Ноя станичный атаман, весьма обрадовалась.

— Мой брат, Сергей Сергеевич, тоже поддерживал большевиков в прошлом году, но потом горько разочаровался. Все мы горько разочаровались!

«Было ли очарованье? — подумал Ной, вспомнив брошенный буржуем дом в Гатчине с порубленной мебелью, где проживал с ординарцем Санькой. — Вот кабы мильены не трогали и дали бы волюшку, штоб капиталы пухли, и серых не подбили бы к восстанию».

Ной многому научился в Петрограде и Гатчине и за один сегодняшний день. Но «фатера» на этот раз во всех отношениях была надежной.

На крыльце Евгения Сергеевна спросила: где будет лучше Ною Васильевичу: на первом этаже или на втором?

— На первом бы. Потому, как приезжать буду не всегда вовремя, ежли командовать доведется особым эскадроном.

Хозяйка показала комнату на первом этаже, ту самую, в которой повесился лысый слуга покойного хозяина, Ионыч. Комната просторная, рядом с библиотекой. Кровать, стол, диванчик, стулья, иконы в переднем углу с лампадкою и огарышками свечей.

Извозчик привез доктора, и хозяйка, простившись, увела доктора наверх.

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Эшелон Дальчевского задерживался…

Полковники — Ляпунов, Каргаполов, Розанов и Коротковский с доктором Прутовым прохаживались по перрону в ожидании доблестных воителей.

Немало офицеров, в том числе приземистый, мордастенький полковник Шильников, пришли при погонах и орденах — царских наградушках.

К полковникам подошел начальник станции с телеграммою, только что принятой из Ачинска:

«Начальнику станции Красноярск. Незамедлительно передать ультиматум командованию войск красных. Даю двенадцать часов для полной очистки города от красногвардейских частей и частей интернационалистов. Восемь утра чехословацкие освободительные войска прибудут Красноярск. Сопротивляющиеся будут уничтожены. Ответ немедленно.

Командующий группой чехословацких войск на Востоке капитан Гайда».

И ни слова о командующем вооруженными силами белых военном министре Гришине-Алмазове, как будто в группе чехословацких войск не было Средне-Сибирского стрелкового корпуса, который исчислялся тремя генералами при 3807 солдатах и 275 казачьих саблях и имел на вооружении 37 пулеметов и 3 орудия.

За чтением депеши капитана Гайды застал полковников капитан Кирилл Ухоздвигов.

Ляпунов тут же сочинил ответ:

«Командующему группой чехословацких войск на Востоке, капитану Гайде. Город Красноярск силами патриотов социалистов-революционеров очищен от красных 15 часов 18 июня. Полковники совета патриотов приветствуют командующего чехословацкими войсками капитана Гайду. Ляпунов, Коротковский, Каргаполов».

Капитан Ухоздвигов иначе рассудил телеграмму Гайды. Она не так проста, как думают полковники. Спросил у начальника станции: был ли запрос из Ачинска о положении в Красноярске? Как же! Трижды за день. В час дня, в три часа и в пять, и все об одном и том же: ушли ли красные? Начальник станции инженер Скворцов на свой страх и риск в семнадцать часов дня телеграфировал в Ачинск: город полностью очищен от красных. Последние совдеповцы уплыли на пароходах «Тобол», «Сибиряк» и «Россия». И вдруг — ультиматум Гайды!..

— Не представляю, в чем дело, — недоумевал Скворцов.

— Вы свободны, — отослал капитан начальника станции. — Не будем спешить с ответом, господа, — и предложил обсудить телеграмму заново, поскольку он думает, что Гайда не случайно «забыл» о Средне-Сибирском стрелковом корпусе и о самом военном министре Сибирского правительства. — Тут большая политика!

— Какая может быть политика? — отмел Ляпунов. — Просто Гайду не информировал начальник станции Ачинск о поступивших телеграммах из Красноярска.

— Не будем наивными, господа, — предупредил капитан. — Все телеграфные запросы продиктованы самим Гайдой. Надо знать этого капитана! Дорога повреждена, местами взорваны мосты, и освободитель Гайда застрял в Ачинске.

— Ну, голубчик! Это у вас стихи, — презрительно сказал Каргаполов. — Не надо сочинять стихов!

Капитан сдержанно напомнил полковникам, что все-таки они схлопочут себе пощечину от Гайды.

— Фантазии, капитан! — возразил Ляпунов, а Каргаполов присовокупил:

— Ответ Бориса Геннадьевича считаю правильным. Гайда ждет сообщения: свободен ли Красноярск от совдеповцев?.. Только и всего.

— Действуйте, — отмахнулся капитан.

Ляпунов подозвал одного из офицеров и попросил его отнести на телеграф составленный ответ.

II

В девять часов вечера при свете прожекторов подошел к станции эшелон «главкома армии белых» Дальчевского; паровоз пыхтел впереди и еще один паровоз сзади.

На перроне играл духовой оркестр; офицеры, у кого имелось оружие, в честь прихода эшелона стреляли из револьверов. Из двух классных вагонов высыпали семьдесят три беспогонника, а с ними в кителе при золотом крестике — Мстислав Леопольдович. Жена кинулась к нему с перрона, а вслед за нею Ляпунов, Каргаполов и Коротковский. Были лобызания, поздравления с победою над большевиками, и воители Дальчевского — сто пятьдесят казаков и триста пятьдесят солдат — выстроились вдоль эшелона. За двумя классными вагонами следовали обыкновенные, пассажирские с казаками и солдатами; в товарных — ржали лошади.

Выстроив свою армию, Дальчевский подошел к полковнику и торжественно отрапортовал: Клюквенский фронт красных уничтожен. Захвачена пленными тысяча двести и собрано совдеповцев по пути следования пятьсот семьдесят. Трофеи: две тысячи винтовок, два станковых и три ручных пулемета, три трехдюймовых пушки в полной исправности. Бои были жестокими, но потерь со стороны армии Дальчевского — единицы, его орлы дрались отчаянно. И ни слова о пяти чехословацких эшелонах, захвативших Канск и Нижнеудинск, массированным ударом разгромивших Клюквенский фронт красных.

Над перроном причудливо переплетались световые рукава прожекторов — синих, зеленых и слепяще-белых, — светились гирлянды электролампочек с пихтовыми ветками по проволоке. Все это подготовлено было под личным руководством начальника станции инженера Скворцова.

Приняв рапорт «главкома белой армии», полковник Ляпунов, взяв под козырек, произнес ответное слово, тут же записанное корреспондентом газеты «Свободная Сибирь»:

— Господа! Мы переживаем эпохальные дни освобождения Сибири от большевизма! Веем известно, господа, Россия не раз освобождала Европу. Теперь настало время, когда великая Сибирь должна спасти Россию от диктатуры большевизма! Ура!

— Ура! Ура!

От социалистов-революционеров выступил председатель бюро Григорий Фейфер, успевший получить назначение на должность начальника губернской тюрьмы; и от социалистов-демократов (меньшевиков) Шпильгаузен, свирепо поносивший тиранов-большевиков.

— Ура! Ура!

По знаку Дальчевского один из офицеров подбежал к платформе с пушками, и батарейцы, как было условлено, выстрелили из трех орудий холостыми зарядами, испугав жен полковников, которые прибежали на вокзал, как и многие другие жены офицеров.

Кипели страсти, взаимные поздравления с победою, а батарейцы глушили патриотов залпами из трех пушек, чтоб весь город слышал о прибытии армии освободителей.

После семи залпов наступила благодатная тишина.

— Наконец-то, свершилось! — хлюпал седовласый миллионщик Кузнецов, преподносивший Дальчевскому хлеб-соль.

Капитан Ухоздвигов, простоголовый, в полурасстегнутом френче на несвежую рубаху, в офицерских, помятых от четырехмесячного бессменного пользования брюках, в стоптанных нечищенных сапогах, выглядел неважно: ни с кем не лобызался, и речи не произнес — должность у него строгая, без сентиментов. Кося глазами то в одну сторону, то в другую, присматривался к незнакомым офицерам — чистеньким, нафабренным, при орденах и даже при погонах.

Отцы города — Гадалов, Кузнецов, Шустаков, а с ними госпожа Щеголева, мама-купчиха, — торжественно пригласили господ офицеров в ресторан при вокзале на пир победителей.

Отведя Ухоздвигова в сторону, толстый Каргаполов сказал:

— У вас есть надежные офицеры, капитан. Проинструктируйте. Пропустить всех офицеров армии Дальчевского, освобожденных из тюрьмы, полковника Шильникова с супругою, а там — пусть смотрят. Да и мест для всех не хватит.

Еще в тюрьме капитан подобрал сотрудников в политический отдел, и, увидев двоих из них — штабс-капитана князя Хвостова и поручика Мурыгина, передал им поручение губернского комиссара.

Первыми прошли: вдовствующая, престарелая купчиха Щеголева, Гадалов с супругою, Кузнецовы, Шустаковы, полковники с женами и с ними капитан. Зал постепенно наполнялся. В центре зала — отцы города с женами, министр Прутов с супругою и чета Дальчевских, полковники с капитаном Ухоздвиговым, с женами, и на довесок товарищ управляющего губернией, известный юрист эсер Троицкий с женою и шестнадцатилетней белокурой дочерью, в адрес которой капитан сказал комплимент:

— Вы единственный цветок в нашей аравийской пустыне, и пусть вам не будет скучно среди застарелых верблюдов.

Девица хихикнула и, взглянув в заполняющийся зал ресторана, промолвила:

— При такой пустыне жить можно. Правда?

— Прозрение приходит с годами, — многозначительно ответил капитан и велел официанту с черной бабочкой убрать «узника со стола» — горшок с цветами. — Это же все равно, что любоваться китайским смертником с колодками на шее.

Жены полковников посмеялись над капитаном, но горшок попросили оставить — «цветы украшают жизнь».

Разговоры вязались незначительные, обволакивающие, а официанты тем временем разносили по столам блюда: салаты, кетовую и зернистую икру, семгу, осетрину, лимоны, яблоки, апельсины; на столе возвышались бутылки с французским шампанским, коньяком, сухими винами и портвейнами и, конечно, со «смирновкою» в плоских бутылках винокуренного завода Юдина.

Капитан открыл бутылку шампанского, выстрелив пробкою в потолок, разлил.

Начались тосты.

Разговоры пошли громкие; господа офицеры усердно приобщались к дармовому питанию и угощению.

Ухоздвигов краем глаза заметил движение у дверей: один из казаков, охраняющих дверь, пропустил человека в форме железнодорожника с листком бумаги, который он передал начальнику станции. Начальник станции поднялся и быстро подошел к почетному столу полковников.

— Господа, телеграмма из Ачинска, — сказал он.

По мере того, как Ляпунов читал телеграмму, лицо его багровело, лоб морщился, и он зло проговорил:

— Какого черта! Что еще за комедия?

Коротковский взял из рук Ляпунова депешу, прочитал.

— Настоящая комедия!

Каргаполов пыхтел над телеграммою дольше, качал головою, и тогда уже:

— Издевательство. И какое имеет право Гайда…

— Минуточку, господа, — оборвал капитан. — Пощадите дам! Мы охотно подождем, пока вы обсудите ваш вопрос где-нибудь в другом месте.

Каргаполов передал листок Ухоздвигову.

— Понятно! — кивнул капитан, читая телеграмму:

«Начальнику станции Красноярск объявляется арест десять суток. За самоуправство и дезинформацию главнокомандующего чехословацкими войсками капитана Гайды. Приказываю вызвать аппарату для переговоров полковников Ляпунова, Каргаполова, Коротковского. Исполнение незамедлительно. Гайда».

Это и была первая пощечина от капитана Гайды полковникам — освободителям Красноярска, предусмотрительно обещанная Ухоздвиговым.

— Пойдемте, господа, — поднялся Ляпунов, предупредив супругу: ничего страшного не произошло — они идут уладить «телеграфное недоразумение». — Пойдемте с нами, Кирилл Иннокентьевич.

— Увольте, Борис Геннадьевич, — уклонился капитан. — Оставьте меня с вашими супругами — кто-то должен ухаживать за дамами. Пригласите лучше Мстислава Леопольдовича и полковника Шильникова. Да и Николаю Семеновичу надо пойти с вами, — кивнул на Троицкого.

Ушли.

Кирилл Иннокентьевич щедро разлил шампанское дамам, выпили за благополучное возвращение с телеграфа доблестных мужей, рассказал о француженках, тоненьких, как рюмки, и на таких же тоненьких ножках, сыпал каламбурами, и до того развеселил жен славных патриотов, что они, смеясь и восхищаясь капитаном, назвали его подлинным кавалером.

Пришел подполковник Коротковский:

— Кирилл Иннокентьевич. Вас просит Борис Геннадьевич.

Ухоздвигов поднялся и галантно поклонился дамам:

— Не обращайте внимание на нашу суетню и беготню — мы же офицеры. У нас всегда — перелет или недолет, и редко — в яблочко.

Волнение охватило всех офицеров в ресторане. Что произошло? Почему поспешно ушли полковники и убежал начальник контрразведки? Какой-то поручик с перепугу пустил петуха:

— Пленные красногвардейцы вылезли из вагонов! А что думаете? Они всегда действуют потемну. А там пушки на платформе, пулеметы открыты!

— Что? Пушки?! Красные у пушек?!

Сохраняющий хладнокровие министр внутренних дел Прутов призвал перепуганных офицеров к порядку:

— Господа! Ничего страшного. Ответственные полковники заняты своими делами.

И все-таки страх не рассеялся; страхом насытился сам воздух; офицеры перешептывались, оглядывались, а кое-кто старался потихоньку улизнуть за дверь.

III

На телеграфе — маленькой комнатушке со столом, на котором был установлен аппарат морзе, полковники теснились друг к другу, густо обволакивая себя папиросным дымом.

«Полковникам Ляпунову, Коротковскому, Каргаполову. Главнокомандующий Гайда требует незамедлительного ответа вопросы: какими вооруженными силами располагали господа патриоты при разгроме Красноярске войск совдеповцев? Количество штыков, сабель, полков, подробно вооружение. Число захваченных плен красных и трофейного оружия? Какие воинские части белых патриотов допустили уход большевиков пароходами «Тобол», «Лена», «Орел», «Иртыш», «Россия»? Фамилии командиров частей белых, повинных уходе пароходами большевиков? Ответ жду аппарата. Гайда».

Патриоты-полковники молча и сосредоточенно в десятый раз перечитывали депешу. Капитан Гайда попросту сдирал с них шкуру без почтения к званиям и чинам…

— Так, значит, он получил телеграмму начальника станции об уходе пароходов? — спросил Ляпунов.

Капитан помалкивал: пусть полковники чуточку поумнеют!..

— Это же не что иное, как издевательство! — пыхтел Каргаполов, вытирая позаимствованным у жены надушенным платком лицо и шею, отчего в комнате распространялся несносный запах смеси табачного дыма и духов; и без того было душно и жарко, хоть парься — были бы веники!..

— Никакого издевательства, — возразил Ухоздвигов. — Я же советовал вам подумать. В большой политике опрометчивых ответов давать нельзя. Возле Гайды, кроме нашего генерала Новокрещинова, имеются лица из французской, английской и американской миссий. И вы что же, полагаете, Гайде легко было переварить, что Красноярск вдруг оказался освобожденным мифическими вооруженными силами патриотов социалистов-революционеров, полковников без полков?!

Молчали.

— Это уж, капитан, не политика, а шарлатанство! — не удержался Шильников.

Ухоздвигов оглянулся:

— Если завтра Гайда увидит вас в погонах полковника, вас ожидают большие неприятности.

— Это мы еще посмотрим, капитан! Не берите на себя много — надорветесь!

— Конечно, у вас, господин полковник, достаточно воинственного духу, чтобы разгромить все вооруженные силы чехословацкого корпуса.

Коротковскому еще раз пришлось бежать из аппаратной, на этот раз за министром внутренних дел; авось, что-нибудь дельное подскажет. А лента течет белым ручейком:

«Главнокомандующий Гайда ждет ответа…» И так четырежды.

Полковники изрядно вспотели — и от «заздравных» тостов и спертого воздуха в комнате телеграфиста; министр тоже ничем не помог, разводил руками.

А капитан Ухоздвигов тем временем пристроился на углу стола и составил дипломатическую «пилюлю в сладкой облатке».

«Главнокомандующему чехословацкими вооруженными силами на Востоке господину Гайде. После разгрома вашими доблестными легионерами фронта красных под Мариинском и на Клюквенском плацдарме красноярские большевики бежали на пароходах низовье Енисея. Наших вооруженных сил городе не имелось для задержания пароходов. Известные вам по телеграмме полковники освобождены были из губернской тюрьмы восемнадцать часов сего дня. По мере сил приступаем управлению делами губернии. Двадцать один час на станцию Красноярск прибыл из Клюквенной эшелон нашей части под командованием полковника Дальчевского. Захвачено плен тысяча семьсот семьдесят красногвардейцев, интернационалистов. Ждем приказа главнокомандующего Гайды. Полковники…»

— Капитан, ты нас в ничто превратил! — возмутился Ляпунов. — Были наши силы в городе! Подпольная организация социалистов-революционеров действовала! А возмущение народа — это разве не сила?!

— Если вы считаете, что именно этими силами разгромлены войска красных на западном и восточном фронтах, и только под натиском названных вами сил большевики покинули город, сообщите об этом Гайде.

Полковники судили, рядили, возмущались беспардонными действиями какого-то капитанишки Гайды. Как смеет он низводить в ничто славное движение социалистов-революционеров! Кто он такой? И что происходит в ЧСНС, если капитаны позволяют себе подобные выходки?! О чем думает русский генерал Шокоров, командующий чехословацким корпусом? Или чехословаки сжевали русского генерала вместе с подтяжками?

Но ответ, составленный Ухоздвиговым, передали-таки по телеграфу.

Из аппарата поползла ответная змея из Ачинска:

«Полковникам Красноярска (без перечисления, скопом). По поводу вашей первой телеграммы ставлю известность Омское правительство о недопустимости подобных действий. Полковнику Дальчевскому за неподчинение приказам поручика Дымки, командующего чехословацкими вооруженными силами на востоке, объявляю выговор. Приказываю эшелону Дальчевского немедленно отойти исходную позицию на станцию Клюквенная и находиться в подчинении командующего поручика Дымки. Неисполнение приказа буду рассматривать как вызов Чехословацкому национальному совету и нашим вооруженным силам. По мере налаживания мостов и поврежденной линии железной дороги вверенные мне войска освободят Красноярск. Захваченных в плен красногвардейцев и интернационалистов водворить в тюрьму, тщательно проверить каждого, годных — зачислить на службу. Приступить немедленно формированию стрелкового полка и батареи. Исполнение данных указаний проверю лично. Переговоры закончены. Главнокомандующий чехословацкими вооруженными силами на Востоке — капитан Гайда. 22 часа 17 минут. Ачинск».

— Как вам это нравится, господа? — усмехнулся Ухоздвигов.

— Прекратите, капитан! — рявкнул Дальчевский; ему вообще было не до шуток. Слыхано ли: за неподчинение поручику — полковнику выговор! Отойти на исходные позиции в подчинение какого-то дрянного поручика! Это же издевательство над полковником. Он, Мстислав Леопольдович, не прапорщик, и не поручик, в конце концов! — Подобных издевательств не позволяли себе комиссары Смольного!

— Смольный! — подхватил капитан Ухоздвигов. — До бога далеко, Мстислав Леопольдович, а до Смольного еще дальше! Не забывайте: большевики делали свою революцию без помощи чехословацкого корпуса или каких-либо иностранных вооруженных сил. Вы, полковник, помогали большевикам со своим полком. И прошу не кричать на меня!

Ляпунов вздохнул: «Приказ Гайды придется выполнить, иначе мы вызовем огонь на себя не только со стороны Сибирского правительства, но и ЧСНС. А это вовсе не шутка».

— Плевать мне на ЧСНС! — ярился Дальчевский, оскорбленный от макушки до подошв сапог. — Ко всем свиньям Гайду с поручиком Дымкой. Можете отослать эшелон с любым офицером, но я не слуга поручику Дымке. Увольте, господа.

Полковники струхнули: если Дальчевский не выполнит приказа Гайды, возникнет большой конфликт, и кто знает, как его удастся уладить. Министр Прутов обещал Мстиславу Леопольдовичу воздействовать на Гайду, а губернские правители немедленно отзовут полковника, чтобы он возглавил отряд погони за совдеповцами.

— Банки очищены! И мы сидим без денег, — напомнил Прутов.

Дальчевский перекипел: он согласен принять на себя командование отрядом погони. Не сожрут же совдеповцы золото по дороге? Да он из них вытряхнет все до копеечки!..

Капитан заметил, как внимательно слушал разговор телефонист…

— Как ваша фамилия, голубчик? Трошин? Хорошо. Должен сказать вам, как и господину Скворцову: если хоть одно слово из наших разговоров станет кому-либо известно в городе, мы вам обещаем: за разглашение военной тайны — военно-полевой суд. Все записи и ленты — мне!..

Телеграфист Трошин, вытаращив глаза, молча отдал телеграфные ленты и записанные телеграммы офицеру. Начальнику станции объявили: пусть сейчас же подберет заместителя, а сам на десять суток под домашний арест.

Согласовав важные вопросы за пределами комнаты телеграфиста, полковники вернулись в ресторан, и Ляпунов объявил: торжественный ужин считает законченным. Он благодарит за угощение почетных граждан города. Всем присутствующим офицерам приказывает остаться на вокзале, а дамам — отбыть.

Капитан созвал всех офицеров своего отдела со штабс-капитаном князем Хвостовым во главе и приказал приступить к фильтрации военнопленных. К прибытию эшелонов Гайды сортировка должна быть закончена; часть военнопленных нужно отобрать в первый красноярский стрелковый полк.

Солдаты и казаки Дальчевского оцепили вокзал и станцию, и военнопленных выпустили из вагонов. Шеренгою потянулись они с перрона через привокзальную площадь в город и все в один голос кричали:

— Воды! Воды! Воды!

У конвоя был один ответ:

— Тюрьма всех напоит и накормит! Шагом арш, краснозадые! И без разговоров! Отступающих пристрелим!

Тюрьма в эту ночь приняла в свою утробу тысячу семьсот семьдесят заключенных…

IV

Поздним вечером хорунжий Лебедь отыскал дом Ковригиных на берегу Качи, сразу за мостом — двухэтажный, с просторною верандою, тесовые ворота, высокий заплот из плах. На стук в окованные ворота утробным лаем отозвались собаки, и выглянул в прорезь калитки хозяин:

— Кто такие?

— Это дом Ковригиных?

— Ковригиных. А што вам?

Хозяин не опознал Ноя: на пристани был мужик без коня, в шароварах и бахилах, а тут — казак при шашке!

— Багаж мой сюда отвезли. Я — Лебедь.

— Ах, господи! Ждем вас. Милости прошу.

Хозяин открыл ворота, и Ной провел на поводу жеребца. Ковригин с некоторым страхом поглядывал на Ноя, его шашку и коня — грива-то, грива чуть не в два аршина! А тут, дома, сын Ковригина успел заглянуть в сверток — шашка, отделанная золотом, карабин и револьвер еще! Оторопь всех взяла — вот он каков красный хорунжий! И что еще испугало: в куле — офицерские сапоги со шпорами, новый китель с орденами, брюки; прибыл при полной экипировке, значит, не красный, а настоящий беляк!

Ковригин протянул руку погладить жеребца по храпу, но жеребец — хвать его за рукав пиджака да в сторону — с ног сбил.

— Экий дикарь, господи! Где вы такого купили? — бормотал Ковригин, отряхиваясь.

Ной привязал Вельзевула к столбу ограды, погрозил ему кулаком: «Стой, дьявол. Смотри у меня».

— А мы вас потеряли. Ушли и нету. Куда девался человек — неизвестно.

— Угу, — кивнул Ной, трудно обдумывая: как и что он должен сказать Ковригину? Со второго этажа по лестнице от веранды спустились дочери — Ной узнал их.

Впереди шла светлоголовая Анна Дмитриевна в той же жакеточке, в которой была на пристани, только коса через плечо, как у старшей сестры. Еще на лестнице остановилась, увидев Ноя, оглянулась на старшую сестру, медленно сошла вниз, настороженно уставившись на хорунжего. Сказала:

— Добрый вечер, — а глазами так и режет под каблуки. — Вы уже в военной форме? — спросила, как бы кинув камнем: вот ты каков, красный хорунжий! Белогвардейская шкура.

Ной сдержанно спросил:

— Не уплыли, значит? Ну и слава богу.

— По-очему? Мы должны были уплыть. Но… — И больше ничего не сказала.

Чтобы расположить к себе насторожившихся сестер Ковригиных, Ной выложил о бандите пророке Моисее, которого пустили в расход; об укрощении Вельзевула, про случай у тюрьмы и как отблагодарили его господа полковники. Рассказал о капитане Кирилле Ухоздвигове.

— Так. Так, — сухо сказал Ковригин, оглядываясь на своих. — Значит, командиром будете особого эскадрона? При контрразведке?

— При гарнизоне, — поправил Ной. — Ну, да про то говорить покуда нече. Середина лета — конь у меня имеется. Может, махну в Урянхай за Саяны.

— А служба-то как? — допытывался Ковригин.

— Смотря какая служба будет, Дмитрий Власович. На карательную я не пойду, на фронт могут не послать. А у фронта завсегда две стороны.

Ной заметил: сестры о чем-то пошептались, и Анна Дмитриевна сказала отцу:

— Папа, пригласи в дом господина хорунжего.

— Благодарствую на приглашении. Но мне надо еще съездить в Николаевскую слободу, узнать: остался ли комендант с «России», Павел Лаврентьевич Яснов. При случае у него жить буду. И к тому же, если Иван вернется — в депо устрою его, к Павлу Лаврентьевичу.

— Разве вы не думаете жить в доме Юсковой? — поинтересовалась Анна Дмитриевна настороженно, с холодком.

— Про то завтрашний день скажет. Я ведь и сам не знаю, какой разговор будет у меня с господами Дальчевским и Новокрещиновым.

— Вы доверяете капитану Ухоздвигову? — вдруг спросила Прасковья Дмитриевна, и Ной понял: это их всех интересует.

— Капитану? Не более, чем серому волку. Он ведь тоже, должно, из «серых». А доверья у меня к серым нету, тем паче — начальнику губернской контрразведки. Служил у кайзера Вильгельма, будто, стал быть, тертый и не дурак, хотя и прикидывается доверчивым и отчаянным в разговорах. Печенку мне прощупывал.

— Он очень опасный, — раздумчиво проговорила Прасковья Дмитриевна.

— Паша!

— Что, Анечка? Я ничего особенного не сказала! Пойдемте, Ной Васильевич, хоть чаем угостим вас, если вы не ужинали у миллионерши. У них сейчас великий праздник!

Ней согласился: что верно, то верно — у буржуев великий праздник.

Сын Ковригина, Василий Дмитриевич, вынес из дома «опасный» сверток, спросил: хорунжий сейчас возьмет? И деньги еще за конину — успели продать.

Ной отказался от денег — конь у него имеется, а вот мешок с вещами увезет — переодеться придется.

— А все остальное покуда пусть лежит у вас. Я ведь пребываю в полной неопределенности, сами понимаете.

Угрюмоватый Василий молча вынес Ною его куль с офицерской амуницией, притащил седло с убитого Савраски и, как не отказывался Ной, а передал ему пачку денег, вырученных за проданную конину, как бы говоря: уметайся, господин хорунжий, и чтоб духу твоего здесь не было!

— Остальной багаж я вам подвезу сейчас к дому Юсковой.

— К Юсковой завозить не надо, — ответил Ной. — Я вот побываю в Николаевке, туда, может.

— Вещи Ивана собрать?

— Вася! Ну, что ты пристал к человеку? — сказала брату Анна Дмитриевна. — Если Ной Васильевич оставляет вещи Ивана у нас и свой багаж, пусть лежит.

— Я знаю, что говорю и делаю, — сердито выговорил младшей сестре нелюбезный брат. — Ты сама-то понимаешь, что произошло? Завтра господа из контрразведки могут нагрянуть с обыском; что ты им скажешь о книгах Ивана, о его вещах и багаже господина хорунжего? Они ведь и офицера потом спросят: в каких дружественных отношениях он находится с большевиками, если оставил вещи у нас! И седло еще казачье! Шутка!

Старик Ковригин поддержал сына:

— Это уж верно: шуток у белых не будет. Вспомните девятьсот пятый год! Весь дом у нас тогда перевернули вверх дном, и на Каче сколько мастеровых арестовали? Теперь все мы на волоске от тюрьмы висим. Она — рядышком, тюрьма-то!

— А я о чем говорю? — пробурлил Василий. — Так что вещи, особенно книги Ивана, и багаж офицера — до завтра оставлять нельзя. К чему под монастырь подводить господина офицера?

Ной подумал: Ковригины правы — дом-то у них и в самом деле не из благонадежных! Дочери — большевички, квартировали в доме до позавчерашнего дня «шишки» из большевиков, и кто этот человек, с огоньком цигарки возле крыльца, ни словом не обмолвившийся! Уж не Машевский ли? И не захотят ли его искать завтра офицеры капитана Ухоздвигова?

Вот оно как приспело!

— Понимаю! — Ной посмотрел на отца и сына Ковригиных. — Тогда подвезите мой багаж покуда к дому Юсковой.

— Дельно! — кивнул Василий, и к сестрам: — Соберите поскорее книги, вещи и все, что есть Иваново; ружье в казенке лежит, а я коня заложу.

Анна Дмитриевна предупредила: у Ивана много марксистской литературы, так что Ной Васильевич должен все тщательно разобрать.

— Я с книжками быстро управлюсь, — успокоил Ной. — Сегодня же. Ни к чему вводить во искушение дьявола.

Сгрузили багаж и имущество Ивана в легкий экипаж, и Ной, сдержанно попрощавшись с сестрами Ковригиными, хозяином, покинул ограду. На мосту Ной попросил Василия Ковригина остановиться и сказал, что книги он выбросит в Качу.

— Тогда отъедем подальше, господин хорунжий. Мост возле нашего дома. А в случае чего — выудят книги. Так что не обессудьте.

Отъехали подальше, на безлюдье, и здесь Ной облегчил экипаж и себе душу: избавился от «проклятущей политики»…

V

В доме Ковригиных, меж тем, не настало покоя после выдворения хорунжего. Анечка поссорилась со старшею сестрою. Это же дико, нелепо! Человека просто выгнали, как собаку! И только потому, что хорунжий откровенно рассказал им, что произошло, и при каких стечениях обстоятельств он получил назначение командиром особого эскадрона!

— У него же за плечами Петроград, служба социалистической революции, разгром эсеровского заговора в Гатчине! — кидала Анечка старшей сестре и рикошетом била в Машевского; именно он, Машевский, друг семьи, шепнул Василию, что от вещей Ивана и багажа хорунжего надо избавиться. — Если бы Ной Васильевич был подлец и белая шкура, как вы думаете, не стал бы он с нами откровенничать, вот что! Не стал бы.

— Не забывай, Анечка, — напомнила старшая сестра. — Господин Дальчевский тоже служил революции в октябре прошлого года! А кто он сегодня? Белогвардейская шкура, каратель! Мало он уничтожил наших красногвардейцев?

— А ты забыла, что говорила Селестина Грива из Минусинского УЧК? Она же сказала: «Хорунжий порядочный человек, и было бы хорошо, если бы партийный комитет поддержал с ним отношения».

— Какой партийный комитет? — спросила старшая сестра. — У нас еще нету партийного комитета. Нам даже неизвестно в данный момент, кто из большевиков остался в городе.

— Так надо же немедленно узнавать, а не сидеть сложа руки! Почему вы бездействуете, Казимир Францевич?

Машевский, в черной косоворотке с перламутровыми пуговками, сидел, сгорбившись, на стуле, будто не слушая перебранку сестер; вскинул светлые глаза на Анечку, усмехнулся:

— Учусь молчать, Анечка. Это совсем не легко при работе в подполье. Поменьше слов — и больше дела, настоящего дела. А с хорунжим поступили правильно. Есть еще ваш дядя, Сидор Макарович, не забывайте. Или вы отнесете ему утром, как он предупредил, десять тысяч николаевскими за молчание?

— Убить надо гада! — притопнула Анечка. — Я бы его сама пристукнула, когда он явился со своими наглыми угрозами. И Вася тоже — что он его выпустил?

— С ним пришли трое долгогривых, — остудила пыл Анечки старшая сестра. — И не так просто убить провокатора, как тебе думается. Не будем это обсуждать. У нас тоже времени осталось час-два.

— И того много, — поднялся Машевский. — Надо сейчас же уехать. Ваш дядя постарается не опоздать; откладывать до утра не будет.

— Боже мой, почему мы не уплыли на пароходах? — кинулась Анечка в другую сторону. — Остались тут себе на погибель! Если дядя явится в контрразведку — искать будут по всему городу.

Машевский успокоил: Анечка как большевичка никому неизвестная, хотя и вступила в партию в Минусинске, а Минусинск еще не в руках белых, да и навряд ли Минусинский партийный комитет оставит документы для контрразведки. Так что Анечка останется дома. А вот ему, Машевскому, с Прасковьей Дмитриевной надо сейчас же убираться.

Машевский мягко, доверительно сказал Анечке, что она за минувший день допустила четыре крупных ошибки. Какие? К чему Анечке было болтать с хорунжим на пристани о нем, Машевском? Это же сведения для контрразведки! И вторая ошибка Анечки: когда явился к Ковригиным из тюрьмы дядя-протодиакон, Анечка вступила с ним в ссору, грозилась большевиками, которых-де в городе много, и они разгромят белых. И будут контрразведчики хватать всех сочувствующих без разбора — у страха глаза велики. И третья ошибка: как бы мог остаться в городе партийный комитет, руководители которого известны в лицо каждому горожанину? Или просто остаться «на заклание»? И четвертая: запальчивость суждений Анечки. Как же она будет работать легально среди белогвардейцев, если не умеет сдерживать себя и молчать? А хорунжего никто не выгонял как собаку; для его безопасности лучше, что он «никогда не был в доме Ковригина и адреса его не знает»; и масленщик Иван никакого родственного отношения к хорунжему не имеет. Жил Ваня, а кто он и что он — никому не известно. Машевский поручает Анечке поддерживать хорошие отношения с хорунжим, чтобы он не попал в сети контрразведки. И чтоб никаких фраз и глупости!

Машевский, прохаживаясь по просторной гостиной, наставлял Анечку; Прасковья собирала вещи в дорогу, складывала привезенные с Клюквенского фронта медикаменты в куль.

Анечка отказалась поддерживать «хорошие отношения с хорунжим»:

— На пароходе с ним приплыла пакостная женщина, Евдокия Елизаровна Юскова. Белая гадина! Она была здесь в заведении какой-то Тарабайкиной-Маньчжурской! Кошмар! И хорунжий с нею. Это же гадко, гадко и омерзительно. За одно это я его глубоко не уважаю. Если бы ее убил какой-то есаул — на земле было бы чище! А хорунжий трогательно заботился о ней! Стыдно вспомнить. Селестина Грива предупредила нас с Пашей: «Эту белую гадину опасайтесь. Она связана с головкой заговора». Жалела, что выпустила ее из УЧК.

Машевский посмеивался. Анечку кинуло прочь от хорунжего; только что защищала его и ссорилась с сестрою, а теперь «гадко и омерзительно».

— Кстати, кого назвал хорунжий в Николаевке?

— Яснова Павла Лаврентьевича.

— Паша, разве комендант на «России» Яснов?

— Из Красноярска поплыл Топоров, — ответила Прасковья. — А кто был комендантом из Минусинска, не знаю.

— Вот вам пример нашей невнимательности, — мягко заметил Машевский; голос у него был тихий, но если он волновался и начинал говорить громко, то чуточку заикался. — Мы могли бы, — продолжал Казимир Францевич, похаживая по гостиной, — осторожно спросить хорунжего про Яснова и узнать адрес. Анечка, обязательно узнай. Главное для тебя на первые дни: связь с товарищами.

Машевский назвал несколько фамилий, особо просил побывать у двух девушек, работающих в губернской типографии, чтобы через них достать типографский шрифт, а наборную кассу он сам сделает в деревне, куда уедут с Пашей на пару дней.

— Придется тебе, Анечка, устроиться на работу в «Общество самодеятельности». Там есть наши товарищи и сочувствующие. Главное — собрать силы. И вот еще… — Казимир Францевич остановился возле Анечки, пытливо взглянул ей в глаза. — Относительно капитана Ухоздвигова…

Анечка передернула плечами, будто ее ударил Казимир Францевич, а он тем же мягким голосом продолжал:

— Понимаю, для тебя это имя крайне неприятно после всего, что было между вами и столь печально оборвалось.

— Ничего не было! Ничего! — запальчиво выкрикнула Анечка.

— Ты меня не выслушала. А есть кое-что очень важное! — И, взглянув на Прасковью Дмитриевну, сказал: — Мне кажется, капитан этот не так прост.

— Хорошо о нем сказал хорунжий, — вспомнила Анечка: — Самый серый из серых, да еще назначен начальником контрразведки! Значит, имеет большие заслуги у белогвардейцев за работу в подполье. Я бы ни одного из арестованных офицеров не оставила в тюрьме! Ни одного! Тем более Каина-капитана!..

— Самосудов у нас не было и быть не могло! — строго заметил Казимир Францевич.

Слышно было, кто-то заехал в ограду — собаки не лаяли, значит, Василий вернулся. Машевский прошел из гостиной через прихожую на веранду, сказал Василию, чтобы он не распрягал коня.

— Поедете?

— Да!

— Тогда я вам запрягу Соловка в рессорный ходок. Экипаж нам нужен для извоза. В ходе вам будет удобнее.

— Только поскорее!

Вынесли багаж в ограду. Василий, запрягая Соловка, сообщил сестрам:

— Ваш господин хорунжий мигом разделался с политикой! Утопил в Каче.

— Кого утопил? — не поняла Анечка.

— Все книги. Без разбора.

— Молодец! — похвалил Машевский, и к Анечке: — Сейчас же перебери книги. Не оставляй политических. Загляни в комнаты, где жили Рогов и Юргенсон. Все подозрительное убрать и уничтожить. Если придут в дом с обыском из контрразведки, не вздумай вступать в дискуссию. Мы уплыли на пароходе с Пашей. А дяде-протодиакону просто приснилось, что он нас видел. И не задирай дядю. Это я серьезно говорю…

— Еще чего не хватало, чтоб я с ним разговаривала!

— Это для тебя первое испытание, Анечка. Главное — впереди…

Сестры обнялись и потихоньку всплакнули.

В эту первую белогвардейскую ночь во многих домах люди не спали.

VI

Полковники задыхались от навалившихся чрезвычайных и неотложных дел.

Управляющий губернией Ляпунов со своим первым заместителем юристом Троицким ночью приступили к трудной службе, заняв под управление двухэтажный каменный дом — резиденцию бывшего губернатора Енисейской губернии Гололобова.

Нужны были чиновники, и они ждали приема; никто не хотел опоздать на «теплое местечко». У каждого были заслуги по борьбе с большевизмом. Один — саботажник; другой — густо перчил большевикам где мог; третий чуть ли не стрелял в большевиков, а в общем все врали, сочиняя небылицы, отталкивая друг друга от «губернского сдобного пирога», а без них, без этих подленьких душонок, существовать не может управление губернией. А тут еще вопросы, вопросы! Снабжение продовольствием армады военнопленных (а их в городе около восемнадцати тысяч — австрийцы, мадьяры, итальянцы!), формирование стрелкового полка и батареи; машина должна работать — пережевывать по всей губернии власть Советов, чтоб помину от нее не осталось!

Служащие получали назначение, и каждый спешил захватить себе кабинет в двухэтажном доме.

Оставшиеся в наследство от Советов пять легковых и десять грузовых автомобилей управляющий губернией поделил по совести. Для управления взял три легковых и пять грузовых; губернскому комиссару Каргаполову — один легковой и два грузовика, чтобы возить особо важных арестантов и перебрасывать внутри города карательные части; губернской милиции подполковника Коротковского уделил один легковой и три грузовика. Весь запас бензина — под строжайший учет отдела по транспорту.

Чиновников — хоть пруд пруди, а вот где сыскать офицеров?! Ляпунов слышал, что у Деникина и Юденича тысячи бездельничающих офицеров и пятьсот безработных генералов — подумать только?! Хоть бы перебросили их в Сибирь!..

Офицеров и — денег, денег! Пусто в трех банках. Троицкий, созывай всех купцов, именитых граждан, пусть откроют домашние сейфы, шкатулки. Денег! Денег! За нами не пропадет. Денег, денег!..

Полковник Розанов занял под штаб несуществующего казачьего полка дом на Благовещенской, приказал всем красноярским урядникам и казакам мчаться в станицы Есаулово, Атаманово и не возвращаться без казаков. Казаков, казаков! И добровольцев в армию. Как можно больше добровольцев!

Губернский комиссар Каргаполов под управление захватил два дома: для отделов — двухэтажный каменный дом, а через улицу — под собственную резиденцию деревянный особняк. У него, у комиссара, уйма дел! «Мясо будет — была бы мясорубка». И Каргаполов усердно налаживал свою мясорубку, чтоб не опоздать: не сегодня-завтра в тюрьме окажутся большевики и видные совдеповцы из уездов и волостей. Где все это добро обрабатывать? Офицеров! Офицеров! И надежных чиновников — следователей! Надежных, главное. Надо кого-то послать в уезды, чтобы и там установить свои мясорубки — комиссариаты и уездные отделы — милицию, подобрать управляющих уездов, а чтоб не затесались на ответственные посты бывшие совдеповцы и, упаси бог, большевики, кто-то должен поехать на места. Офицеров! Офицеров! И денег, денег! Без денег никуда не уедешь.

VII

А в тюрьме — охи и вздохи, и допросы, допросы! Офицеры разместились в трех корпусах в коридорах за столами и вели сортировку военнопленных: где родился? Какое имел хозяйство? Семейное положение? Какой черт гнал тебя в Красную гвардию, олух царя небесного! Кем мобилизован? Сколько расстрелял патронов в чехов и патриотов? Согласен ли служить верою и правдою в освободительной армии, чтобы искупить тяжкий грех перед народом и правительством? Или тебе лучше через военно-полевой суд отправиться на тот свет? Жить хочешь?! Подписывайся, собака, да помни: шаг влево, шаг вправо — пуля в лоб! Следующий!.. Следующий!..

Неутомимый капитан Ухоздвигов в парадном мундире с орденом Почетного легиона, застегнутый на все пуговицы, в начищенных до блеска сапогах, носился от одного стола к другому, из корпуса в корпус, поторапливая офицеров: быстрее, быстрее!

Отобранных в полк собирали в камере первого корпуса, еще раз просматривали, назначая из разношерстной среды временных командиров из бывших солдат, унтер-офицеров и фельдфебелей; и здесь тот же вопль — офицеров, офицеров! А где их взять? Из рукавов собственного мундира не вытряхнешь!

Начальник тюрьмы Григорий Фейфер, сухонький, черноголовый, горбоносый, бывший адвокат, набрал из отобранных в стрелковый полк временных надзирателей да просеял старых, совдеповских, устанавливал режим для камер, карцеров, корпусов и организовал работу котлов на кухне, чтобы накормить проголодавшихся военнопленных; у него, у Фейфера, работы было по горло. Но главное свершилось — тюрьма жила; матерь-укротительница мятежного духа и свободы пережевывала узников в каменных двухаршинной толщины стенах, и начальник ее, Фейфер, заняв место за массивным столом в кабинете, работал.

Ухоздвигов, присев отдохнуть на жесткий, вытертый диван, будто упал в яму.

— Голова трещит, — пожаловался капитан, протирая кулаками глаза, чтобы разогнать сон.

Фейфер снова углубился в сочинение реляции начальству о состоянии принятой им тюрьмы и о мерах по ее улучшению — нужен был ремонт; в карцерах обваливались от сырости своды; кухня не приспособлена для кормления полутора тысяч заключенных — надо расширить, а на какие средства? Где взять строительный материал — кирпич, цемент, известку, железо.

Зазвенел телефон. Фейфер поднял трубку. Полковник Ляпунов просил позвать к телефону капитана Ухоздвигова.

— У меня капитан, Борис Геннадьевич. Пожалуйста.

Ляпунов сообщил Ухоздвигову: через два часа прибывают в Красноярск эшелоны с чехословацкими войсками из Ачинска и личный поезд ставки командующего Гайды со свитою. Ляпунов спрашивает: кого, по его мнению, пригласить на встречу Гайды? Духовой оркестр? Каких офицеров? Именитых граждан города с хлебом-солью, или ударить в набат, чтоб к вокзалу сошелся народ?

— Ни фанфар, ни бутафории, Борис Геннадьевич. Или вы забыли телеграмму Гайды? Он спешит освободить Красноярск — пусть так и будет. А на вокзале должны его встретить те, кто подписывал телеграмму. Если имеете ключи от города — преподнесите.

— Нету ключей таких, Кирилл Иннокентьевич, — басил Ляпунов. — А вот поступила телеграмма от Гришина-Алмазова с указанием на недопустимость наших действий, расцененных им как анархизм. Это просто возмутительно!

— Не будем возмущаться, Борис Геннадьевич. «Освободителей» не надо обижать и задирать.

— Вы ведь знакомы с капитаном Гайдой?

— Знаком. Но это не столь важно. Хорошо, я буду к десяти на вокзале. Сортировка идет к концу. Отобрано в полк семьсот пятьдесят солдат и пуд бумаги исписано.

— Только семьсот? — удивился Ляпунов.

— Среди военнопленных было триста семьдесят женщин — не брать же их в полк. Еще не тронуты товарищи интернационалисты — займемся днями. У нас еще имеются в городе казармы с военнопленными итальянцами, австрийцами, мадьярами; и части поляков. Из них, думаю, если одобрит Гайда, создадим интернациональный полк. Но этот вопрос надо согласовать на высшем уровне нашего Правительства с ЧСНС.

— Понятно, Кирилл Иннокентьевич. За вами подослать машину?

— Нет, не надо.

Ухоздвигов положил трубку. Фейфер заискивающе поинтересовался:

— Что-то случилось у полковников с Гайдой?

— Пусть вас не беспокоит Гайда, — отмахнулся капитан и ушел из кабинета. Отыскал во втором корпусе своего заместителя штабс-капитана князя Хвостова, поручил собрать бумаги опросов и доставить в отдел.

— Как себя чувствуете, друг мой Горацио? — спросил штабс-капитана.

— Валюсь с ног от усталости. Эти рожи, рожи и ложь, ложь. До чего же лживы мужики, бог мой!

— Как все мы, князь. Праведник один — господь бог. Ну, а я еду встречать господ чехов. Подписки осведомителей у тебя? Храни их особо. Это наши глаза и уши, хотя для меня эта порода людей крайне антипатична, друг мой Горацио! Ну, всего!..

VIII

Тюрьму временно охраняли атамановские и красноярские казаки. Во дворе кормились кони, а караковый мерин капитана стоял на привязи. Капитан выговорил одному из казаков — не удосужились накормить! Подтянул подпруги на отощалом пузе мерина, вывел за тюремные ворота, ногу в стремя и ускакал. Попутно завернул на Благовещенскую взглянуть на дом, занятый губернским комиссаром. Капитан знал деревянный двухэтажный особняк, где в апреле и мае прошлого года выступал со стихами: тут, в клубе имени Третьего Интернационала, собирались военнопленные — немцы, итальянцы, поляки. Кипели споры о будущем России, о свергнутом самодержавии, и никто еще не знал, что произойдет в Сибири через какой-то год с месяцем!..

На крыльце деревянного особняка сидел на ступеньках какой-то странный человек в непомерно длинной поддевке с палкою в руках. Похоже, он дремал, пригревшись на солнце. Увидев капитана, он поднялся, снял старенькую шляпу, обнажив лысую голову, отвесил поклон:

— Рад вас видеть, господин капитан, в добром здравии. Весьма рад. Только что видел Сергея Сергеевича с большой свитою: узнал, что вы назначены начальником политического отдела. Отрадно сие, весьма отрадно, хотя должность ваша не предвещает спокойствия. Дай-то бог, чтоб победа белого движения была полная во всей державе. О том молебствие было вчера в соборе. Да ниспошлет господь милость свою России!

Капитан узнал гундосого человека. Резко оборвал излияния:

— Вы что, молитвы пришли читать? Священник?..

— Протодиакон при соборе на выходах владыки. Освобожден вчера из тюрьмы — вместе с вами. Упрятан был ГубЧК за патриотическое сотрудничество с подпольным комитетом офицеров еще 17 декабря прошлого года.

— Что вас привело к подполковнику? Вы его знали?

— Как же! — кивнул лысой головой протодиакон. — С девятьсот четвертого сотрудничал по искоренению подрывных элементов. И не мало претерпел! Не мало!

— Любопытно! — скрипнул капитан, глядя на протодиакона сверху вниз. — С охранкой сотрудничали?

Протодиакон вскинул бесцветные узкие глаза на капитана, покачал головой.

— С предержащими власть, а если фигурально: с политическим отделом при губернском жандармском управлении. Как вот вы теперь будете начальником такого же отдела.

Капитана покоробило сравнение его отдела с охранкою, но он стерпел: так оно и есть — функции те же самые. Протодиакона надо выслушать, если он когда-то сотрудничал в охранке с Каргаполовым. Кого он еще знает?

Возле крыльца зеленела трава, и мерин изо всех сил тянулся к ней. Капитан спешился и отпустил коня на поводу.

— Конь-то некормленный, — заметил протодиакон. — Ишь, как хватает травушку! Так и люди в неволе — хоть бы глоток волюшки, а ее нет, как нет! Мне вот довелось сидеть восемь месяцев в мерзостной камере, вспомнить страшно. С ворами и картежниками, и не мог я общаться с господами офицерами в других корпусах, особенно с Сергеем Сергеевичем, которого хотелось бы повидать.

— Подполковника сегодня не будет. Пройдемте ко мне в отдел. Может, я заменю вам подполковника.

Протодиакон, не уловив иронии, разразился по дороге похвальным словом:

— Большущие заслуги имеет! Хотя бы в том же девятьсот пятом году. Был у нас в губернии умный жандармский ротмистр, Головин по фамилии. Так он что придумал! Согласовал с Петербургом и создал при Доме просвещения будто бы тайный клуб интеллигенции. Семеро нас было в том клубе: главным — Сергей Сергеевич — он тогда служил в гарнизоне при интендантстве; от казачества — сотник Дальчевский, ну и я с ними, тогда еще был диаконом, как бы от свободного духовенства, был и от учителей, от ссыльных трое. Ротатор имели, тайные собрания проводили, протоколы писали, рукописный журнал выпускали, все честь по форме, чтоб выявить из молодежи гнилые души и обезвредить их. Это была бо-ольшая акция! Сергей Сергеевич удостоен был награды правительства, хе, хе, хе. А что если вам, господин капитан, провести такую акцию сейчас? Для видимости подпольная, а для политического отдела — открытые карты всех подрывных сил.

— Вы с этим шли к подполковнику?

— Непременно напомнил бы, да не успел. Торопился он на автомобиле на вокзал. Я и присел отдохнуть, а тут и вы подъехали, слава богу.

— Прошу вас, — сказал капитан, открывая дверь кабинета. Протодиакона надо вытрясти до конца и так, чтобы он впредь не сотрудничал с Каргаполовым. Это — опасный тип! — решил Ухоздвигов.

— Много вы раскрыли преступников через клуб?

Протодиакон, присаживаясь на стул, усмехнулся:

— Разве один клуб был у нас? Имелись девицы при заведении мадам Маньчжурской и флигель особо держали для щепетильных интеллигентов. При гарнизоне создали три клуба — два солдатских, один для офицеров. Секты были для разных верований, и мне довелось позднее быть в секте хлыстов. Мерзостная! — поморщился протодиакон. — Из одного гарнизона взято было более пятисот солдат и младших офицеров после мятежа. Советы ведь вспухли в Красноярске с рабочими дружинами; горячо было! Ох, горячо! — содрогался от воспоминаний слуга господний. — Вспухли, да лопнули, хи, хи, хи! А вы такой же бравый, Кирилл Иннокентьевич!..

Капитан сухо обрезал:

— Прошу не забываться? Я, кажется, не сотрудничал в ваших жандармских клубах!

Протодиакон невозмутимо заметил:

— В те годы вы были мальчишка — какое сотрудничество? А вот в прошлом году бывали в таком «клубе» клиентом. Где, а? Вспомните!

— Нечего вспоминать! Не терплю вранья.

— Ну, не мне врать, господин капитан, — отмахнулся протодиакон, прихорашивая козлиную бородку. — Разве не были в доме Ковригина? Это — шурин мой. А дом и был тем самым «клубом». И о том не знал даже сам Ковригин. Начальником отдела был Сергей Сергеевич. А я — глаза и уши и голова того дома. Мно-ого мы выявили субъектов через дом Ковригина, да никого не взяли: большевики оседлали! Они без рассуждений: шаг вправо, шаг влево — с богом или с чертом! Аминь!.. Вот эту твердость надо перенять у них, чтоб вырубить их самих под корешки. А вершки сами засохнут, хе, хе, хе!

Противный смех протодиакона коробил капитана, но он терпел.

— Анечку-то помните? — ввернул протодиакон, сладострастно облизнув губы. — Красавица, каких в городе поискать. Стихи писали ей, ухаживали, и мне думалось: женитесь, хотя она и была гимназисткою выпускного класса. А потом вдруг Кирилл Иннокентьевич венчается с Любовью Васильевной Шубиной! Никак того не ждал. А ведь Анечка-то — цветок, цветок!.. Непостижимая удалась красавица.

Капитан знал тщедушного шурина Ковригина, Сидора Макаровича! Таким он и был — ввинчивающимся, лезущим в душу, выпрашивающим гривенники или пятиалтынные на «шкалик», и капитан считал его просто пьянчужкой, зряшным, отпетым человеком! Ну и ну! Как тесен мир людей, если в одном доме живут люди и сволочи рядом с ними!..

— Что ж, учту ваши пожелания, Сидор Макарович, — трудно проговорил капитан, преодолевая отвращение к тщедушному и пакостному жителю земли. — Вы свободны.

— Вот и имя вспомнили! Хе, хе, хе! Молодость она с секретом — вроде забыл, или хотел забыть, а потом, пожалуйста, память выдала золотой! А главного-то я не сказал вам!

— Что еще?

— В городе Машевский остался! Казимир Францевич Машевский. Он ведь из головки большевиков! Из головки! Ежли помните, он при вас рассказывал, как жил в эмиграции, переправлял в Россию нелегальщину, знаком был с Дзержинским! Не вам говорить, кто такой Дзержинский при Ленине!..

Голос капитана насытился железом:

— Где он? Подробнее!

Протодиакон обрадовался заинтересованностью капитана:

— В доме шурина накрыл.

— Подробнее! — завинчивал капитан; ему нужны точные данные: при каких обстоятельствах? В каком состоянии был Машевский? Один ли? И если не один, то кто с ним?

Протодиакон поднялся, одернул полы своего плаща, смахивающего на одежду странствующего капуцина, сообщил:

— Как вышел из тюрьмы, пошел в дом шурина. Да что-то подмыло: не нарвусь ли на кого? Они ведь, Ковригины с Машевским, упрятали меня в тюрьму. Ну, вернулся, пригласил из собора трапезника и двух диаконов для страховки. Часов в пять, не позднее. Калитку ограды открыл сам шурин. Ну, и с любезностями: «Ах, Сидор Макарович! Сидор Макарович!» — вроде обрадовался. А я ему: не умощай, говорю, Дмитрий Власович, не та обстановка теперь. Пришел не один — видишь? Вещи возьму. Вынеси, говорю, мое добро с верхнего этажа, а я в комнату свою забегу. Жил я в первом этаже по соседству с председателем ревтрибунала Юргенсоном. Ну, он пошел за вещами, а я сбегал в комнатушку, кинулся к тайничку под печью, где прятал тетради записей наблюдений за прошедший год. Вышел, сестра моя, Таисия Макаровна, кинулась со слезами: «Сидор! Сидор!», да остановил: спасибо, говорю, сестрица, за передачи, а в дальнейшем, Таисья, покрывать ваш дом не буду. И за десять тысяч не подкупите. А тут сошлись в ограду — невестка Ковригина с ребенком, и муж ее Василий, племянницы Прасковья и Анна, встревожены, вижу — паленым запахло. Прасковья-то хотела расположить меня, да Василий, бандюга отпетый, рявкнул: «Не смей разговаривать с жандармской сволочью! Чтоб ноги его не было!» А я вскинул глаза на веранду (помните, у них по второму этажу веранда?). И вижу — там двое прячутся. У одного фуражка со звездой. Каковы грузди в рождество Христово! У меня, правду сказать, земля поплыла из-под ног и внутри захолонуло. До того трухнул. А тут еще Анна подошла ко мне (еще краше стала, чем была; одни глазищи чего стоят! Синь поднебесная). Ну и влепила: «Радуешься, дядя, пришли твои белогвардейские бандиты? Ну, радуйся! Только помни, говорит, социалистическую революцию бандитам не задушить. У большевиков сил хватит, чтобы разделаться со всеми белогвардейскими сволочами!» Каково, а? И это Анечка?! Ну, я за вещички, и был таков!.. Бежим через мост и оглядываемся: не перестреляют ли товарищи из окон второго этажа? Пронесло, господи!

А теперь подумайте, господин капитан: что происходило в доме шурина в первые часы нашей власти? А вот что: Машевский (а это был он, я узнал) спрятал у себя кого-то из красноармейцев. Значит, жди — подпольный комитет организуют. Поезда на линии будут лететь под откос, в депо или на паровозовагоноремонтном заводе появятся ухари для саботажа и организации стачек, а там, глядишь, через мобилизованных зашлют в батареи, охранные батальоны и полки гарнизона большевиков и — за упокой, господи, рабов господних!.. Это же большевики.

Капитан вытер платком лицо, успокоил:

— До «упокой, господи» далеко, Сидор Макарович. Но сообщение ваше заслуживает серьезного внимания. Считайте, что вы сотрудничаете в моем отделе. Мои принципы — свобода и только свобода, без экстремистских вылазок монархистов или анархистов. Пусть процветает свободная торговля, кооперативные объединения, но без насилия над личностью. Без жандармской тирании!.. Для России достаточно, считаю, трехсотлетнего царствования самодержавного гнета! Или вы иначе думаете?

— Дай-то бог, если утвердится свобода, — отозвался Сидор Макарович, тут же усомнившись: — А не сжуют эту свободу большевики? У них, как я изучил, строжайшая организация. Это же военный кулак!

— Анна — большевичка?

— По моим записям в тетрадях не числится, — деловито ответил агент. — Потому, как была еще зеленая и, хи, хи, хи, влюбленная!

— В кого влюбленная?! (Нет, Кирилл ее не забыл, если кольнуло в сердце).

— К чему скромничаете, Кирилл Иннокентьевич? Она ведь грезила вашими стихами! Вы для нее были явлением Христа для души, жаждущей жизни и любви. И вдруг в сторону! Видели бы, что стало с ней! Вся семья встревожилась. Анечка, Анечка! Как бы руки на себя не наложила. Да и я глядел за нею денно и нощно; любимица моя, хотя и закружил ее этот Машевский. Ну, да не ее в том вина! С того и в Минусинск уехала учительствовать. А Прасковья, известно, большевичка. Краснее ее перец не вызревает, и тоже в когтях Машевского. В гражданском браке с ним состоит. Мерзостно!..

— Сейчас мы, пожалуй, никого не застанем в доме Ковригина? Вы для них личность известная!

— Как же! как же! — поддакнул протодиакон. — Машевский, безусловно, смылся, а племянницы-то, должно, остались. Василий, конечно, дома. Он извозчик. С большевиками не сотрудничал, но содействие оказывал. Из него можно много вытянуть при желании.

Капитан понял: допросы пытками! Ну, мерзостная личность! Нет, он его повяжет, этого старого шпика!..

— Где ваши тетради?

— При мне.

— Давайте.

Протодиакон достал из-за пазухи три толстых тетради, завернутые в грязную тряпку, развернул и подал капитану, извиняюще пробормотав:

— Во второй тетради, на середине так, за апрель-май прошлого года, есть о вас: какие вели разговоры с Машевским, Прасковьей и с теми ссыльными, которые каждодневно посещали дом Ковригина.

Ну, старый козел с бородой!..

— Вы что, и на меня писали доносы? — спросил капитан, втискивая тетради в офицерскую сумку.

— Как же! Без лицеприятия и выдумки. Как и полагается для информирующего предержащих власть.

— «Предержащих»! — поморщился капитан. — Кому доносили?

— Сергею Сергеевичу в собственные руки. «Клуб» был под его особым вниманием. Он ведь как говорил при Временном: «При партийной системе государства охранка должна рассредоточиться. Чтоб в каждом доме был агент, а за мужчинами надо начинать слежку со дня рождения; патриархальные семьи, говорил, надо полностью разрушить». Да ведь это сколько надо привлечь агентов! — сокрушенно вздохнул Сидор Макарович.

— Много арестовано по вашим доносам?

— Никого! Я же сказал: Временное — забеременело путаницей и нетвердостью власти. Вот она куда вылилась, свобода-то! А Сергей Сергеевич многих собирался взять. И на вас прицел был. По другой линии.

— По какой?

— Военная разведка целилась. Штой-то по Франции. Будто вы там с какой-то партией сблизились и сотрудничали для французов против нашей державы. Про то знает только Сергей Сергеевич! Это за моими пределами. У Сергея Сергеевича, надо думать, в личных архивах кое-что имеется.

У капитана тошнота подступила к горлу, будто он проглотил живьем жабу, и она ворочалась у него в пустом желудке. Ну, омерзительный тип! И при царе доносил на подрывные элементы и при Временном с офицерским комитетом сотрудничал!..

— У большевиков были агентом? Без вранья!

— Спаси бог! — размашисто открестился протодиакон. — За што бы меня в тюрьму упрятали?

— В качестве «наседки» могли держать!

— Спаси бог! Среди воров и картежников?

— Какая у вас была кличка в жандармской охранке?

— При царе? — протодиакон поскреб скрюченными пальцами в сивой бородке. — «Иеронимом» подписывался, в честь святого. А в прошлом году и с девятьсот одиннадцатого: «Исидор Ужурский». По месту рождения. Отец-то у меня богатый был, да развеялось богатство дымом — братья пустили на ветер, да еще сестра Таисия, любимица покойного папаши, немало выудила денежек и дом двухэтажный купила потом с Ковригиным в Красноярске. Вот и объехали меня братья с сестрою на саврасых! — сетовал Сидор Макарович.

— Та-ак! — Капитан закурил папиросу и глубоко затянулся. Ему необходимо выудить из протодиакона важные сведения, чтобы на время будущее обезопасить себя.

Протодиакон почувствовал на себе давящий взгляд, смутился: что нужно лобастому капитану?

— Размотаем главное, — начал капитан, и в упор, как из револьвера: — Под какой кличкой в жандармской охранке работал Сергей Сергеевич Каргаполов?

Протодиакон не ждал такого вопроса — испугался:

— Тайны сии не разглашаются, господин капитан. Знаете?

— Знаю! Потому и спрашиваю, — оборвал капитан. — Вы теперь будете работать со мною, а у меня — иные принципы. Ясно? Ну!

— Сергей Сергеевич, как губернский комиссар, стоящий над вами, как начальником политического отдела, может меня привлечь за разглашение тайны.

— Это не ваша забота! Моя. А вы — помалкивайте! Ну?!

— При жандармском ротмистре Головине Федоре Евсеевиче он подписывался «Тихим». Да и держался тихо, не шумливо. Ну, а под какими кличками работал с девятьсот девятого года, мне неизвестно. Он был отозван в Санкт-Петербург его превосходительством Зубовым. Слышали про такого? Работал при Третьем отделе его императорского величества.

— Кличка сотника Дальчевского?

— Господи, господи! — завздыхал протодиакон. — К чему вам, господин капитан? Время прошедшее. Не мои сии тайны — государственны, державны. Хотя теперь и нету той державы, дак ведь — правительства уходят, а тайны разведки остаются для всех тайнами. Вы же знаете!

— Не виляйте! Поздно! Выкладывайте! — освирепел капитан, растоптав папиросу.

— Если вам так необходимо, господи! Могу сказать: «Хазбулат» была его кличка. Мы его звали «Хазбулат Удалой».

— Не врете?!

— Обижаете меня, господин капитан. Если уж сказал я, то только достоверное. Старшиною был в группе сыска.

— Верю. Доктор Прутов сотрудничал в охранке?

— Уклонялся. А как по державной практике: если человек в России плавает на казенной должности, то обязательно явно или подспудно состоит в тайном осведомлении. Но доктор уклонялся.

— Понятно. Ваш адрес?

— Пока живу при соборе в комнатушке свечного цеха. Не мог же остаться в доме шурина, хотя дом частично мой. Прикончил бы бандюга Василий или Машевский.

— Бумага у вас есть и все необходимое, чтобы писать? Хорошо! Идите к себе, закройтесь и подробно напишите на мое имя показание о сотрудничестве Каргаполова, Дальчевского и всех, кого вспомните, с охранкою жандармерии. Предупреждаю: подробно! Где, что и как было организовано? Система слежки «клубов», разветвлений, арестов, участие Дальчевского и Каргаполова. Не пугайтесь — от меня не выскочит! Но не вздумайте не выполнить задания. Я не «Тихий»! У меня другая хватка, и это прошу учесть сразу!

Протодиакон уже учел — ноги еле держали.

— Господи! Господи, спаси мя!

— До трех часов дня — ждите меня. Будем вместе брать ваших милых племянниц. Это вас не пугает?

— Претерплю, господи, претерплю, — клонился грудью на посох протодиакон. — Надо обезвредить, что поделаешь! В таком деле родства нету.

Капитан еще не все вытянул:

— Как понимать «протодиакон на выходах владыки»?

— При соборных богослужениях его преосвященства архиерея-владыки я иду с малыми слугами — ипподиаконами, а так и при алтаре помогаю владыке.

— Ясно. Владыко и священники сотрудничали с охранкою?

— Непременно, но чрез особое касательство, как тайну исповеди разглашали, а сие — грех тяжкий.

Капитан призадумался: все лгут и продают рабов господних. Священники, владыки, папы римские, премьеры правительств, все и вся продажно и подчинено великому негласному ордену тайной разведки!

— Позвольте спросить, — проверещал протодиакон. — В какой должности будут при губернском комиссаре полковник Шильников, а так и войсковой старшина Старостин?

— Вы что, видели их?

— Как же, как же! Из этого дома вышли с Сергеем Сергеевичем. Казаков было здесь полусотня, али больше. Вся улица возле дома в конском помете, заметили? Казаками командовал какой-то есаул, должно. В голубом казакине, звероватый на вид, хотя и молодой. А потом, когда Сергей Сергеевич с полковником Шильниковым и войсковым старшиной Старостиным сели в автомобиль, из дома вышли еще три офицера. Ну, спросили: по какому делу? А я им: по политическому. Один офицер назвал вас, что вы, говорит, занимаетесь тюрьмой.

Капитан теперь только понял, откуда возле дома столько конского помета. Он давно сообразил, что здесь были казаки! Какие казаки? Войсковой старшина Старостин, как ему известно, находился в подполье в станице Есауловой, и с ним был брат Кирилла, Андрей Иннокентьевич, сотник. И Гавриил, пожалуй, скрывался в Есауловой. Но — полковник Шильников! Уехали в одном автомобиле встречать чехословацкие эшелоны?! Ну и ну, дела!.. Шильников открыто рвется на большой скандал! Тогда как же мог поехать с ним в одном автомобиле подполковник Каргаполов? Что-то тут неладно! Надо спешить на вокзал.

Протодиакон заметил-таки:

— Ладно ли, господин капитан, что вы в этом мундире? И орден Франции, сапоги, мундир, только погон нету. А ведь, как помню, Сергей Сергеевич ох как поносил развратную Францию!

У капитана Ухоздвигова другое кипело в голове: Шильников с Каргаполовым! Не спелись ли они! За счет чьих голов! Если есаул Потылицын командовал казаками…

— Идите выполнять задание, Сидор Макарович. Не менее пятнадцати страниц текста, предупреждаю. Чем больше текста, тем выше вознаграждение. Это мне крайне необходимо для развертывания работы отдела. А мой мундир пусть вас не смущает; я жандармских не носил.

«Господи, господи, — постанывал Сидор Макарович, направляясь восвояси и боязливо оглядываясь. — Ведь он мне петлю на шею накинул — только затянуть, и — аминь!.. Ох, хо, хо! Куда он тянет, француз проклятый, знать бы… А — крут, крут, яко волк. Ну, да не сожрать ему Сергея Сергеевича — не тот квас. У Сергея Сергеевича всегда два лица: одно для всех, другое тайное, сжует французского путаника! А вот ежли я напишу показание на Сергея Сергеевича, а так и других офицеров по тогдашней охранке, воспоследует мне от самого Сергея Сергеевича препровождение в преисподнюю! Спаси мя господи! Скрыться надо на некоторое время. Да ведь сыщет француз. Агентуру пустит; а есть ли у него агентура?..»

Так и сяк обдумывал Сидор Макарович, а выхода не было. Ведь уже выдал тайну. А разве не сказано было в подписке: ни устно, ни письменно и ни во сне?!

«Сошлюсь на слабость зрения и нездоровье после тюрьмы, — изворачивался Сидор Макарович! — И то! Какое мое здоровье? Ноги, как чужие. Хоть бы на шкалик дал! С шурина-то я непременно сорвал бы десять тысяч, как предупредил Таисью. Сыскали бы! А што получу от француза? Ох, господи, господи!..»

Куда не кинь — везде клин.

IX

На Плац-Парадной площади встретились капитану казаки — ехали не строем, кучею, какие-то взъерошенные, а впереди атаман Бологов в расстегнутом френче, без фуражки и шашки. Один из казаков узнал каракового коня:

— Вот и конь мой! А я-то думал, ханул конь!

Капитан уставился на Бологова: на его френче выдраны пуговицы, карманы оторваны, лицо в кровоподтеках, губы разбиты, даже черные усики будто покривились. Казак, узнавший коня, вырвался вперед к капитану, сокрушаясь, как отощал конь!

— Разве мыслимо так относиться к животному? Не кормлен, не поен, наверное, вторые сутки. Ай-я-яй! Не хорошо, господин офицер!

— Да погоди ты со своим конем! — рявкнул Бологов. — Отстань! Цел твой конь, а покормить успеешь еще. — И к казакам: — Езжайте, я вас догоню.

— В чем дело, сотник? — спросил Ухоздвигов.

— Дело — табак! — плюнул Бологов и, достав платок, осторожно вытер разбитые губы. — Видите, как разделал меня есаул Потылицын со своими орлами? Это за то, что я его вчера по приказу Ляпунова разоружил. Взъярились, гады! Если вы едете на вокзал — схватят. Хорошо, что припозднились. Ляпунов, Розанов, Коротковский, Мансуров и Троицкий посажены в подвал под рестораном. А меня Каргаполов погнал найти хоть под землей хорунжего Лебедя. А где его искать?

— Что там произошло?

— Говорю же — переворот! Полковник Шильников с войсковым старшиной Старостиным и с двумя сотнями казаков заняли вокзал — из Торгашиной и Есауловой прикопытили, гады! Ну, и захватили власть. Подполковник Каргаполов перешел на их сторону. Теперь он управляющий губернией, а Шильников — начальник гарнизона. Кутерьма, туды их в иголку! — Бологов матюгнулся от всей души. — Еще ждут сотню казаков из Атамановой и полусотню из Казачинска. Вот-вот прикопытят. Шильников даром время не терял прошлой ночью. Развернулся на всю катушку, а с ним — есаул Потылицын.

Как же он, Кирилл Ухоздвигов, не разгадал вчера маневра подполковника Каргаполова и Шильникова? Не случайно они запутывали Ляпунова с ответом Гайде, чтобы вызвать недовольство командующего чехословацкими войсками! Все было заранее обдумано. Наверняка Каргаполов вел двойную игру из тюрьмы. Его, понятно, не устраивало место губернского комиссара, ему нужно было управление губернией! Разгул белого террора, резня и пытки без суда и следствия!.. Недаром он так артачился в тюрьме, когда полковники выдвинули Ухоздвигова на пост начальника контрразведки!

Бологов трубно сморкался и матерился, проклиная все и вся на свете.

— А где искать хорунжего? У кого он, не знаете?

— Зачем он понадобился?

— Не знаю. Приказал; если не доставлю его, упрячет меня в тюрьму и рядовым пошлет на фронт. Живого или мертвого требует.

Капитан почувствовал тот прилив неудержимой энергии и ярости, какой не раз выручал его в трудные моменты.

— Не ищи хорунжего, сотник. Это первое. Мне нужен извозчик. Это второе.

Бологов внимательно посмотрел на капитана. Что он еще задумал?

В центре Плац-Парадной площади стояли безработные извозчики.

— Давай одного сюда! — приказал капитан.

Бологов рысью поскакал за извозчиком, и когда вернулся, не узнал капитана: на нем было золотое пенсне и парадные погоны.

— Извините, господин капитан. Не понимаю.

— Ви, русски офицер, не знай французски — язык свободно народ? — удивился капитан и разъяснил на ломаном русском, чтобы сотник распустил пока казаков, а сам ехал в ресторан «Метрополь» и выпил бы «смирновки» для успокоения и лицо бы помыл: неприлично для офицера иметь лицо, испачканное собственной кровью. Он, капитан Шерпантье, найдет сотника в «Метрополе». — Вам понятно?

— Понятно, господин капитан, — хлопал глазами Бологов, удивляясь и завидуя капитану, — вот что значит капиталы папаши! Все они, братья Ухоздвиговы, получили прекрасное образование, не то что он, Григорий Кириллович Бологов, сын простого казака! — С казаками из Есауловой станицы, — вспомнил Бологов, — прибыло несколько офицеров, а с ними — сотник Андрей Иннокентьевич и поручик Гавриил Иннокентьевич Ухоздвиговы.

— Прекрасно, сотник! Возьми этот конь для хозяин!

Капитан вошел в роль француза и явно пускал пыль в глаза извозчику, а заодно и Бологову.

Извозчик — бородатый старик в легкой поддевке под синим кушаком с почтением оглядывался на француза.

Со стороны вокзала раздался оружейный залп из нескольких стволов.

— Бронепоезд прибыл, господин капитан! — таращился на Ухоздвигова Бологов, не понимая, что задумал капитан? Встретиться с Гайдой, а в свите Гайды, конечно, есть французские офицеры!

— Вокзаль! Вокзаль! — подтолкнул извозчика капитан. — Надо спешить, спешить!

На вокзальной площади у тополей — привязанные кони, кони. Пешие и конные казаки, при шашках и карабинах — полным полна коробочка!..

Извозчика задержали двое казаков. Кого везешь?

— Французского офицера, — ответил извозчик, а «французский офицер», ворочая на чужом для казаков языке, повторял два слова по-русски: «Встреч Гайда! Встреч Гайда!»

— Вези его к вокзалу! — разрешили казаки.

Капитана и в самом деле было трудно узнать: низко опущенная фуражка с длинным козырьком затемняла верхнюю часть лица, да еще пенсне, скрывающее глаза, мундир и погоны! Возле двери в вокзал дежурил казак и еще какой-то молоденький офицер. Ухоздвигов представился ему на ломаном русском языке капитаном французской армии Шерпантье, который прибыл на встречу командующего Гайды и просит офицера сопровождать его к вагону.

— Стой здесь! Никого не пропускать! — приказал казаку молоденький офицер, преисполненный гордости, что именно ему выпала честь сопровождать французского офицера к самому Гайде, а не торчать у дверей по приказу папаши, полковника Шильникова (это был сын Шильникова, недоучившийся юнкер).

На перроне толпились все офицеры, «шильниковцы и каргаполовцы», уверенные в своей победе над кликой арестованных полковников, самозванных правителей губернии — Ляпунова, Розанова, Коротковского. Казаки на перрон не были допущены — висели на заборе, толпились у проходных ворот, разглядывая бронепоезд со щетинящимися из гнезд пулеметами и пушками. Из бронированных вагонов успели высыпать чехословацкие легионеры, офицеры, в два ряда заняв перрон. Гайда, размашистый, плечистый, в австрийском мундире, в лакированных сапогах, стоял возле штабного салон-вагона, с надраенными медными двуглавыми орлами. В тот момент, когда юнкер Шильников, растолкав господ офицеров, провел за собой французского капитана Шерпантье, навстречу командующему Гайде парадным шагом подошли полковники Шильников, Каргаполов, войсковой старшина Старостин, держа руки под козырек, а следом за ними несли хлеб-соль почтенные отцы города — седовласый Кузнецов и лысеющий грузный Гадалов, прибывшие на вокзал в свите Ляпунова и при «стечении обстоятельств» принявшие сторону Сергея Сергеевича Каргаполова, пообещавшего им немедленно организовать погоню за совдеповцами, чтобы вернуть в пустующие банки золото и выпросить у Сибирского правительства кредит для оздоровления промышленности и торговли в губернии. Хозяева-то все равно они — отцы города, ворочающие промышленностью, хотя и захудалой, приисками и торговлей.

Чехословацкие легионеры пропустили французского офицера, и тут капитан Ухоздвигов так быстро пошел вперед, что подоспел к вагону командующего Гайды как раз в тот момент, когда Каргаполов торжественно приветствовал славного Гайду, истинного освободителя Сибири от тирании большевиков.

Капитан Гайда безразлично слушал приветствие, ничем не проявлял своей заинтересованности и не вскинул руку к козырьку; рядом с ним толпились чехословацкие. штабные, французские офицеры, русские, и в их числе возвышался тучный, мордастый генерал Новокрещинов. Однако Гайда сразу увидел капитана Ухоздвигова, с которым пировал в Самаре, делился ошеломляющими замыслами свержения большевизма! И капитан Ухоздвигов был именно в той же французской форме, при тех же орденах, как будто они вчера расстались.

— О, мой капитан! Капитан! Ошинь рад, мой капитан!

И, отмахнувшись от полковников (на этот раз Шильников был без погон; игру кончил — привел себя в надлежащий порядок), Гайда сам подошел к капитану и, как того никто не ждал, обнял и расцеловал его. Тут и подполковник Каргаполов разглядел «француза» — глаза осоловели и дрожь прошла по телу.

А два капитана, поздравляя друг друга, радовались долгожданной встрече, ничего доброго не предвещавшей ни Каргаполову, ни Шильникову.

Капитаны разговаривали на французском. Ухоздвигов сообщил: командующего чехословацкими войсками Гайду встречают оголтелые монархисты, только что арестовавшие социалистов-революционеров: управляющего губернией полковника Ляпунова, а с ним — таких-то и таких-то губернских правителей; глава монархического заговора — вот этот полковник Каргаполов, бывший сотрудник царской жандармерии. Прошлой ночью именно он, Каргаполов, спровоцировал полковника Ляпунова дать командующему Гайде возмутительную телеграмму об освобождении Красноярска силами патриотов, чтобы вызвать неудовольствие командующего и с его помощью утвердить себя вождем губернии, вызвать резню среди офицеров, сорвать формирование воинских частей и прочее.

Слушая французское бормотанье капитана Ухоздвигова и ни слова не понимая из того, что он говорил Гайде, Каргаполов раз пять поймал свою фамилию в потоке гундосых слов, наливаясь ледяным холодом страха. Лицо его сперва побурело, потом начало бледнеть, и нижняя челюсть противно дрожала. Топит, подлец! Топит без жалости и милосердия, как будто сам Каргаполов час назад не топил без жалости и милосердия своих собратьев, да еще приказал схватить капитана Ухоздвигова, как только он появится у вокзала. Уж он-то, Каргаполов, выспался бы потом на «французском агенте». Надо бежать, бежать без оглядки! Но как убежишь, если Каргаполов прикипел у личного вагона командующего Гайды; а сзади — оцепление чехословацких легионеров с офицерами!

Выслушав информацию своего друга, капитан Гайда мгновенно преобразился: он любил разделываться с мятежными офицерами, как это случалось в Омске и Новониколаевске, когда белогвардейцы, захватив власть с помощью легионеров Гайды, растащили воинские части всяк в свою сторону, а в Новониколаевске вспыхнула перестрелка, в которой были жертвы с той и другой стороны. Им бы только власть, этим белым офицерам царя-батюшки; у них пусто в голове, как у генерала Новокрещинова, которого Гайда не допустил до командования даже полком в Средне-Сибирском стрелковом корпусе, оставив при своем штабе консультантом.

— Поручик Брахачек! — подозвал Гайда одного из своих офицеров и отдал команду объявить боевую тревогу: орудия двух бронированных передних платформ направить на станцию, депутацию офицеров разоружить и арестовать, как и всех офицеров на перроне, составить списки мятежников и препроводить в тюрьму под конвоем.

Ни Каргаполов, ни Шильников с войсковым старшиной Старостиным не успели сказать ни одного слова в оправдание, да и не знали, что наговорил на них капитан Ухоздвигов. Легионеры под командованием поручика Брахачека моментально разоружили их; седовласый Кузнецов с перепугу уронил хлеб-соль, тут же втоптанный в щебенку между шпалами. Стрелки-чехословаки бегом окружили вокзал, чтобы не выскочил ни один офицер с перрона. «Ни с места! Ни с места! Вы все арестован!» — орал поручик Брахачек.

Не прошло и полчаса, как с заговорщиками было покончено — были — и нету, — переписали поименно каждого, отобрав оружие, и выстроив на привокзальной площади, пересчитали: семьдесят пять — лоб ко лбу, оцепили конвоем, и — шагом арш! В тюрьму, господа хорошие!

Это было редкое зрелище для горожан. С быстротой птичьего полета разнеслось по городу: чехословаки арестовали русских офицеров и гонят в тюрьму. Со всех домов в улицы высыпали любопытствующие горожане поглазеть на чехов и арестованных. Чехи-то, чехи-то, оказывается, не только большевиков и совдеповцев хватают, а офицерье!

У Каргаполова было такое состояние безразличия и отчужденности от всего сущего, точно он шествовал на кладбище к собственной могиле. И надо же было случиться так, что хорунжий Лебедь, предупрежденный вчера капитаном Ухоздвиговым держаться покуда в стороне, хорошо отоспавшись в доме миллионерши Юсковой, выехал на Вельзевуле поразмяться и «понюхать воздух», вдруг встретил необычайное шествие этапируемых чехословаками офицеров: «Экое, господи прости! Али чехи метут русских офицеров? — дрогнул предусмотрительный и весьма осторожный в действиях Ной, плотнее втискиваясь в седло. Узнал Каргаполова, есаула Потылицына с подхорунжим Короетылевым и старшим урядником Ложечниковым, чему был весьма рад. «Ну, этих гнать надо! Пущай посидят с богом, авось поумнеют», — напутствовал Ной и повернул Вельзевула обратно в крепость госпожи Юсковой.

Протодиакон, Сидор Макарович, предупрежденный соборным трапезником, тоже помчался с необычайной проворностью посмотреть арестованных офицеров, и успел-таки. Как раз в тот момент, когда этапируемые подошли к спуску с горки к тюрьме по Плац-Парадному, Сидор Макарович подбежал к угловому дому. И кого же он увидел среди арестованных?.. Самого Сергея Сергеевича! «О, господи! Да што же это, а? Кажись, француз уже сожрал его? А?! То-то и вырядился в мундир. Сам, должно, рвется на должность губернского комиссара. Ах, беда-то, беда-то! — постанывал Сидор Макарович. — И Шильникова гонят, Старостина, а вот и тот есаул!.. Ай, ай, ай! Надо писать показание, а то и меня упрячет, хлыст проклятущий…»

Обстановка для Сидора Макаровича окончательно прояснилась.

X

Капитан Гайда дал знатный завтрак в честь губернских правителей — Ляпунова, Троицкого, Коротковского, Мансурова, министра Прутова, а с ними был и друг его, капитан Ухоздвигов, славный капитан, достойный кавалер ордена Почетного легиона!

Салон-вагон Гайды был обставлен дорогой красивой мебелью, позаимствованной в одном из музеев Самары; из музея же взяты были и редкие гобелены, картины, составленные в углу, ковры, застилавшие пол; капитан Гайда заботился о завтрашнем дне. При освобождении больших городов он обычно созывал именитых граждан и накладывал на них контрибуцию — деньгами, дорогими вещами, пушниной не брезговал. Так случилось и в Красноярске; господам Кузнецову и Гадалову было объявлено через консультанта, генерала Новокрещинова, передать главкому Гайде не позднее 21 июня — четыреста тысяч наличными (Нету? Хоть под землей сыщите! — предупреждал Новокрещинов).

Надо сказать, забегая вперед, под конец сибирской кампании, когда чехословацкие эшелоны бежали под напором Красной Армии на восток, Гайда, к тому времени генерал, вывез восемнадцать вагонов «личного имущества», а офицеры его награбили по восемь-десять вагонов.

Кухня в салон-вагоне Гайды была отменная. Из Самары он прихватил повара-француза, и маленький, чернявый Морис баловал командующего такими отменными блюдами, что полковники пальчики облизывали. Пили вина и коньяки. Благодарные за выручку и воскресшие из мертвых полковники начали было, в подпитии, расхваливать оперативность капитана Ухоздвигова, но сам капитан прервал их: он обязан был раньше предотвратить заговор Каргаполова и Шильникова, а теперь считает себя «лопухом», но в дальнейшем этого не повторится. Ляпунов предложил капитану место губернского комиссара, и тут Ухоздвигов удивил сотрапезников: «Не надо спешить, Борис Геннадьевич. У нас есть губернский комиссар. Продуем ему мозги, освежим память и пусть начинает работать».

Ляпунов спросил о хорунжем Лебеде. Верно ли, что он повинен в расстреле трех офицеров и аресте «центросоюза»? Ухоздвигов успокоил: в авантюре гибели трех офицеров повинен Дальчевский. Именно он подослал трех офицеров убить председателя полкового комитета в его доме, ну, а хорунжий, будучи не дураком, перестрелял террористов. «А вы как бы поступили, Борис Геннадьевич? Ждали бы, когда вам в дом подкинут связку гранат?»

Что ж, если это так, пусть хорунжий Лебедь возглавит особый эскадрон, который будет действовать вместе с охранным 49-м чехословацким эшелоном под командованием подпоручика Богумила Борецкого; эшелон должен прибыть в Красноярск дня через два, закончив установление власти в Ачинске.

Капитан Гайда тоже заинтересовался казачьим хорунжим Лебедем, служившим в Петрограде и Гатчине, и попросил капитана Ухоздвигова привести его к нему в вагон до отбытия эшелонов в Иркутск.

В Красноярске с 20 июня начнет действовать чехословацкая комендатура.

Корректный и педантичный министр Прутов не вступал в обсуждение военных вопросов; поблагодарив за гостеприимство командующего Гайду, покинул вагон с Троицким. Полковники еще посидели, обменялись мнениями, выслушали программу Гайды по жесточайшему уничтожению большевиков и, получив от него согласие, что полковник Дальчевский возглавит отряд погони за красными, ушли, теперь уже окончательно утвердившимися владыками губернии.

Капитана Ухоздвигова Гайда попросил остаться для весьма серьезного разговора. Знает ли капитан, что на 4 июля в Москве назначено открытие Пятого Всероссийского съезда Советов, на котором правительство Ленина выступит с проектом Конституции РСФСР? О, это чрезвычайная акция Ленина! Гайда информирован, что на съезде будет принята попытка ареста Ленина левыми эсерами, но он, Гайда, не верит в левых. Но если бы им удалось ликвидировать правительство Ленина, то чехословацкий корпус повернул бы все свои вооруженные силы на Москву; бросок из Самары — и Москва!

У Гайды нет достоверных данных, что происходит в самарском Комуче, в самом Омске, и он просит капитана Ухоздвигова выполнить для него маленькую акцию поездки в Омск, а потом в Самару, чтобы совершенно точно знать: на какие силы можно рассчитывать, и кого сам Гайда должен поддерживать? В Омске и Самаре у Гайды имеются надежные люди, которые введут капитана в соответствующие общественные круги. Для поездки в Омск и Самару Гайда выдаст капитану деньги и, кроме того, ценные подарки для некоторых важных особ; в Омске, например, капитан должен повлиять на красавицу княгиню Тимиреву Анну Васильевну, супругу военного министра Сибирского правительства, полковника Гришина-Алмазова. О самом Гришине Гайда крайне низкого мнения; Гайда предвидит, что командир степного корпуса Сибирского казачьего войска Иванов в ближайшее время сожрет Гришина-Алмазова.

Капитаны сидели за столиком в личном купе Гайды; по стенам были развешаны карты восточной части Транссибирской магистрали, утыканные синими флажками войск под командованием Гайды и зелеными — генералами Сыровым и Чачеком, которых Гайда попросту презирал за их старческое слабоумие и бездеятельность. Гайда был уверен: там, где старики берут власть в руки, будь то военная или гражданская сфера, для общества или армии наступает «мертвый сезон»; старье не способно ни мыслить, ни действовать; единственное, о чем заботится каждый старик: как бы подольше прожить. Капитан Ухоздвигов согласен с Гайдой;. старики затащат белое движение в болотную старческую хлябь.

— Болото! болото! — энергично подхватил Гайда, полнокровный сангвиник, русоволосый, как и Ухоздвигов, чисто выбритый, с глубоко запавшими светлыми глазами, точно осколками бутылочного стекла, он не мог усидеть на одном месте — энергия распирала его по всем швам. — Молодость — сила, великая сила, Кирилла. Я тебя великолепно, преотлично понимаю. Колоссальный энергия в молодости. Мы будем устанавливать в Чехословакии правительство молодых. Надо действовать, решать, двигать. Сонный сплин пусть останется для старого тряпья в старых халатах. Не так ли, Кирилл? — И Гайда, развивая мысль о молодых правительствах, сказал про красную совдепию Ленина, где основные силы — молодежь. И самому Ленину, как знает Гайда, всего сорок восемь лет. Это кипучий возраст! После шестидесяти лет надо убирать стареющих людей в правительствах во второй и третий эшелоны — поближе к могиле, чтобы они не замораживали всеобщее движение прогресса. Старики действуют Гайде на нервы, усыпляют, парализуют движение и мысль, и потому он всех стариков убрал с командирских должностей. Все его командиры эшелонов и соединений не старше тридцати лет. Никак не старше.

Капитан Ухоздвигов должен быть с ним, с Гайдой; они ровесники. Гайде тридцать лет!

— Мне тридцать один, — напомнил Ухоздвигов.

— Самый раз, Кирилл! Самый раз! — подхватил Гайда. — Что тебе делать среди лысых полковников? Они теряют память, грызутся за высокие должности, им бы только жрать, спать и долго жить. К чему им долго жить? Их, стариков, надо расстреливать. Без лишних разговоров — в расход всех. В обществе достаточно молодых сил, Кирилл. Достаточно!

— Когда-то и мы будем стариками, Гайда!

— Ми? Никогда! — подскочил Гайда. — Никогда! Ми можем погибнуть в боях, но ми не будем старыми помойками, развратными плевательницами для молодых. Фу, фу! Это ошинь дурно чувствовать себя — плевательницей для молодых.

Кирилла Ухоздвигова поражал этот энергичный, не знающий ни усталости, ни покоя капитан санитарной службы Гайда. Он будет, конечно, генералом, и своих старых генералов стопчет, разотрет в пух-прах.

— Ты выполнишь мою маленькую акцию, капитан? Я ошинь прошу!

— Выполню, капитан, — твердо ответил Ухоздвигов. — Это у меня займет полтора-два месяца.

— Великолепно! Ты выедешь завтра?

— Девятого или десятого июня.

— Ты живешь старый царский стиль? О, капитан! Даже у Ленина сейчас новый стиль!

— Двадцать второго.

— Великолепно! Завтра ты получишь десять тысяч, особо важные документы ЧСНС, чтобы действовать наверняка, и дорогие подарки для дам. О, чрезвычайно важно — дамы! Княгиня Тимирева должна работать на нас. Она красива, молода, никак не для набитый дурак Гришина-Алмазова. Ты будешь Омск, Самара, а потом освободим Уфу, Екатеринбург. Мы должны повернуть мельница на себя, чтобы перемолоть старые плевательницы! У меня впереди Иркутск, байкальская железная дорога и там много тоннелей. Есть данные разведки: десять тысяч красных двигаются по Забайкалью, там еще дурак — атаман Семенов. Красные захватили пароходы на Байкале, но вот карта, капитан: куда они могут уплыть? Даже в Монголию не могут уплыть.

— Никуда! Поплавают по Байкалу, и выйдут где-то на берег.

— Всех, всех! Под пулеметы, минометы, под мои броневики и мощную артиллерию! Всех, всех, всех! — разошелся Гайда, топчась по купе — он не мог сидеть на одном месте, считая это опасным для его возраста; иначе постареешь раньше пятидесяти лет и придется отступать в тыл политических и государственных дел и стать «развратной плевательницей» для молодых.

Планы Гайды были обширными, ошеломляющими, и Ухоздвигов встревожился. Гайда — опасный капитан! Чрезвычайно опасный и жесточайший каратель!..

— В Чита я должен встретиться с нашими эшелонами, — четырнадцать тысяч легионеров! — гремел Гайда. — О великая сила! Они идут навстречу моим войскам из Владивостока. Скажи, Кирилла, разве не великолепный был мой план? О! Это я настоял на нашем ЧСНС растянуть эшелоны по всей великой Транссибирской дороге, чтобы нанести мощный удар разрозненным силам красных.

Прожекты, прожекты, авантюры и надежды, надежды!..

Ляпунов был против отъезда головастого капитана из губернии на такой срок — столько чрезвычайных и сложных вопросов, но одно слово Гайды, и он поспешно согласился: если надо, значит, надо.

До отъезда из Красноярска Ухоздвигов взялся разобраться со всеми арестованными офицерами — Гайда назначил его председателем следственной комиссии, хотя сам Ухоздвигов заранее решил: никакого следствия не будет.

На другой день, после бражного дня и ночи с Гайдой, Ухоздвигов занялся арестованными; все они сидели в камерах смертников, для острастки, авось, сразу поумнеют и не станут заниматься заговорами и нести друг на друга «пакеты».

Каргаполов встретил Кирилла Ухоздвигова таким потоком самоуничижения, что Ухоздвигову тошно было смотреть на него: знал, что врет, подлец, выкручивается! Сморкаясь себе в ладони, бывалый шпик охранки каялся: если ему оставят жизнь, он, согласен служить солдатом, только бы жизнь, жизнь!

— Прекратите ломать комедию, — брезгливо сказал Ухоздвигов. — Жизнь ради жизни, Сергей Сергеевич, противная штука! Надо же ради чего-то жить! Ну, хотя бы ради жены — у вас хорошая жена и сын еще! А вы помните только себя! Впрочем, я, как председатель комиссии, буду просить оставить вам жизнь и должность губернского комиссара.

Сергей Сергеевич божился, что он не пощадит живота своего, только бы выловить большевиков всех до единого и, понятно, почитать будет Кирилла Иннокентьевича за своего спасителя и никогда не подведет его. И кается, кается, что когда-то усомнился в его способностях…

Полковник Шильников не винился: он остается при своем мнении: России нужен монарх, как воздух, как хлеб насущный!

— Посидите месяца два-три, подумайте, полковник. Если мы призовем на престол монарха — вас не забудем, — пообещал Ухоздвигов, и следственная комиссия приговорила полковника Шильникова к трем месяцам заключения, но не прошло и месяца, как он был досрочно освобожден (офицеров, офицеров!) и назначен начальником Нижнеудинской унтер-офицерской школы.

Есаул Потылицын со своими подручными мордоворотами Коростылевым и Ложечниковым сидели в одной камере. Капитана Ухоздвигова встретили настороженно. Но капитан и голоса не повысил: будут ли они служить белой гвардии достойно, без монархических заскоков?

— Мы на эту службу, господин капитан, призваны самим господом богом, — с вызовом ответил Потылицын, жалея, что ему, Потылицыну, не удалось разделать под орех этого гладкого «выкормыша французов», как они проучили на вокзале самозваного есаула Бологова.

Капитан сказал: поскольку госпожа Юскова не возбуждает против них уголовного дела, то он, начальник политического отдела и председатель следственной комиссии, считает, что есаулу Потылицыну можно доверить командование сотней в третьем Енисейском полку, а с ним зачислить в полк и его верных друзей.

Потылицын не без натуги отблагодарил капитана, и на том спрос был закончен.

И так со всеми «шильниковскими» офицерами, в том числе и с войсковым старшиной Старостиным, который, не разобравшись в чем дело, залез в кутерьму.

Братьев — сотника Андрея Иннокентьевича и поручика Гавриила Иннокентьевича — капитан Ухоздвигов освободил без допросов следственной комиссией.

Все шло хорошо, и надо было спешно формировать для Гайды стрелковые полки, батареи и казачьи части.

Улицы Красноярска заполнились чехословацкими солдатами; армия Гайды находилась на отдыхе перед отправкой на Иркутский фронт.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Все эти дни хорунжий Лебедь не обременял себя заботами о службе у белых. Капитан Ухоздвигов наказал повременить, ну, а сам Ной тем более не торопился, хотя до него дошел слух, что среди офицеров произошел какой-то конфликт, и, как он видел, некоторых «воинствующих» чехи угнали в тюрьму. Лучше уж разминаться на Вельзевуле! С утра уезжал за город, устраивал скачки с препятствиями, рубил шашкой молодой березнячок, тренировал Вельзевула бежать к нему на свист, но все-таки скребло: почему о нем забыл капитан Ухоздвигов? Или все в губернии перемешалось и, чего доброго, самого Ноя угонят в тюрьму? На всякий случай подготовился к побегу. В сумах возил припасы на неделю, патроны для карабина и револьвера, разузнал у бывалого извозчика про дорогу на Минусинск берегом Енисея.

Своих сомнений и планов не высказывал Дуне — ни к чему, еще выболтает миллионерше, с которой Ной не соприкасался. Один раз поговорил, и на том знакомство кончилось. За что Дуня попеняла ему: Евгения Сергеевна обещала помочь ей стать законной наследницей капиталов папаши. «А ты чуждаешься ее, как будто брезгуешь, — ругала Дуня. — Хоть бы сыскал сокомпанейца моего. Где он запрятался? Капитан, может, знает?» А Ной не спешил на розыски капитана Ухоздвигова, тем паче сокомпанейца Дуни, инженера Гавриила Иннокентьевича. Для Ноя все эти разговоры Дуни о приисках, золоте были отвратны.

Проживал Ной в доме Юсковой — сам по себе, хотя и навещал болящую Дуню, но ее разговоров о золоте и капитале не поддерживал, отмалчивался.

В субботу у миллионерши Юсковой был банный день. Евгения Сергеевна ванн не принимала, а парилась в бане березовым веником не хуже ломового извозчика, о чем Ной узнал от Дуни.

— Ты с баней-то повремени, — попросил Ной.

— Да что ты! Теперь уже все кончено. Оно и к лучшему. Что бы я делала с ребенком? Не будем говорить об этом. Капитана видел или нет?

Ной еще засветло вернулся из своей поездки, будто бы со службы, но капитана, конечно, не встречал.

— Что. у тебя за служба, если не можешь найти капитана? Я же просила! Сейчас время терять нельзя. К управляющему губернией надо идти, начинать хлопоты.

— К управляющему не собираюсь, говорил уж. Не для меня то!

— Для тебя только скакать по городу! Евгения Сергеевна рассказывала, что промеж офицеров был большой скандал, и чехи разняли их. А ты мне ни слова не говорил. Или сам ничего не знаешь? Вот уж мне! Там такое произошло, говорят! Полковник Шильников с офицерами хотел захватить власть и полковников Ляпунова, Коротковского, Мансурова и Мезина с господином Троицким держали под арестом на вокзале. А тут подъехал Гайда, командующий чехословаками, арестовал Шильникова с офицерами, а Ляпунова и всех полковников освободил. Вот что было! А ты мне что говорил? «Чехи метут офицеров!» — сердилась Дуня на несведущего Ноя.

В комнату вошла горничная Аглая с мокрыми, кое-как скрученными волосами; Ной поздравил ее с легким паром.

— Спасибочка, господин хорунжий, — чинно ответила Аглая, сообщив: — Вас просит капитан Ухоздвигов. Во дворе он.

Дуня встрепенулась:

— Слава богу! Сам приехал. Иди зови его в дом. Я мигом приберусь. Надо мне с ним поговорить. Он-то знает, где его брат поручик!

Ной ушел крайне недовольный Дунею: у нее одно на уме — сокомпанеец Гавриил Иннокентьевич, приисковые дела, золото, золото, будь оно проклято. Вот уж хлещет из нее папашина кровинка — удержу нет! Не укротить ему Дуню! Легче совладать с десятью Вельзевулами, чем с одной Дуней. И кем он будет, Ной, при Дуне, когда она сыщет своего сокомпанейца?

У крыльца Ноя поджидал Ухоздвигов. Но это был не тот растрепанный и взлохмаченный капитан, с которым он пил коньяк из одной фляги. Перед ним был подтянутый и строгий капитан в отменном мундире при орденах, в фуражке с большим козырьком, какие носят французские офицеры, при сабле и пистолете, в сапогах с лакированными голенищами.

— Здравия желаю, господин капитан! — козырнул Ной.

Капитан медленно окинул взглядом Ноя, как будто впервые видел:

— Здравствуйте, хорунжий. Отдохнули?

— Слава богу.

— Как настроение?

— Помаленьку перемежаюсь.

— «Перемежаюсь»? — уставился капитан. — Любопытно! Вы хоть знаете, что произошло за эти дни?

— Никак нет, господин капитан. Пребываю в полной неизвестности.

Капитан покачал головой:

— «Пребываете»! Удивительный вы человек! С вами не пуд соли надо сожрать, а вагон, чтобы приблизительно понять, что вы из себя представляете, «перемежающийся». Точное слово.

Ной по своему обыкновению слушал и помалкивал. Это его не касается — все эти выводы и рассуждения.

— Хорошо, что вы эти дни «перемежались», — продолжал капитан. — Офицеры-монархисты должны были устроить вам за Гатчину и совдепию публичную казнь.

— Господи помилуй! Или я утаивал? — дрогнул Ной.

— Если бы сотнику Бологову по приказу Каргаполова удалось вас схватить позавчера, вы бы, наверняка, «перемежались» теперь на том свете.

Ной прикусил язык: капитан Ухоздвигов резал под каблуки. До чего же въедливый, дьявол! А чем-то встревожен, это чувствуется по голосу, и — зол, зол!..

— Отойдемте от крыльца, — позвал капитан, и голос-то у него тугой, как закрученная пружина. — Как ладите с миллионершей Юоковой?

— Да никак. Я ее всего два раза видел.

— У вас есть брат Иван?

— Есть, — сразу ответил Ной; капитану все известно!

— Он жил за Качею в доме Ковригиных?

И это знает капитан!..

— Проживал.

— Разумеется, вы знаете дом Ковригина. Слушайте внимательно. Жеребец ваш здесь? Хорошо. Это, оказывается, жеребец скитского бандита, который шел с Сотниковым на Минусинск. Хорошо, что товарищи успели расстрелять эту вонючую пакость, о чем вы мне почему-то не сказали. Ну, ладно. Сейчас же оседлайте жеребца и мчитесь к дому Ковригиных. В их бане только что мылись большевики — Машевский и с ним еще двое растяп! Предупредите, чтоб духу их в доме не было! И ждите меня на мосту. Задание ясно?

У Ноя по заплечью мороз драл. Вот оно как взнуздал. Обратного хода не будет, и это враз уяснил.

— Ясно, господин капитан.

— Выполняйте! Где у вас шашка и револьвер? Непременно возьмите.

Капитан пошел из ограды. Ной, не раздумывая, забежал в дом, встретил внизу Аглаю, попросил передать Дуне, что капитан не мог зайти в дом, взял шашку (револьвер у него был в кобуре на брючном ремне под кителем), и в конюшню. Не прошло трех минут, как вывел он за калитку Вельзевула, увидел за углом дома пару лошадей, впряженных в пролетку, и капитана, махнул в седло и помчался к дому Ковригиных, пребывая в крайнем недоумении. Вот так капитан! Кто же он, знать бы! Одно совершенно ясно: если он, Ной, ненароком выдаст этого опасного капитана — жить ему с локоток, не больше. Вот уж времечко, господи прости! И люди таятся от людей и звери — от зверей!..

Ной домчался до дома Ковригина; по второму этажу горел в окнах свет. Спешился у ворот и забарабанил кулаком в калитку — собаки всполошились. На стук прибежал сам Ковригин, выглянул в глазок калитки:

— Господин хорунжий?

— Слушайте! Незамедлительно пущай уйдут от вас Машевский и те двое, которые мылись с ним в бане. Незамедлительно!

— Господи, господи! — простонал Ковригин, и Ной слышал, как он побежал по ограде и затопал по приступкам на веранду. Не задерживаясь, Ной сел в седло и отъехал на ту сторону моста, остановился, а у самого мороз по коже. Минуты через две из ограды Ковригина выскочили трое мужчин — Ной узнал по фуражкам, и за ними женщина в платке. Женщина остановилась и посмотрела на него. Прасковья Дмитриевна, наверное.

Все четверо скрылись улицею в сторону темнеющего юдинского сада.

II

Капитан Ухоздвигов ехал в пролетке по Благовещенской. Вместе с ним старший урядник Сазонов и протодиакон Сидор Макарович, выследивший-таки «изверга рода человеческого» Машевского. Пробрался тайком в огород и пролежал там до того, как увидел возле бани сперва племянницу Прасковью — приходила с матерью кутать баню, а вскоре прошли мыться двое в кожанках с Машевским. Тут Сидор Макарович, не мешкая, побежал в контрразведку к самому капитану. Выслужился, раб господний!

— Надо бы поспешать, господин капитан, — попросил Сидор Макарович.

— Гони, урядник! — прикрикнул капитан, и Сазонов, хлестнув бичом коней, погнал их быстрой рысью по Благовещенской. Доехали до Архиерейского переулка.

— Остановись! — попросил капитан. — Тебе приходилось, урядник, арестовывать опасных большевиков?

— Ни в жисть не арестовывал.

Капитан сказал:

— В таком случае от тебя не польза, а помеха может быть. Я их сам возьму. А ты, голубчик, иди отдыхать. Да предупреждаю: если скажешь кому про данную операцию, голову потеряешь. Тайные дела контрразведки — смертельные тайны. Никому ни слова! Ясно?

— Так точно, господин капитан. — Сазонов рад был освободиться от подобной операции. Большевиков брать не дай-то господи! Помнит их по девятьсот пятому году. Немало атамановских казаков скопытилось тогда в Красноярске, да и самого Сазонова слегка скобленули.

— Сидор Макарович! Берите вожжи, гоните. Дорога вам знакомая.

Завидев огни в доме шурина, Сидор Макарович обрадовался:

— Кажись, застанем. Чаевничают, должно, после баньки.

Ной чуть отъехал в сторону, давая дорогу пролетке.

— За нами, хорунжий! — зыкнул капитан.

У ворот капитан спрыгнул с пролетки, достав из кобуры парабеллум, постучал им, оглянувшись на хорунжего:

— Револьвер держите наизготовку!

Под надрывный лай кобелей кто-то подошел к воротам, окликнул:

— Кто такие?

— Контрразведка! — ответил капитан. — Без шума! Открывайте ворота. Быстро!

Загремел замок, скрипнула в петлях перекладина, и старик Ковригин распахнул сперва одну, потом другую половину окованных железом ворот.

Сидор Макарович заехал в ограду, а за ним Ной провел Вельзевула.

В две глотки надрывались кобели, гремя цепями по проволоке.

— Уймите собак, хозяин! — приказал капитан,

На веранду кто-то вышел.

— Кто там приехал, отец? — Ной узнал голос Василия.

— Гости! — опередил Кавригина капитан, и к Сидору Макаровичу: — Идите следом за хозяином. А вы, хорунжий, за ним. Смотреть внимательно.

Хотя хорунжий и знал, что в доме Машевского с товарищами нет, но настроение у него было отвратное. Нет, это не как в Гатчине! Там все было определенно, и Петроград со Смольным под боком!.. А тут… сам черт не разберет. Тайные замыслы капитана ему были неизвестны, да и вообще не по натуре были Ною всякие тайны, привык жить открыто, без вранья. Но теперь, при белых, с открытой душой не проживешь — душу выдернут прочь!

В гостиной за большим столом ужинала семья Ковригиных. Женщины только что пришли из бани: молоденькая невестка Ковригиных с трехлетним ребенком на руках, старуха в ситцевом платье и Анна Дмитриевна в кофточке, с неприбранными волосами. Еще сидел в застолье рыжебородый татарин в ермолке, который назвался Абдуллой Саффутдиновичем Бахтимировым.

— Идите домой, — отослал его капитан. — Машевского не видели?

— Какой есть Машевский? — Нет, Абдулла Саффутдинович не знает никакого Машевского.

И все Ковригины в один голос: Машевский уплыл на пароходе. Сидор Макарович не сдюжил:

— Ох, врете, врете! Сегодня он в седьмом часу вечера шел в баню — собственными глазами видел. И ты сестра, ходила кутать баню с Прасковьей.

Старуха Ковригина заголосила:

— Ах, Сидор! Сидор! Креста на тебе нету, ирод ты проклятущий! Кого топишь-то, асмодей? Али не на наших хлебах столько жил? Ирод ты, ирод!

— Это ты вышла замуж за ирода, сестрица, — отвесил Сидор Макарович, оглядываясь на три двери, ведущие из гостиной в другие комнаты: как бы оттуда не выскочил Машевский! — Может, в доме прячутся, господин капитан?

— Зажгите лампу, хозяин. Хорунжий обыщет дом!

Старуха Ковригина проклинала Сидора, и сын Василий, зло поглядывая на дядю, пообещал ему в будущем виселицу, на что дядя ответил: виселица ждет самого Василия.

— Без семейных сцен, прошу! — оборвал капитан. И когда хорунжий со стариком ушли в комнату с лампой-коптилкой, капитан подошел к Анне Дмитриевне; она сразу встала, машинально держась за распущенную косу.

— Если Машевский скрылся, придется вам, Анна Дмитриевна, поехать со мной в качестве заложницы.

Презрительный взгляд Анечки ненавистью поливал капитана. Губы ее дергались, и на глаза навернулись слезы.

— По какому праву, господин офицер? — вмешался Василий.

Капитан оглянулся:

— Пусть это вас не беспокоит, Василий Дмитриевич. Права у губернской контрразведки весьма обширные. Хуже, если бы к вам приехали чехи. У них другая хватка, уверяю вас. И не одна Анна Дмитриевна поехала бы в качестве заложницы, а и вы с нею. Остальные были бы повешены в ограде.

— Понятно! — пробурчал Василий.

— Мне можно отнести ребенка? — спросила жена Василия, русокосая перепуганная молодка. Капитан разрешил, и она ушла. А Василия попросил сесть и не вставать.

Хорунжий Лебедь со стариком обошли все комнаты — ни Машевского, ни его товарищей не нашли, понятно.

— Собирайтесь, Анна Дмитриевна. Документы принесите мне, прошу, — еще раз напомнил капитан, чем не в малой мере удивил Ноя. Что еще за фокусы? Сказал же, чтоб ушел Машевский, и тут, пожалуйста, арестовывает Анну Дмитриевну! — Без слез, пожалуйста. Соберите необходимые вещи, хотя бы одно платье, теплую кофту на всякий случай, накидку или что другое. Одним словом, быстро! Хорунжий, пойдите с нею.

Старуха заревела в голос, упрашивая капитана оставить Анечку, она ни в чем не виновата; сын Василий прикрикнул на мать:

— Кого просишь, мамань? Спасибо брату говори! Он от белых орден получит за усердие!

Сам Сидор Макарович тоже скис. Анечку-то он жалел и не надо бы ее брать в контрразведку — не большевичка же, он такого показания не давал. Капитан и на него прикрикнул: «Молчать! Это мы еще выясним!».

Василий вспомнил: надо же Анечке что-то собрать из продуктов! Капитан разрешил.

В пролетку капитан посадил Анечку рядом с собою, а Сидор впереди с вожжами. Когда проехали мост, капитан приказал гнать на вокзал.

— Почему на вокзал? — переспросил Сидор Макарович.

— Без разговоров, агент! Ни слова! И если вздумаешь бежать, помни: от меня еще никто не убегал! Хорунжий, смотреть за ним!

III

Вечер выдался удивительно тихий, благоухающий; высыпали неяркие звезды, и где-то далеко-далеко за тюрьмою небо вспыхивало багровыми сполохами — играла зарница.

И эта далекая зарница, тишина улиц деревянного Красноярска, притихшие, нахохлившиеся дома, — ничто не успокаивало Ноя; лучше бы он вместе с шалопутным ординарцем Санькой отсиживался где-нибудь в Саянах, охотился на зверя, отлеживая бока в какой-нибудь таежной избушке, почитывал евангелие «для успокоения совести», а там, когда все наладилось бы, вышел из тайги в добром здравии: ни он никому перца, ни ему никто — зла. Благодать! А сейчас трясется в седле за пролеткой, не привязанный, а оторваться не может.

Привокзальная площадь в оцеплении чехословацких патрулей, охраняющих вокзал и несколько чехословацких эшелонов с бронепоездом и личным составом командующего Гайды. Чехи, чехи, кругом чехи! Вот она, вооруженная сила-то!..

Анечка, увидев вооруженных чехов, испугалась:

— Вы меня к чехам?!

— Не дай бог! — успокоил капитан. — Мы едем в Омск. Слышите, Сидор Макарович? В Омск! Ваши агентурные тетради вызвали восхищение нашей главной контрразведки. А вы, Анна Дмитриевна, только подтвердите правильность агентурных наблюдений вашего дяди или будете оспаривать. А ехать мы будем совершенно свободно. Но прошу, без глупостей!

Патрульные стрелки задержали пролетку. Капитан предъявил пропуск, подписанный Гайдой.

— О! Пжалста! пжалста! Казак за вами?

— Со мною!

Пролетку оставили у ворот на перроне и к ней сзади Ной привязал Вельзевула.

На первом пути, под сплошной охраной вооруженных легионеров, стоял личный поезд Гайды, а впереди него тускло поблескивали под прожекторами бронированные звенья бронепоезда.

Капитана останавливали чешские часовые, и он предъявлял пропуск; за ним тихо шла Анечка с чемоданом и узлом; следом Сидор Макарович, согнувшийся, еле волочащий старческие ноги — он и сам был не рад, что влип в непонятную историю; замыкал шествие хорунжий.

Долго обходили эшелоны; дымились кухни и пахло жареным мясом. На седьмом пути попыхивал паровоз с десятью пассажирскими вагонами. Капитан остановился у четвертого вагона. Вагон охранялся двумя чехами. Пропуск капитана имел магическую силу для часовых. Достаточно одной подписи Гайды, и стрелки вытягивались в струнку. В тамбуре стоял дородный проводник в синей куртке, с фонарем.

— Купе для начальника контрразведки приготовлено? — спросил капитан.

— Пожалуйста! Первое купе.

— Примите вещи у дамы.

Проводник принял от Анечки чемодан и узел, и все поднялись в тамбур. Капитан оглянулся на хорунжего:

— Подождите!

— Слушаюсь, господин капитан.

А что еще оставалось хорунжему? Слушаться и исполнять.

В коридоре вагона стояли господа в черном — это были тузы губернии — промышленники и купцы, а с ними чехословацкие офицеры, французы, долговязые американцы. Все они ехали в Омск — столицу Сибирского правительства.

Шикарный вагон, обитый тиснеными обоями, со шторами на окнах, ковровою дорожкою по коридору, освещался свечными фонарями.

Проводник открыл дверь купе, занес вещи, и капитан попросил пройти Анечку. На двух нижних местах были постели с двумя подушками на каждой, ковер под ногами, а на столике графин, стаканы и связка стеариновых свечей. Проводник поднялся по лесенке и зажег фонарь.

— Садитесь, Анна Дмитриевна, и вы, Сидор Макарович, — пригласил капитан. И когда проводник вышел, предупредил: — Поезд отойдет в половине двенадцатого. Прошу из вагона не выходить — часовые предупреждены. Можете, Анна Дмитриевна, умыться. Все необходимое здесь имеется. Я подойду к отходу поезда.

И ушел, закрыв за собой дверь.

Анечка в легком пальто и ботиночках, в цветастом платке, некоторое время сидела молча, положив руки на колени, прихлопнутая арестом. Она думала, что капитан доставит ее в контрразведку к чехам, и тогда… Она и сама не знала, что случилось бы тогда. О зверских казнях чехами совдеповцев в Ачинске, Мариинске, Боготоле и Чернореченской знал весь город. Повешенные, повешенные! Рассказывали о «семейных букетах». По приказу могущественного карателя Гайды вешали целые семьи на крючках телеграфных столбов — по три-четыре человека; у многих перед повешеньем вырывали языки, чинили надругательства над женщинами.

— Что он еще задумал, господи! — постанывал Сидор Макарович. — У контрразведки имеются подвалы, тюрьмы, но к чему же в Омск? Ох, лют, лют, капитан, спаси мя!

Анечка с презрением взглядывала на мерзостного дядю. Низкий и подлейший провокатор! За что он так выслуживается? Или получил от капитана те десять тысяч, которые просил от ее родных за молчание?

— Получили от капитана десять тысяч? — брезгливо опросила Анечка.

— Господь с тобой, Анечка! Какие десять тысяч? Пошутил я.

— Хорошие шутки!

— Да разве я хотел, чтобы тебя арестовали! Господи, господи! Ни словом, ни помыслом тебя не опорочил. И не давал агентурных данных на тебя в прошлом году. Машевский — отпетый бандит, и его надо было обезвредить, а ты-то кто? Лань господня, но не волчица лютая Прасковьюшка. К чему взял тебя капитан — ума не приложу. Если заложницею — зачем везти в Омск? На то имеется тюрьма! А ведь в Омск везет! Или куда в другое место? Ох, господи, господи! Что же такое происходит?

— Замолчите! Противно слушать! Никогда не думала, что так низко может пасть человек! Разве вы человек? Агент! Провокатор! Я бы вас убила за такое предательство! Лучше молчите!

Сидор Макарович отодвинулся к столику, налил воды из графина и выпил — жажда мучила…

Капитан с хорунжим долго обходил эшелоны с другой стороны.

— Смотрите внимательно, хорунжий, — предупредил капитан. — Это и есть те самые страшные вооруженные силы, использованные в Сибири для переворота. Видите, каков бронепоезд? А бронированные площадки с орудиями? Этот бронепоезд захвачен Гайдой в Омске вместе с орудиями, тремя броневиками и пятью аэропланами. Каково?

Ной во все глаза разглядывал страшный бронепоезд. На такую махину не попрешь в атаку с шашками и карабинами.

Не доходя до поезда Гайды, капитан остановился, закурил. Рядом никого не было.

— Слушайте внимательно, хорунжий, — начал капитан. — Я уезжаю и, вероятно, надолго. Если со стороны комиссара Каргаполова будут какие-либо провокации по вашему адресу, обращайтесь к полковнику Ляпунову; я с ним все обговорил в должной степени. В карательных операциях участия не принимайте. Ваша обязанность — охрана станции вместе с чехословацким эшелоном. Для пущей безопасности представлю вас командующему Гайде, и если Ляпунов потянет сторону Каргаполова, дайте телеграмму Гайде. Ясно?

— Понимаю, — кивнул хорунжий, хотя и ничего не понимал.

— Учтите: у Каргаполова при его отвратительном бабьем голосе хватка акулы. Опасайтесь полковника Дальчевского. Он вас просто может пристрелить. Это для него не вновь — натаскан в жандармской охранке.

«Опасную игру затеял, гад лобастый», — туго провернул Ной, чувствуя себя подавленным под напористым взглядом капитана.

— Сегодня же побывайте у Ковригиных, предупредите: Анна Дмитриевна свободна и поехала со мною не в качестве заложницы. Отнюдь! Главное, чтобы в контрразведке Каргаполова ничего не было известно. Ни в коем случае, если они не желают ее гибели. И про Сидора Макаровича знать ничего не знают. Если что-то дойдет до Каргаполова и кого-то из Ковригиных вызовут на допрос, могут сказать: приезжал капитан с протодиаконом с обыском по поводу квартирантов-совдеповцев — Рогова и Юргенсона. Но ни вашего имени, ни Анны Дмитриевны не должны называть. Урядника Сазонова предупредите, что я отослал вас на вокзал. Приструните его!

— Болтливый гад!

— В крайнем случае — уберите! — завернул капитан.

Легко сказать! Дело-то не шутейное!

— Хочу предупредить: опасайтесь Евдокии Елизаровны! Она еще с фронта завербована в агенты «офицерского союза», а там немалую роль играл Дальчевский.

— Какие могут быть разговоры с Евдокией Елизаровной! У ней сейчас одно на уме: прииски и золото.

— Вот и пусть занимается приисками и золотом. Пусть тешится сказками!

— Так оно и есть — сказки, — поддакнул Ной.

— Но у Юсковой — опасные «сказки»! — еще раз предупредил капитан. — Если она выудит что-то из вас, то не для потехи, а для Дальчевского. Да и поручик наш с тем же душком. Никаких отношений с ним.

— Я с ним ни разу не встречался, и не поспешаю к встрече.

— Именно так: не поспешайте! И лучше было бы переехать вам на другую квартиру. В доме миллионерши Юсковой вам делать нечего. Сейчас у нее начнется престольный праздник, и господ офицеров приглашать будет на званые обеды и ужины, а вам на этих приемах, думаю, опасно быть. За флотилией красных готовят погоню. Дальчевский поведет отряд на «Енисейске» и лихтере.

— Господи помилуй!

— Трудное положение, хорунжий! Очень трудное. Но не безнадежное, думаю.

Вот тебе и капитан белогвардейской контрразведки! Стало быть, и тот раз, когда ехали от тюрьмы, прощупывая Ноя, капитан вовсе не шутил с ним. Значит — не Каин, а сам Авель!

— Извините, господин капитан. Сумление у меня. По разговору понимаю так: вы не из серых и белых. А в тюрьме сидели при красных.

— Бывает, хорунжий. При необходимости всякое бывает, — ответил капитан. — Кстати, за капитана Голубкова я вам благодарен. Он шел по моему следу. Хорошо, что вы его шлепнули. А помогали ему, знаете, кто? Дальчевский, Евдокия Елизаровна и Леонова! Ну, Леоновой теперь нету. А вот Дуня живет рядом с вами!

Ною нехорошо стало. Который раз капитан напоминал про Дуню, да так, что муторно слушать. Не то ли говорила ему Селестина Ивановна! А вот он привязался к шалопутной и опасной Дуне и не знает, как отлипнуть. То-то она и выпытывала у него эти дни про офицеров, капитана Ухоздвигова; хорошо, что Ною сказать нечего было — проминался за городом! Бежать надо от нее, пока не поздно! Есть у нее бог — полковник Дальчевский да еще сокомпанеец поручик отыщется! Ох, хо, хо!..

— Что кряхтите?

— Ведь если оступлюсь…

— Не оступитесь! Вы ничего лишнего не сказали Евдокии Елизаровне?

— Она хворала эти дни, да и откровения у меня к ней не было. Ни в Гатчине, ни на пароходе. Вихлючая, какое может быть откровение?

На двух разговаривающих русских офицеров обратили внимание чехи. Печатая шаг, трое легионеров шли мимо с винтовками.

— Документ! — потребовал офицер.

Капитан сказал что-то по-французски, но чешский офицер не знал французского.

— Документ? Ви кто? Русс?

— Русские офицеры! — рявкнул капитан и неожиданно для Ноя предъявил два пропуска.

Чешский офицер взял под козырек:

— Прошу прощения, господа офицеры!

И пошли прочь.

— Индюк поганый! — ругнулся Ухоздвигов вслед офицеру. — Ну, идемте в вагон Гайды. Сейчас я вас ему представлю. Для того и пропуск достал. Вот уж кого не назовешь «перемежающимся»! На станции Ачинск по его приказу повешены на телеграфных столбах сто семьдесят не «перемежавшихся», захваченных под Мариинском в плен красногвардейцев, и расстреляно более семидесяти женщин, жен советских работников, а с ними сорок стариков — отцов красногвардейцев. Такие-то времена, хорунжий! Одни — «перемежаются», другие — вешают и расстреливают. Вас это устраивает?

— Спаси бог! Я не каратель!

— Это очень опасный капитан Гайда! — наставлял Ухоздвигов. — Он вообразил себя спасителем России от Советов и большевиков; а кто его призывал спасать русских от самих себя? И вот чехословаки, французы, американцы, англичане, итальянцы, все стараются спасти Россию от Советов! Вы, понятно, не думали об этом, хорунжий, «перемежались», а придется думать и действовать! Восхваляйте командующего Гайду до умопомрачения. Он это обожает, как всякий вешатель и тиран. Чем подлее человек — тем больше требует чествовать себя. Это истина веков. Наиболее кровавые цезари Римской империи — захлебывались в лести со стороны униженных и оскорбленных сограждан Рима. Так это было — так всегда будет при тирании!

Ну, дьявол, не капитан!..

IV

Ухоздвигова с хорунжим Лебедем часовые пропустили в личный салон-вагон Гайды, где в этот вечерний час ужинали созванные Гайдой командиры его эшелонов, подготовленных к наступлению на Иркутский фронт.

За столом в два ряда пиршествовали офицеры, представители французской и американской миссий и миллионеры города — Кузнецов и Гадалов, успевшие внести в кассу Гайды требуемую контрибуцию — четыреста тысяч наличными и на двести тысяч пушниною и ценными подарками.

Пирующих обслуживали красивые молоденькие официантки из русских беженок — доченьки дворян и важных сановников рухнувшей империи.

Увидев капитана Ухоздвигова, Гайда поднялся, пошел навстречу, приветствуя по-русски:

— О, мой славный капитан! Наш великолепный капитан Кирилл! Прошу, прошу! — Гайда старался говорить по-русски и заставлял своих офицеров изучать язык, чтобы эти «азиаты» не водили их за нос и не втирали бы очки освободителям. На всех приемах и обедах он предпочитал разговаривать на русском, чем не в малой мере льстил господам гадаловым, кузнецовым и всему белому офицерству. — Внимание, господа офицеры и мои гости! — могучим голосом продолжал Гайда. — Представляю вам кавалера ордена Почетного легиона мсье Кириллу Ухоздвигова, моего большого друга и сподвижника!

— Виват! Виват кавалеру ордена Почетного легиона! — дружно отозвались французские и американские офицеры.

Гайда уставился на рыжебородого патриарха. Капитан Ухоздвигов назвал:

— Я вам обещал, господин главнокомандующий, представить в некотором роде представителя нашего Енисейского казачества. Хорунжий Ной Васильевич Лебедь.

Главнокомандующий распахнул руки, похлопал по плечам Ноя, приветствуя:

— Ошинь рад! Ошинь рад! Ви есть патриарх казачий! Господа офицеры, наш гость — патриарх казачий! Ошинь приятно!

В этот момент за одним из столов всплыл багровомордый, неповоротливый генерал Новокрещинов и своим неприятным, трескучим голосом обратился к Гайде:

— Господин капитан! Разрешите доложить!

Это крайне неприятное обращение к Гайде — «господин капитан», да еще со стороны генерала, будто ремнем стегануло по упитанной спине Гайды; он быстро обернулся:

— Что у вас, генерал?

— Этот хорунжий, господин капитан, которого вы приветствуете, будучи в заблуждении, достоин четвертования на лобном месте. Уверяю вас, господин капитан! Как мне совершенно точно известно, хорунжий Лебедь в не столь отдаленном прошлом являлся «красным конем военки Совнаркома» и совершил гнусные преступления против отечества и русского народа…

Великий главнокомандующий не вытерпел отповеди генерала; о хорунжем Лебеде он получил исчерпывающую информацию от своего друга капитана Ухоздвигова, и потому распорядился:

— Ефрейтор Елинский!

— Есть! — подскочил за одним из столов белобрысый ефрейтор.

— Капрал Кнапп!

— Есть, мой главнокомандующий! — поднялся еще один упитанный чех.

— Генерал ошинь пьян. Он забывает, кто здесь хозяин! Прошу вас, отведите его в спальный вагон и дайте ему капушный рассол два кружка. Старику надо отдохнуть от общества молодых и наша энергия. Идите, генерал! — При гневе Гайда вдруг терялся в дебрях русского языка, коверкал слова или сразу переходил на чешский или французский. — А вы, славный хорунжий Лебедь Ной — я правильно назвал?

— Совершенно правильно, господин главнокомандующий, — отчеканил рыжебородый хорунжий, моментально поняв, как надо себя держать и разговаривать.

— Господа! — Гайда не мог говорить в пустое пространство, ему нужна была аудитория с поклонниками и почитателями его таланта полководца и непревзойденного государственного деятеля. — Наш гость, господа, хорунжий Ной! Вы понимайт, что значит Ной? Мы все происходим от нашего одного предка Ноя! Прошу, прошу, господин Ной! Ви мой гость! Можете снять вашу шашку. За столом неудобно при шашка. Прошу, мой капитан!

Ефрейтор Елинский и капрал Кнапп помогли вылезти из-за стола толстому генералу Новокрещинову, вслед которому Ухоздвигов кинул:

— Эти развратные старые плевательницы затянут все наше белое движение в болото!

— Ошинь великолепно, мой капитан! Ми генералу дадим роту красногвардейцев. Это будет хорошо! — подхватил Гайда; это ведь именно он назвал стариков «развратными плевательницами».

— Прошу, генерал. Прошу! — тащили под руки генерала ефрейтор и капрал.

Пировали на славу, и чего только не было на столах! И фрукты, и закуски, начиная от изумительной волжской белорыбицы, семги, осетрины, паштетов на любой вкус, всевозможных выдержанных вин и отменных коньяков, не говоря о русской водке. Эшелоны Гайды не жили на скудном довольствии: у них всего хватало.

Хорунжий Лебедь с капитаном Ухоздвиговым угощались за одним столом с великим Гайдой.

Капитан Ухоздвигов провозгласил тост за талантливого главнокомандующего Гайду и за его поход на Иркутск и Забайкалье; великий Гайда в свою очередь ответил тостом за кавалера ордена Почетного легиона, с которым они, как братья, единые и неразрывные, и французские офицеры скандировали мсье Кириллу, увековеченному на скрижалях Французской республики:

— Виват! виват! виват!

Ухоздвигов попросил главнокомандующего покровительствовать казачьему хорунжему Ною Лебедю, поскольку среди «старых русских плевательниц» имеются такие военные, как незадачливый генерал Новокрещинов, которые готовы сами себя сожрать, не разбираясь ни в политике, ни в военных вопросах.

— Ни один волос не тронут ваша голова, господин хорунжий, — торжественно заверил Гайда. — Ви будете служить взаимодействии с моим сорок девятым эшелоном под командованием славного подпоручика Борецкого. И если кто из дураков офицеров в Красноярске начнет акция против вас, мой подпоручик даст мне знать, И я буду смотреть, как будет чувствовать себя набитый дурак после моего вмешательства!

— Премного благодарен вам, господин главнокомандующий, — встав, поклонился рыжечубой головой хорунжий, чем вызвал еще большее удовольствие Гайды.

Ноя узнал долговязый, розовощекий, в меру упитанный подпоручик Богумил Борецкий, у которого он был в купе императорского вагона в Самаре:

— Ви меня помнить, хорунжий? О, я помнить! Ми буйдем служить рука с рука, — и подпоручик пожал свои пухлые руки, показывая, как они будут служить.

Посидев полчаса в застолье с великим главнокомандующим, преисполненным важности своей исторической миссии по истреблению большевизма, капитан Ухоздвигов поднялся: ему пора на поезд, а с ним покидал пиршество и хорунжий Лебедь.

На прощанье великий Гайда расцеловался с капитаном и сказал ему по-французски, что он с нетерпением будет ждать благоприятных известий от капитана из Омска и особенно полную информацию из Самары о баталиях других чехословацких эшелонов и белой армии на западном фронте и о переговорах с лидерами Комуча.

— Все будет на высшем уровне, мой главнокомандующий! — ответил капитан Ухоздвигов.

Когда прошли поезд Гайды, капитан плюнул, вытер платком губы и лицо, с остервенением сказал:

— Жалею, что мне не придется повесить эту международную сволочь! Сегодня же побывайте у Ковригиных. Непременно! Иначе они утром наделают глупостей. Чего доброго, явятся к Каргаполову.

— Понимаю, Кирилл Иннокентьевич.

Ухоздвигов остановился, и открыв офицерскую сумку, вынул из нее увесистый пакет, связанный шпагатом.

— В этой пачке — десять тысяч пятьсот рублей. Пятьсот ваши; спасибо за выручку. Итак, возьмите свои пятьсот, а десять тысяч передадите Машевскому. Лично, без свидетелей! Мое имя не должно называться при этом.

Ной с трудом засунул пачку в карман брюк — в китель не втиснулась.

— Вас не пугает мое поручение? Не тяжело? — спросил капитан.

Ною действительно было тяжело — еле ноги держали. Теперь уж для него окончательно все стало тайной, и часть этой тайны капитан взвалил на плечи Ноя. Тяни, рыжий, коль сам влез в хомут еще в Петрограде!

— Как не тяжело, Кирилл Иннокентьевич? Я ведь в тайных делах участия не принимал, и к тому не учился.

— Жизнь, голубчик, самая лучшая школа. А вы ее не плохо начали в Петрограде и Гатчине. Только не заболейте страхом,

— Страха на позиции не ведал. А ведь тут не позиция!

— Позиция, голубчик, да еще самая тяжелая! Ну мне пора, Ной Васильевич!

Крепко пожал руку Ною и, круто повернувшись, ушел.

V

Ной некоторое время стоял еще на перроне, глядя вслед капитану, чувствуя себя подавленным и растерянным. Ничего подобного он, конечно, не ожидал в тот день, когда пил с капитаном из одной фляги. А вот как все обернулось! Будто не пачку денег засунул в карман, а бомбу с замедленным взрывателем. Один неосторожный шаг, и она взорвется, разнесет в куски Ноя! Подобные тайны носить, это же все равно, что испытывать крепость веревки собственной шеей: удавит или лопнет веревка?

Однако надо предупредить Ковригиных, чтобы не вздумали искать Анну Дмитриевну в контрразведке. Василий может выехать в извоз ранней ранью, и, чего доброго, побывает там, тогда будет поздно!..

Помчался верхом к Ковригиным. В их доме не было света; придется будить. Ничего не поделаешь — такая суматошная выдалась ноченька, будь она неладна!..

Долго стучался в ворота. Спущенные с цепей собаки надрывались от лая. Наконец из глубины ограды раздался злой голос:

— Какого еще черта! Черня, Фармазон! Цыц, вы, проклятые! Кто еще там?

Хорунжий назвал себя.

— А, вон кто! — Без лишних слов Василий вышел за калитку — пиджак накинут на плечи, простоголовый, только что с постели. — Что еще вам нужно, господин хорунжий? Что? Увез с собою? А ну, зайдем в ограду. Как так? Не понимаю! А где старый зоб!

— Какой зоб?

— Сидор наш.

— С ними.

— Ну, а почему он их взял с собою? Куда повезет? В Омск? К чему в Омск? Вот уж гад, так гад! Ну, гад!

— Тут все темно, Василий, понять не так просто, — тужился Ной. — Похоже, что капитан работает не на белых. Если он предупредил, что Анну Дмитриевну не надо искать через контрразведку, прямо скажу: надо не спешить. Если дадите розыск — контрразведчики ухватятся. Это уж точно! Агента увез с собою и большевичку. По какой причине? С чьего разрешения? Потянут: что же произошло ночью? И если узнают, что по приказу капитана я предупредил вашего отца о Машевском и его товарищах…

— Разве это он послал вас?

— В том-то и штука, Василий. Завалить мы его можем запросто. Поехать сейчас в контразведку, поднять по телефону Каргаполова, обсказать все, и — тревога по железной дороге до Ачинска! Схватят его моментом на какой-нибудь станции. Ну, а дальше что? Я уж не говорю о себе; моя песенка будет спета сразу. А вот как другие? Все окажемся в контрразведке или того хуже — в сорок девятом чехословацком эшелоне. Не слышал про эшелон? Имеется такой. Командующего Гайды контрразведка со всеми обширными правами.

— У всех обширные права, туды их… — выматерился Василий. — Только у народа нашего никаких прав не было и нет. Это уж точно говорю. До меня это дошло еще на фронте, до того, как контузило от взрыва снаряда. Знаете, как было там? «Братцы! солдатики! за царя, за землю русскую, на немцев, ура!» А потом шарахнуло: царь отрекся от престола! Свобода! Свобода! Хрен с луком, не свобода! Собачья грызня началась. И от той партии, от другой — всяк со своей дудкой. Махнул домой из лазарета, и тут грызутся, стервы. Какая партия должна власть захватить? И все от имени народа! Меня хотели втянуть — послал их к такой матери со всеми их партейными потрохами. С Прасковьей мы давно на ножах; терпеть ее не могу, дуру набитую. Работала бы фельдшерицей, вышла бы замуж, как все порядочные, а ее на подпольные сходки потянуло. И Анечку закружили. На кой хрен с луком мне все их партейные призывы? Знать не хочу ни белых, ни красных. К едрене матери! И вас я в тот вечер выдворил с багажом из-за Анечки, чтоб не пронюхивали про ее дурацкое большевицтво. А вы, оказывается, сами из той же клюквы. Валяйте! Кому что. Только меня в эту музыку не впутывайте, предупреждаю!

Василий с остервенением матерился в адрес всех проклятых политиков в мире, от которых житья нету; а ему, Василию, надо свободно жить, хорошо зарабатывать, и чтоб ни одна тварь не лезла к нему с политикой.

— Понимаете такое или нет? — наседал он на Ноя. — Обрыдла мне вся эта ваша музыка; осточертела на веки веков. Вот жду: как откроется железная дорога на Владивосток, дня терять не буду. Продам свою пару коней, катану к морю и на корабль матросом, чтоб смыться навсегда из России. Ко всем свиньям ее, потаскуху. Заполитиканилась, стерва. Пусть ее сжирают с потрохами хоть эсеры, хоть большевики, хоть чехи или французы!

Ной таращился на Василия, не зная, что сказать: к подобному разговору он не подготовился. Понятно, в сердцах чего человек не скажет, да еще русский! И бога наматюгает, и богородицу присовокупит, а все из-за мозоли на левой пятке, так ее перетак!

— Это вы все со зла, Василий Дмитрич, оговорили себя, — степенно заметил Ной. — У вас хорошая жена, ребенок, а так и…

— Хрен с луком! — оборвал Василий. — Нет у меня ни жены, ни ребенка. Как? Да очень просто, господин хорунжий. Воровскую девку выиграл в карты. Или не знаете, как режутся в карты? Дай боже! Я и до фронта играл на Каче. Ну, а как приехал, срезался с одним вором в Николаевке. Продулся он в пух-прах, а потом на банк девку свою поставил. Лизка-то красивая, видели? Бац, и выиграл! Сам того не ждал. По праву выигрыша мог убить ее — это в законе воров. Если кого проиграют, амба! А я проявил благородство, в дом привел. Ладно бы, да у нее, оказывается, есть ребенок, которого она скрывала у своей сестры в Овсянке. Начала хныкать: «Жалостливо мне, Вася, ребеночка. Та-ак-то жа-алостливо-о!» — передразнил Василий, поддергивая пиджак на плечи. — Я и размяк. А на кой хрен с луком мне все это господское благородство, спрашивается? Махну я от всего этого, и кончено! Обдумано до последней пуговицы. Свободы хочу без белых и красных! Это вы понимаете? Или вам нравится вся эта заваруха? Валяйте! А я сыт!

Ноя беспокоила судьба Анны Дмитриевны и капитана. Как бы этот взбалмошный Василий не разговорился в таком же духе с извозчиками!..

— Если вы про Анну Дмитриевну и капитана вот так скажете кому из дружков, тогда погубите сестру. Или это вам все равно?

— Кто вам сказал, что мне все равно? — вскипел Василий. — У меня сердце кровью обливается, а что я могу поделать? А молчать я умею, не беспокойтесь. Не хуже вас, политиков. И не без ума! В логове волков овцу искать не буду. Так и так сожрут, если утащили. Капитан ли сожрет или Каргаполов какой-то с чехами, а все равно не быть в живых Анечке. Утащил он ее, чтоб любовницей сделать. Ахинея все, что он вам наговорил, гад! Еще в прошлом году он на нее глаза пялил и умощал стихами, стерва. Умный бандит, это точно. Да и Анна спала и во сне видела этого французского капитана. Он ее натаскивал говорить по-французски. Он, может, и вправду француз, а? Нет? Мало ли что Ухоздвигов! Наш Сидор печенку ему крепко прощупывал, это я тогда еще заметил. Как бы он не сожрал теперь Сидора! Ну, этого гада не жалко. А вот Анечка! Что он с нею сделает, бандюга?

Ной заверил, что Анна Дмитриевна вернется целой и невредимой; капитан-де мог взять в любовницы любую красотку из поезда Гайды; полно их там на любой вкус.

— Вы думаете, капитан работает против белых?

— Думаю так.

— Но он же белая шкура!

— Не шкура, а вывеска. Я вить тоже при звании хорунжего.

— Понимаю! — кивнул Василий. — Пожалуй, вам надо пойти к Машевскому и сестре и все обсказать им самолично. Так уж и быть, отведу. Будем тонуть за компанию!

— С чего нам тонуть? По глупости?

— Глупость ни к чему, — отмахнулся Василий, вышагивая рядом с Ноем по темной улице.

Ной внимательно приглядывался к Василию. Он-то, Ной, считал его за простака, а парень оказался с секретом. Экие завихрения в башке! Да разве можно свою землю бросить, когда народ в беде?!

Подошли к каменному дому возле горы. Высоченный заплот, глухие ворота. Василий постучался в ставень и назвал себя. Вскоре вышел хозяин: Ной узнал татарина, которого видел в застолье у Ковригиных. Василий ушел с ним и вскоре позвал Ноя в ограду. Встретили двое.

— Я — Машевский, — подошел к Ною человек, которого он мельком видел в ограде Ковригиных.

Хозяин вынес из избы фонарь «летучая мышь», и Машевский увел Ноя под навес, где стояли ломовые телеги, выездные кошевки с санями и легковой экипаж. Машевский попросил Ноя сесть в легковой экипаж и, поставив фонарь на облучок, поднял верх из черного брезента.

— Ну, что у вас? Давайте по порядку. Когда вы первый раз встретились с капитаном? — спросил Машевский, говорил он с легким акцентом, как и все поляки, не успевшие обрусеть.

Ной сказал, что познакомился с капитаном Ухоздвиговым в городе и не думал даже, чтоб впоследствии все так обернулось. Но сам капитан, оказывается, знал хорунжего Лебедя по Гатчине.

— Вы его в Гатчине не видели?

— Припоминаю: приходил он к моему дому с Дальчевским, начштаба Мотовиловым и генералом Новокрещиновым; смотрели убитых офицеров.

— Поподробнее, пожалуйста, о вашем разговоре с капитаном после происшествия у тюрьмы и о последней акции.

У Ноя была хорошая память, и он почти слово в слово рассказал о необычайном собеседнике, вывернувшем его «под пятки», и о питии коньяка из фляги. Ну, а после первой встречи, поскольку Ной не поспешил на службу, ему ничего неизвестно было о событиях в Красноярске; вечером явился к нему капитан. Тут уж Ной ничего не упустил: о странном поручении капитана, об уряднике, которого капитан не взял с собою, об аресте Анны Дмитриевны и сопровождении ее в поезд на Омск вместе с Сидором Макаровичем, припомнил дословно весь разговор на перроне до посещения вагона Гайды и после; какое получил предупреждение капитана и достал пакет с деньгами.

— В пачке не десять тысяч, говорил, а десять пятьсот. Вложил деньги, какие у меня взял взаймы.

Машевский развязал шпагат и, сняв упаковку, отдал ее Ною.

— Для меня он лицо неизвестное, — медленно проговорил Машевский. — Да и вы его не знаете!

— Про то и говорить нечего! — отозвался Ной. — Я-то считаю его серым Каином.

— Возможно и серый Каин, — согласился Машевский. — Сейчас очень сложное время. Тайну его имени мы сохраним, понятно: он увез нашего товарища. Завалить его — погибнет Анна Дмитриевна. Это совершенно ясно. Лично мне он известен по марту-апрелю прошлого года как эсер. А эсеры большие путаники, это вы должны знать по Гатчине. Вам придется поддерживать с ним связь, если он вернется сюда, в чем я сомневаюсь.

Ной подтвердил, что капитан, наверное, навсегда уехал.

— Понятно, — кивнул Машевский, о чем-то призадумавшись, и спросил: — Что вы решили с квартирою?

— Хотел бы переехать к Ковригиным, да вот у Василия Дмитрича, как послушал, завихрения имеются.

— Успел и вам высказать свою программу неучастия? Не обращайте внимания. Такие завихрения у многих бывают в трудные моменты, но человек он не из породы провокаторов, хотя и картежник. Это мы все знаем. Опасным был Пискунов.

— Должно, Сидор Макарович возлетит в скорости на небеса в рай господний.

— Не думаю! Тайну этого контрразведчика капитана не так-то просто разгадать. Он мог убрать Пискунова здесь. Но не сделал этого. Значит, он ему еще нужен. Подождем. Я вам отсчитаю пятьсот рублей, поскольку он вернул вам долг.

Ной отказался и предложил еще от себя.

— Пять тысяч николаевскими, да еще сколько-то иностранными.

— Откуда у вас такие крупные деньги? — насторожился Машевский.

— Не сказал вам: конь-то упокойного пророка при себе имел большущие деньги. С наследством поймал жеребца. Или вернее — с кладом.

По чисто казачьему соображению Ной утаил истинную сумму обнаруженных денег.

— За поддержку — большое спасибо. Нам крайне нужны деньги в данный момент, особенно иностранные. Вы не узнали товарища, с которым я встретил вас? Это — Артем Таволожин. Вчера приплыл из Минусинска на лодке, простыл на Енисее, вот мы и пошли в баню.

Когда Ной вернулся в дом миллионщицы Юсковой, Дуни и след простыл. Отыскался ее сокомпанеец, Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов, как сообщила Аглая, и они ушли в гостиницу «Метрополь». Скатертью дорожка!

На другой день Ной переехал со всем своим добром на квартиру в дом Ковригиных.

VI

Страх и смерть топтали улицы города чужеземными ботинками, позвякивали казачьими шпорами и шашками, хрустели офицерскими сапогами, горланили медными глотками.

Губернская тюрьма, ежедневно пополняясь новыми узниками, глухо и тяжко стонала сквозь стальные решетки:

«Друг мой, товарищ, где ты? Жив ли, или расстреляли тебя в подвалах контрразведки?»

С вечера до утра по улицам города ездили конные казаки особого эскадрона хорунжего Лебедя и носились на мотоциклах чешские патрули. Жители онемевших домов с тревогою прислушивались к цоканью копыт, лютому урчанию мотоциклов и окрикам на чужом языке.

Каждую ночь слышалась стрельба то на одной, то на другой улицах.

В пригородных слободках и в самом городе люто свирепствовали воры и грабители.

Моросил дождь.

Небо лежало на горбатой спине города — лохматое и мрачное.

Подхорунжий Коростылев шел серединою улицы, настороженно приглядываясь к черным заплотам и бревенчатым домам, боялся темноты, неожиданности, безмолвия улицы, и на всякий случай кобуру нагана держал открытой.

Свернув в переулок в сторону Воскресенской, Коростылев увидел человека у заплота, в руке у него было что-то белое. И на заплоте появилось белое пятно. Прокламация — красный!

Выхватив наган, Коростылев крикнул:

— Стой!..

Неизвестный кинулся бежать. Коростылев за ним, стреляя из нагана. Преследуемый упал на тротуар. Коростылев подбежал к нему, еще раз хотел выстрелить в спину красного — он был уверен, что попался красный, большевик, конечно, но не стал стрелять: и так никуда не уйдет! Надо его доставить в контрразведку вместе с прокламациями, чтоб назвал других подпольщиков. Рассыпанные по тротуару листовки собрал и сунул себе в карман шинели.

«Сдох он, что ли?» И чтобы удостовериться, Коростылев пнул его сапогом в бок, опустил наган в кобуру, еще раз пнул и, наклонившись, повернул на спину. В тот же момент неизвестный ухватился за его ремни, рванул на себя, и они сцепились не на живот, а на смерть. Катались по обочине тротуара в канаве, подвешивая друг другу кулаками и пинками. Кто-то бежал улицей, шлепая по грязи. Окрики на чужом языке. Чехи! Неизвестный ударил Коростылева промежду глаз — искры посыпались. Подхватился, и бежать. Чьи-то дюжие лапы схватили подхорунжего, подняли, заламывая руки.

— Я подхорунжий! Слышите!.. Большевика схватил! Догнать его надо! Прокламации расклеивал!..

— Мольчайт! — заорал один из чехов, а второй содрал с подхорунжего шашку и ремень с наганом. — Ми будем твой мордом бить! Этот твой прокламаций!.. Ми видаль!..

— Я подхорунжий! Казачий подхорунжий! Понимаете? Вы большевика упустили! Прокламации расклеивал, сволочь!

Чехи приняли «сволочь» на свой счет, и давай насовывать подхорунжему прикладами в спину и в бока, выкрикивая что-то по-чешски, а потом погнали к вокзалу в свой эшелон. Ножевой штык уперся Коростылеву в спину.

Взбешенный подхорунжий готов был лопнуть от возмущения. «Будьте вы прокляты, дуболомы! Я еще с вами поговорю. Вы за это ответите перед нашим командованием». Злоба накатывалась на тугой кулак, да вот руки приказано держать за спиною!..

В чешском эшелоне на запасных путях слышалась граммофонная музыка, топот и песни. У штабного салон-вагона часовые выслушали патрульных стрелков, потом вызвали офицера и тот приказал им ввести арестованного в вагон.

В салоне командира 1-й маршевой роты 8-го Силезского стрелкового полка пировали чешские офицеры с командиром роты подпоручиком Богумилом Борецким. За одним столом с подпоручиком сидел в кителе с крестами и медалями хорунжий Ной Лебедь, знакомый подхорунжему по встрече в улице, да и позднее виделся с ним в штабе казачьего полка.

Один из патрульных доложил подпоручику Борецкому, что задержан неизвестный, который-де расклеивал прокламации у вокзала. Они за ним гнались, схватили, но он оказал сопротивление, выдавая себя за казачьего подхорунжего. Чехов ругал всячески, называл сволочами. И ни слова о бежавшем, как будто патрульные стрелки не видели, как тот успел скрыться в чьей-то ограде.

— Я подхорунжий! — напомнил Коростылев. — У меня документы! Я поймал большевика с прокламациями, дрался с ним, но ваши патрульные солдаты схватили меня, а большевика упустили. Это возмутительно!

Изрядно помятый, весь в грязи, без ремней и оружия и без фуражки, подхорунжий выглядел жалким.

— Ошинь интересно! — вышел из-за стола подпоручик Богумил Борецкий. — Обыйскать.

С Коростылева содрали грязную шинель — из карманов шинели вытащили портсигар и десятка полтора скомканных прокламаций. Все это положили на свободный стул. Под шинелью — китель, документы в кармане. Подпоручик проверил документы. Действительно, перед ним подхорунжий.

— Ошинь интересно!

Небрежно выслушал сбивчивый рассказ Коростылева и еще раз спросил стрелков: видели ли они большевика, который расклеивал прокламации? Оказывается, они никого не видели, кроме задержанного. Они гнались за ним от вокзала.

— Что они говорят? Переведите мне!

— Та-ак!

Подпоручик взял одну из прокламаций, передал Ною:

— Прошу, читай, хорунжий! Это ошинь интересный! Наш патрульный стрелок не видель никакой польшевик. Он сам — польшевик!.. Ми буйдем слушайт!

Хорунжий подошел к электрической лампочке, расправил на ладони листок, начал читать нарочито медленно, густо:

«Товарищи!

При царском самодержавии мучили и убивали людей, но таких чудовищных зверств, какие творят белочехи карателя Гайды по всей нашей Сибирской железной дороге, еще не знала история. На станциях Мариинск и в Ачинске замучены сотни людей. В своих карательных эшелонах белочехи насилуют женщин, творят расправу без всякого суда и следствия. Чешские солдаты из всего нашего русского языка выучили только четыре слова: «хочу помилую, хочу росстреляю…»

Года, месяца, числа под листовкою не было.

Когда Ной кончил читать, чешские офицеры, понимающие по-русски, изрядно выпившие, налетели на Коростылева, как ястребы на воробья, били со всех сторон. Большевиков надо уничтожать, чтобы красная чума не заразила чешских легионеров. Коростылев орал во всю глотку, что он не большевик, да никто его не слушал.

Хорунжий Ной стоял в стороне и не проявил никакого желания защитить незадачливого офицера. Пущай проучат этого хлыща, сообщника есаула Потылицына, чтоб он ребрами почувствовал карательные меры, какие сам чинил над беззащитными жертвами. Он, хорунжий, не суперечит чехам — пусть ярятся. Весь его особый эскадрон с первого июля находится в двойном подчинении: с одной стороны отдает приказы начальник военного гарнизона полковник Ляпунов, а с другой — отменяет эти приказы подпоручик Борецкий. Мало того — подпоручик изъявил желание, чтоб достославный казачий хорунжий Ной Лебедь проводил с ним вечера в салоне. Пусть Ной Васильевич не пьет — это даже хорошо, и мало говорит — это еще лучше, но подпоручику приятно видеть здоровенного бородатого Ноя, которого представил всем офицерам командующий Гайда перед походом на Иркутск и Забайкалье.

VII

Избитый подхорунжий с окровавленным лицом валялся возле мягкого дивана. Борецкий приказал патрульным стрелкам привести его в чувство. Те притащили в солдатском котелке холодной воды, вылили на голову Коростылева, и он мало-помалу очухался, хотя и не мог ни встать, ни сесть без посторонней помощи.

— Садись на стул! — приказал подпоручик.

Стрелки усадили Коростылева. На кителе оборваны пуговицы. Глаза запухли, с разбитых губ и носа текла кровь.

— Теперь будешь указывайт, польшевик, где ваш подпольный комитет?

— Я… я… не большевик, — едва выдавил из себя Коростылев.

Борецкий обратился к хорунжему:

— Ви может сказайт, где мог получат оружье — шашка, наган, документ этот польшевик?

Хорунжий подумал. Экая бестия подпоручик! Сам же понимает, что избитый подхорунжий не самозванец. Должно, солдаты упустили настоящего большевика, а не сказали о том, чтоб не отвечать.

— Подхорунжий это, господин подпоручик. Коростылев. Имени-отчества не знаю. Не большевик. Думаю: где-то в улице он и в самом деле сцепился с большевиком, когда тот лепил свою прокламацию.

— Прокламаций был его карман! Видаль, как взял наш стрелок прокламаций карман его шинель?

— Как же! Да ведь в грязи бумажки-то! К чему бы большевику вывалять в грязи прокламации и держать их в кармане комом?

— «Комом»? Што понимайт «комом»?

Хорунжий смял в руке прокламацию, показывая, что значит «комом»,

— Ты его знайт?

— Как же! Сомнения нет — подхорунжий Коростылев. Печальное событие произошло, да что поделаешь? Ночная темень, дождь к тому же. Большевик успел скрыться, как говорил Коростылев. А тут патруль увидел еще прокламацию. Вот и приняли его за большевика. А не большевик он, оборони бог!

Подпоручик Борецкий подумал: как-никак подхорунжего умяли ни за что ни про что. На всех улицах и перекрестках кричат, что чехи — братья русских солдат, казаков и офицеров, и вдруг этакий конфуз!..

— Ми будем вести следствий.

— К чему следствие, господин командир? Большевики про то в момент узнают и по всему городу разнесут: чешские солдаты арестовывают русских братьев-офицеров.

— Если бы не чешски легионер — всем русски офицер капут от польшевик!

— Так и было бы — капут! — кивнул хорунжий. — Какая у нас сила без вас? Не было силы. Да и нету!..

— Ты молодец, хорунжий! — похвалил Борецкий. — Пусть подхорунжий точно сказайт: как он упустил польшевик? Пошему чешский стрелка назвал «сволоша»?

Хорунжий подошел к Коростылеву:

— Должно, не обознался: подхорунжий Коростылев? Ага! К чему чехов обозвал сволочами?

— Не чехов, большевика!

— Ага! Понимаю. Так и поясни командиру роты. И, кроме того, скажи, что большевик успел убежать до того, как патрульные подошли. Или не понимаешь: мы все на чехах держимся, как вши на очкуре. Винись да кайся, покуда есть у поручика настроение помиловать. А если почнут следствие — стрелки будут свидетелями, что ты сам расклеивал прокламации. Моей защиты мало будет.

Обалдевший от побоев мордастый подхорунжий не одолел подступившей горечи — задохся от обиды. Весь он как-то скис, ссутулился, плечи задергались, как у неврастеника, и, закрыв лицо руками, он разрыдался.

— Экое, — махнул рукою хорунжий. — Баба ты, не подхорунжий, господи прости. Это же чистый срам!

Чехи о чем-то энергично забормотали, неприязненно косясь на всхлипывающего Коростылева.

— Сами видите, какой он большевик, — кивнул Ной, отойдя в сторону. — Дозвольте мне уехать к себе на отдых, господин Борецкий. Час поздний, да и конь застоялся.

Борецкий пожал руку хорунжему:

— До свидани, Ной Васильяв! Ми тебя глубоко уважайт.

— Благодарствую, — поклонился хорунжий, и вон из вагона.

Коростылева успокоили, угостили коньяком, чтоб взбодрился, и поручик Брахачек допросил его. Про большевика, которому удалось вырваться и бежать, Коростылев дал такое показание: «Он был высокий, в гимнастерке военного образца и в кожаной фуражке. Невероятной силы, лет двадцати пяти, не больше. На левой щеке шрам. Нос с горбинкой, глаза синие». Надо же! Коростылев даже цвет глаз успел разглядеть во тьме ночи. Но если бы всем чехословацким корпусом стали искать в городе большевика по указанным приметам, то его так же легко нашли бы, как иголку на дне Енисея…

VIII

Управляющий губернией получил депешу из Туруханска от полковника Дальчевского: пароходы бежавших красных захвачены, большевиков вылавливают, чтобы доставить в Красноярск.

На другой день из Красноярска была дана телеграмма в Омск Сибирскому правительству:

«Девятого июля полковник Дальчевский со своим отрядом настиг большевиков в Туруханске. При артиллерийском обстреле пароходов красных пробиты борт, кухня на «Лене». Обстреляны «Орел» и «Россия». Машины везде остались целые. Пароходы большевиков выбросились на берег. Большевики в панике бежали. Брошенный ими пулемет направлен был против них. С нашей стороны потерь нет. Большевики с интернационалистами потеряли 120 убитыми, 45 ранено и 100 взято в плен. Захвачено все золото и несгораемые сейфы с кредитными билетами.

Отряд Дальчевского вылавливает разбежавшихся по тайге большевиков…»

В домах купцов, промышленников, сановных чиновников, как в храмовые дни, — ликование и лобызания. Наконец-то!

Хорунжий Лебедь явился на совещание к управляющему губернией полковнику Ляпунову.

Вызваны были начальник городской милиции Коротковский, есаул Потылицын, губернский комиссар Каргаполов, командир стрелкового полка Федорович, 1-го казачьего — полковник Розанов и военный комендант города полковник Мезин.

— Я созвал вас на строго секретное совещание по чрезвычайно важному вопросу, — предупредил Ляпунов. — В ближайшие дни захваченные большевики будут доставлены в Красноярск. Не исключено, что подпольный комитет попытается организовать побег особо выдающихся большевиков. Мы должны разработать меры строжайшего конвоирования арестованных, а также защиту граждан от возможных провокаций со стороны подрывных подпольных элементов.

Меры выработали. В состав конвоя из стрелкового полка будет выделено 44 человека, особо проверенных, от чехов 50 стрелков, из казачьего полка 40 конных и 20 пеших, под общим командованием есаула Потылицына. Впереди должны идти чехи, в середине солдаты с винтовками, а за ними пешие казаки. Конные казаки составят вторую линию охраны всей колонны арестованных.

Хорунжий Лебедь со своим особым эскадроном, с двух часов ночи и до начала этапирования арестованных должен очистить улицу Благовещенскую, переулки Андрея Дубенского, Батальонный и Архиерейский. На подступах к тюрьме не должно быть ни одного человека, подозрительных — в контрразведку. Арестованных вести по четыре в ряд, на расстоянии четырех шагов ряд от ряда. Наблюдать за выгрузкой и построением их в колонну будет лично начальник гарнизона и управляющий губернией Ляпунов. Общее командование возлагается на коменданта города полковника Мезина.

Ляпунов особо предупредил, чтоб никто не проболтался ни в семьях, ни в гостях о мерах по этапированию арестованных.

Хорунжего Лебедя попросил остаться.

Когда все разошлись из кабинета, Ляпунов подсел к хорунжему, поинтересовался, как он живет, не стеснен ли материально, у кого в доме снимает квартиру?

— Прошу, — угостил Ляпунов папиросой.

— Некурящий. Благодарствую.

— Ну, как вы думаете, хорунжий, положа руку на сердце: усидят большевики с Лениным в Москве? Вы знаете, что шестого июля в Москве было восстание?

Хорунжий впервые слышит о восстании.

— Было, было! Левые эсеры восстали.

— Знаю таких, — кивнул Ной. — В полк к нам в Гатчину приезжал агитатор. Митинг созывали. Из кожи вон лез, чтоб казаки и солдаты сложили головы за мировую революцию.

— Ну и как?

— В тот же день служивые посыпались из полка. И комитетчики сбежали. Остался я один с комиссаром в штабе и при конях, которых кормить нечем было — сено и фураж сожгли.

— Ха-ха-ха! Вот, представляю, картина была!

— Хуже некуда. За мировую, а так и за прочую, чужую, как в других державах, русские кровь проливать не пойдут. От своей задохлись…

— Ха-ха-ха! — покатывался Ляпунов. — Однако! Тут еще ничего неизвестно, — усомнился Ляпунов. — Социальный прогресс говорит нам совсем другое.

— Про прогресс ничего оказать не могу. А думаю: у каждого человека, какой бы он нации не был, одна манера — руки к себе гребут, а не от себя. Социалисты толкуют: человек при каком-то новом порядке отгребать будет от себя, а не к себе. Сам не поест, следственно, а соседа кормить будет. Такого человека ни одна баба еще на свет не народила. Только курица от себя гребет, а прочая живность к себе.

Полковник хохотал до слез, липуче приглядываясь к хорунжему.

— Я рад, что мы с вами единомышленники. Но я ни разу не видел вас в Доме офицерского собрания. Надо бы побывать там. Вы же видный офицер.

— Какое! — отмахнулся Ной. — Офицерство мое, скажу, по нечаянности. Великий князь пожаловал за полк, когда вывел его из окружения. Вот кабы он с чином ума прибавил… А так — был казак на четырех копытах, и остался на тех же копытах.

— Напрасно скромничаете, — усмехнулся Ляпунов. — Я бы вас сию минуту назначил командиром полка.

— Оборони господь! Я не фарисей.

— Причем тут «фарисей»?

— Фарисеи, как по евангелию, брали на себя божью и мирскую власть. От жадности и властолюбья-то. В каком звании кто призван быть, в том должен оставаться. Как по уму, следственно. Не брать сверх того, что можно. Или конь один потащит на хребте мельничный жернов?

Полковник призадумался: не взял ли и он на себя мельничный жернов?

— Ах, да! Давно хотел спросить: вы не помните, при каких обстоятельствах арестован был Дальчевский в Гатчине?

Хорунжий построжел:

— Как за поджог окладов с фуражом и продовольствием.

— Вы его арестовали, или ЧК?

— Не ЧК, не я, а матросский отряд с Бушлатной Революцией, то исть комиссар полка, Свиридов по фамилии.

— Ах, вот как! Ну, а кто командовал полком во время разгрома женского батальона?

— Я, как председатель полкового комитета.

— Полковник был уже арестован?

— Никак нет. Так и был командиром полка.

— Вот оно что! Ну-ну. Все мы служили понемногу, кому-нибудь и чем-нибудь. В том числе большевикам. Кстати! Гайда особо просил, чтоб вы постоянно находились в тесном контакте с подпоручиком Борецким — командиром маршевой роты. Гайда восхищен вами. Чем вы ему потрафили?

— Самого Гайду видел раз, откуда быть восхищению? Чем потрафил — не ведаю. Может, потому, что я их не задираю? Без чехов не было бы переворота.

Полковник встал. Подобное рассуждение ему не понравилось.

— Обошлись бы и без них, хорунжий. Хорошо, что они оказали нам помощь. Но общая ситуация сложилась так, что мы и без чехов вымели бы из Сибири большевиков. На Дону нет чехов, а восстал весь Дон.

Прошелся по кабинету, успокоился.

— Сколько у вас сейчас в эскадроне?

— Пятьдесят три конных со мною.

— После того, как арестованных водворим в тюрьму, сорок конных казаков поступят к вам. Пополним особый эскадрон. Сами вы по-прежнему будете находиться во взаимодействии с чешским эшелоном. Сейчас в нашу армию повсеместно вступают добровольцы. Предстоят большие бои с Красной Армией за Уралом. Возможно, одними добровольцами не обойдемся. Приступим к мобилизации…

Хорунжий ничего не сказал. Дело ваше, мол. Хоть мобилизуйте, хоть всех демобилизуйте.

— Вы женаты?

Хорунжий ответил весьма неопределенно: женитьба, мол, не напасть, как бы женатым не пропасть. К тому же он вот уже пять лет, как на копытах.

— Ну, ну, хорунжий! Вся Россия сейчас на копытах и в седле. Тем не, менее, о «даре господнем» — женщинах — нельзя забывать. Завтра в доме миллионера Гадалова будет дан званый обед для господ офицеров. Будут гимназистки, курсистки, бежавшие из красной совдепии, молодые вдовушки, так что можете выбрать себе любую розу. Оставил для вас пригласительный билет.

Хорунжий встал аршином, поправил ремни, каблуки сдвинул:

— Благодарствую. А билета не надо. Потому на банкетах господа и дамы вина пьют, образованные разговоры ведут, а у меня язык казачий, деревянный, да и вина не потребляю. Ни красного, ни белого. А сидеть в застолье да не пить — нехорошо будет.

Хорунжий попрощался и ушел.

IX

И видит Ной: кипит котел сатаны, и в том котле — бестолочь и самоуправство, речистость политиков и ярость мстителей, тут же иноземцы со своими коммерческими делами, беженцев тьма-тьмущая — кто и что, разберись попробуй, и все они призывают к разгрому совдепии, а в самом городе, в одном из каменных домов, офицеры чехословацкой комендатуры истязают большевиков, не жалея плетей и шомполов. Чего уж скупиться по мелочам, коль довелось поговорить с красными ноздря в ноздрю!..

Вчерашние военнопленные итальянцы, болгары, мадьяры, поляки получили оружие; формировались воинские части; подъехали из Владивостока американцы, сотня япошек по коммерческому делу, а по выправке не иначе, как самураи, ну и, само собою, петухами ходили по городу победители — белочехословацкие легионеры.

А погодушка удалась славная. В меру перепадали дожди, чтоб хлеба не иссохли, и людям бы радоваться лету, теплу, зреющим злакам! Но люди не радовались! То, что происходило вокруг, было тяжким, запутанным и безотрадным; не все могли понять, куда же мчится тарантас России, во что надо верить и во имя чего топтать землю под солнцем?

Душеньку жгло, смутность напала, как в таежных дебрях темной ночью: куда ни сунься — ударишься в дерево.

17 июля к хорунжему Лебедю на вокзал, где он постоянно находился, прискакал казак из контрразведки — сию минуту явиться к подполковнику Каргаполову.

Ной дрогнул, но виду не подал. Подожди, мол, служивый, надо упредить подпоручика Борецкого — в его распоряжении нахожусь.

Подпоручика застал хворым. Подпухший от ночной попойки, Богумил Борецкий пожаловался хорунжему на голову — раскалывается на части: «Чем русские лечат котелок, когда он насквозь проспиртувозился?» Ной сказал, что опыта у него по этой части нету, а вот батюшка его лечился капустным рассолом. Помогало. А дело у него к подпоручику вот какого свойства: прискакал гонец из контрразведки. «Опять, вроде, ковыряются в моей судьбе. Может, еще не возвернусь оттуда?»

— Ми будем им башком трещать! — вспылил белобрысый подпоручик. — Можей не ехайт. Завтра Гайда будет. О! Великий Гайда!

— Благодарствую. А поехать надо — может, у них дело ко мне по службе? Если к вечеру не буду, стал быть, знаете, где я.

Поплелся Ной пешком в контрразведку, чтоб попутно охолонуться да с духом собраться.

Солнце жарило невтерпеж.

У трехэтажного дома контрразведки тихо. Большущие окна завешаны шторами от солнца. Только Ной подошел к парадному подъезду, как дверь распахнулась — вышел казак с карабином наперевес, при шашке, в гимнастерке, русочубый, зыкнул:

— Па-асторонись!

А вот и арестант со связанными руками — концы бечевки болтаются. Вот она, преисподняя сатаны!..

Каргаполов встретил хорунжего Лебедя по-братски, обнял за плечи, похлопал пухлыми ладонями по лопаткам, усадил в мягкое кресло и тогда уж вернулся за свой массивный письменный стол с двумя телефонами, где он только что закусывал бутербродом из серого хлеба с чухонским маслом, запивая жиденьким чаем вприкуску с сахаром. Пожаловался, что у него нет времени даже пообедать.

— Трудное, ох, какое трудное время, хорунжий! — тоненько верещал Каргаполов. — Как служба? Настроение казаков?

— Служба как служба. Настроение доброе, не жалуются.

— Славно, славно! Ах, как это хорошо! И Сибирь может вписать свою страницу в историю уничтожения большевизма! Ах, как это славно, — умильно вибрировал бабьим голосом Каргаполов, и блинообразное лицо его с маленькими свиными глазками расплывалось в улыбке. — А я, видите ли, побеспокоил вас вот по какому вопросу. Подхорунжего Коростылева знаете? Угу. Не скажете ли, при каких обстоятельствах чешские офицеры избили его в вагоне? Ах, вот что! Приняли за большевика? А вам не кажется, хорунжий, что избиение было злоумышленным? Чешские офицеры, надо сказать, наглеют! Воображают себя верховной властью, как будто без них ничего бы не произошло в Сибири. Как вы думаете?

— Того не могу сказать.

— Чего не можете сказать?

— Про чехов и словаков.

— Не понимаю. Уточните, любезный.

— Чтоб они за большевиков были.

— Помилуй бог! Разве я сказал, что они за большевиков? Еще чего не хватало! Но нельзя, господин хорунжий, раболепствовать перед ними. А вы, похоже, служите только подпоручику Борецкому. Всего-навсего подпоручику! Как же вы так, а?

— Как прикомандирован к первой маршевой роте, потому и служу, следственно.

— Разумеется, разумеется, — кивнул лысой головой Каргаполов, и чубчик его пепельных волос, скудный остаток былой шевелюры, прилаженный на лысину, свалился на лоб; хозяин тут же водворил его на место, притиснув ладонью, а потом взялся за бутерброд, старательно дожевал, собрал с листа бумаги рассыпанные крошки, и в рот себе. На мятом лацкане поношенного пиджака — пятна, узел черного галстука съехал набок, да и воротничок сорочки не блистал белизною. — Но, как вы помните: кесарево — кесарю, а божье — богу. И если для вас подпоручик Борецкий в некотором роде кесарь, то ведь и господь бог существует.

— Само собой.

— Вот именно! — Каргаполов вышел из-за стола — коротконогий, пузатенький, в черных тусклых сапогах, прошелся животом вперед по обширному кабинету с окнами под потолок, потянулся, поглядел на улицу. — Само собой!.. Ну, а если это именно так, служить должны богу, как никак, не кесарю. А вашим богом, думаю, являются не чехи, а мы, русские! Сибирское правительство. Не так ли?

— Так, — кивнул хорунжий.

— Вот видите! Ну, а поскольку вы находитесь в тесном контакте с чешскими и словацкими офицерами, и они вам доверяют, информируйте нас обо всем, что происходит в их эшелоне, и особенно среди офицеров, где вы званый гость. Хи-хи-хи! Дружба дружбой, а служба службою. Верно?

Ноя подмыло: «Экая сволота. Своим аршином, да по моей хребтине!»

— Ну, как? Вы согласны, я думаю? — гнул свое Каргаполов, расплываясь в улыбке.

— Не по плечу.

— Как, то есть, не по плечу?

— В разведке не служил,

— Какая разница?

— Большущая, господин подполковник. Душу надо иметь в другом сложении.

— Но мы же не можем, поймите, быть в полнейшем неведении относительно чехов?

— Само собой — не можете.

— Ну вот видите! — Каргаполов снова двинулся по кабинету. — Нам стало известно, что одиннадцатого июля в девятом часу вечера поручик чешской разведки, комендант Красноярска Брахачек с тремя стрелками пригнал из Ачинска одиннадцать большевиков и среди них пять женщин. Где они их держат? Кто ведет допросы? Какая система дознаний? Для нас это очень важно.

— Того сказать не могу.

— Ваши же казаки оцепили перрон, когда чехи снимали с поезда арестованных!

— На перроне дежурил урядник Синцов. Говорил про арестованных, а куда их дели — того не знаю.

Каргаполов и так и эдак подкатывался к тугому хорунжему, но ничего не выудил, как из колодца, в котором отродясь не водилась рыбка. Рассердился.

— Так вы что же, воображаете, что Гайда защитит вас за дела в Гатчине?

Это уже иной коленкор!

— Про службу в Гатчине утайки не было, — поднялся хорунжий во весь рост: удары надо принимать стоя, как воину. — Про то известно полковнику Ляпунову и вам.

Блин Каргаполова снова расплылся:

— Бог мой! Чего с кем не бывало, хорунжий! Главное — служба сегодня. А вы отказываетесь. Как это понимать?

— Служить — служу, а к шпионству не сподобился.

— Ах, вот как! — поморщился Каргаполов, крайне недовольный щепетильным бородачом.

Предупредил, чтоб о состоявшемся разговоре никому ни слова, тем более чехам. Пожелал хорунжему доброго здоровья и проводил вон из кабинета.

У особняка Ной встретил Сазонова.

— Разве ты теперь здесь служишь, Михаиле Власыч?

Сазонов повел глазами — рядом никого, вздохнул:

— Тут, господи прости. От сотни Кудрина.

— Не знаешь, какого арестованного два казака с офицерами увели в тюрьму?

Сазонов дрогнул, засуетился, глаза в сторону, и, направляясь в особняк, бормотнул:

— Не знаю! Не знаю! — И — хлоп дверью.

«Паскуда подтощалая!» — плюнул Ной.

Улица дымилась пылью — проехал извозчик. Духота, жарища, собаки и те задыхаются, вывалив языки, а Ноюшке холодновато: нутро стынет. Вернется ли башковитый капитан Ухоздвигов? С ним было бы надежнее и безопаснее.

Утром, во вторник, Ной ускакал в слободу Кронштадт подыскать тайную квартиру для брата Ивана. У кладбища встретился с каким-то мужиком. Так и так, не скажете ли, у кого можно снять комнату, и чтоб коня было где поставить, и люди были надежные?.

Мужичок в ситцевой рубахе прицелился:

— В каком понятии «надежные»? По воровству, али по языку?

— От воровства сам оборонюсь!

— Справедливо сказано, господин офицер. Вора за руку схватить можно, а вот за язык попробуй!.. Для вас квартиру, или еще для кого?

Ной присмотрелся к мужику с высоты седла:

— Про то разговор будет с тем, у кого сыму квартиру.

— Задаток вперед будет?

— Само собой.

— За надежность по языку, господин офицер, платить придется дороже, — прищурился мужичок в полинялом картузе. — Ежли скажу: пятьдесят целковых за горницу и десятку за конюшню? В доме — хозяин и хозяйка. Глухая ограда, ворота замыкаются на замок. Кобель в ограде.

— Покажите дом.

— А вот тут, сразу за кладбищем, в Кронштадте. Самое тишайшее место.

— Стал быть, вы хозяин?

— Угадали.

Ной осмотрел ограду, конюшню, амбар, кладовку, горницу с тремя окошками. Места лучше и тише не сыщешь.

Хозяин — Мирон Евсеевич Подшивалов; хозяюшка — Мария Егоровна. Есть еще незамужняя дочь Устинья — фельдшерицей работает в городской больнице, и там же, при больнице, снимает комнатушку, чтоб не ходить ночами домой на окраину города в Кронштадт.

Хозяюшка выкатывала ржаное тесто; топилась русская печь. Ной с хозяином сидели у стола, прощупывая друг друга. Поговорил про погоду, наплыв беженцев, а про власть и переворот — ни слова…

— Издалека будете? — закинул удочку хозяин,

— Не из ближних.

— Вроде погода добрая будет?

— Погодье на погодье не приходится.

— Хоть бы уж что-то определялось окончательно.

— Пора еще не пришла. Солнышко в тучах.

— И то!

Ной поднялся.

— Ну, мне ехать надо. Фатера приглянулась. Как сказали — шестьдесят рублей. Буду здесь, нет ли, а горница за мною. Наперед уплачу за месяц. Дружок должен подъехать ко мне — здесь будет жить. К пятнице надо бы мне купить хорошего коня. Из казачьих бы. В цене не постою.

— На базаре навряд ли купишь, — усомнился хозяин.

— А если я вас подряжу съездить куда-нибудь в станицу?

— Отчего не съездить. Расходы токо.

— Оплачу сполна.

— Не керенками?

— Николаевскими.

— Добро. Когда деньги будут?

— Сейчас выдам. Триста хватит?

— Должно хватить. Как вас звать-величать?

— Господин хорунжий. Более никак.

На том и сошлись; деньги из рук в руки, и — молчок…

В тот же день Ной понаведался в Русско-Азиатский банк с иноземными бумажками, которые столь нечаянно попали к нему: принимают ли?

Казначей долго разглядывал желтую купюру — уголок оторвал и даже понюхал. Морда лисья, глаза, как у рыси, высунулся в окошечко, присмотрелся.

— Чем так пропитана купюра? — поинтересовался.

— Конским потом.

— И много у вас долларов?

Хорунжий и тут не растерялся:

— Ежли принимаете — будем разговор вести.

— Как же, как же! Американские доллары высоко котируются, господин офицер. Но, к сожалению, наш банк пока пустой. Сейчас не можем обеспечить золотом. Придется вам подождать с недельку или через наше посредничество обратиться в омский банк.

— Подожду. А вот эти как?

— Ого! Иены?! Выпуска 1897 года! Надо бы мне справиться: не была ли девальвация иены. Я запишу. Как вас?

— Ни к чему пропись. Так узнайте. Я понаведаюсь.

Казначей умилился:

— С этими деньгами, господин офицер, вы можете проехать по всему свету и голодным не будете.

Ной запрятал кожаное портмоне в объемистый карман френча и, поддерживая саблю рукою, степенно вышел из банка.

Смехота! По всему свету! Дай бог, чтоб шкуру не спустили дома, а про весь свет загадывать нечего.

Если, упаси господь, Ивана исповедовали в пути следования, то ведь, чего доброго, Дальчевский отобьет депешу в Красноярск, чтоб схватили за гриву и самого Коня Рыжего!

Сготовился ко всему: если будут брать, то не с малой кровью!..

До пятницы обзавелся хорошим конем — вороной, по пятому году, не уезженный, сытый, выложенный в прошлом году, гривастый, со звездочкой по храпу и белыми бабками. Одно вводило в сомнение — вороной!.. Долго ли он на нем поездит?

Коня оставил во дворе Подшивалова. Перевез туда седло Вельзевула с потником, Яремееву шашечку, нательный крест деда спрятал в тайник сойотского седла, чтоб не поживились контрразведчики. У него была еще шашка штучной поковки. А кроме того, настоящий арсенал заимел: маузер купил с пятью обоймами да кольт подарил Богумил Борецкий; пару карабинов достал и у того же Богумила Борецкого выпросил десяток английских бомб-лимонок «на всякий случай».

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Лихо — не тихо. Скребет и душу рвет…

Одна заботушка: удастся ли выхватить Ивана из колонны арестантов?

И так и сяк думается силушке-Ною: в живых быть завтра или придется голову сложить?

А ночь легла парная, располагающая к отдохновению, но нету угрева сердцу — не спится Ною. Сидит он на веранде второго этажа дома Ковригиных, чужая сабля на коленях (свою спрятал) и чужой кольт в кобуре, еще не испытанный в бою.

И кажется Ною, что он не в Красноярске, а в той самой Гатчине в январскую стынь перед сраженьем. Так же вот мутило душу в ночь на воскресенье, и ум за разум заходил.

Душно! Хоть бы подпруги кто отпустил ему на одну эту ночь, чтоб дух перевести. Или от бога положено ему, Коню Рыжему, сдохнуть под железным седлом с туго затянутыми подбрюшными подпругами?..

Ох, хо, хо! Времечко!..

Разулся, поставил сапоги возле табуретки, на которой сидел, портянки повесил на перила, стащил с себя френч и ноги вытянул по половику, чтоб охолонулись.

Один он, как перст, среди казаков. Куда кинуться с братом Иваном?

«Куд-ку-да! Куд-ку-да!» — подала голос курица. Яйцо снесла, что ли, или с насеста свалилась?

Вчера полковник Ляпунов ораторствовал перед казаками полка. Ну, обсказал про бои с красными. По его словам, совдепия на военной карте похожа на графин, перевернутый узким и длинным горлом в Каспийское море. И что из этого красного графина доблестные войска белых армий всю кровь большевиков выцедят в море. Дно «графина» у Петрограда со стороны Мурманска и Архангельска разобьют войска генерала Миллера с белофиннами, американцами и англичанами в придачу. Горловину сдавят деникинцы — возле Орла двигаются, а со стороны Казани и Самары — чехословаки с белой армией генерала Дутова, так что сибирякам надо поспешать. Ну и про свободу сказал, про демократию и гуманность.

Ной так и не уразумел, что обозначает «демократия» и «гуманность»? Полную истребиловку или отсидку в тюрьмах?

Вот уж приспела «свободушка»! Сам в себе варись, как яйцо в кипятке, а язык — не для души, а как у коровы — для жвачки. Жуют люди каменные слова, а душу на замке держат.

Как-то обернется в субботу!..

Для Ноя завтрашний день — суббота с числом 13 июля. А по новому — пятница будет с 26 числом.

Все люди города жили и думали, принимали новорожденных и отпевали в храмах божьих усопших по-старому, а на службу ходили и бумаги подписывали по-новому, совнаркомовскому стилю, в том числе и белогвардейцы.

Такая же двойственность была во всем. И сама Россиюшка от Петрограда до Владивостока раскололась на две половины — на красную и белую.

«Когда же она единой будет, господи?..»

Пискнула дверь — кто-то вышел на веранду. Ной скосил глаза — Лизавета! Кто же еще! Василий с отцом в извозе, а квартирантов еще не подселили из городской управы — трое беженцев побывали, поглядели комнаты на первом этаже и больше не пришли: Кача!..

Не заметив притихшего Ноя на табуретке, Лиза так-то сладко потянулась, зевнув; толстущая русая коса по белой сорочке, а сама такая подобранная, покатоплечая. Вроде и не ядреная баба, но до чего же работящая: весь дом Ковригиных держится, в сущности, на одной Лизавете. Она и обстирывает всех, и за двумя коровами доглядывает, и кухарничает, и в отменном обиходе держит весь второй этаж с пятью комнатами и кухней, и все это нешумливо, без крика, с улыбочкой, словно Лиза век прожила не в кромешном аду, а на небеси в раю.

— Ай, Ной Васильевич! — обрадовалась она. — Я так-то волновалась, што вы гдей-то задержались. Все ли ладно?

— Все ладно, Лиза.

— Нет, одначе. Вижу я, все вижу. Если бы я чем могла помочь! Бестолочь я, бестолочь. Токо и знаю, что молюсь за вас. Особливо — за золовушку Анечку. Ни известия, ничего нет. Жива ли? Вася говорит: давно убил ее капитан.

Ной вздохнул — сам ждет не дождется, хотя бы какой вести об Анне Дмитриевне.

— Как с Ваней надумали? Пригонят ведь. Славненький такой мальчик! Не сгинуть же ему, правда?

— Думаю, Лиза.

— Я так-то волнуюсь! Так-то волнуюсь, ежли б знали, Ной Васильевич. И за вас молюсь, и за Прасковью Дмитриевну, и за Казимира Францевича, за всех, за всех!..

Именно: «за всех, за всех!..» Но не за себя.

— Завтра пригонят?

— Завтра, Лиза.

— Паша ничего не передавала?

— Ничего.

— Али силы ишшо нету народ поднять?

— Нету, Лиза. Народ подымется не сразу — многотерпенье еще не исчерпалось. Наш народ многотерпелив от пращуров.

— А Ленин?

— Ох, Лиза! Я же упреждал тебя!

— Дак мы ж двое…

— И у земли есть уши, Лизавета. Сгубишь себя, гляди. Просил же тебя: запамятуй некоторые слова. Хоть бы ради сына своего. Кто его растить будет?

— Ах, Ной Васильевич! А к чему растить Мишеньку, ежли жить ему потом до смертушки во тьме-тьмущей, как у нас на Каче, в поножовщине да страхе. Разе это жизня?

— Экая ты! — Ной подтянул ноги, подобрался, и строго так: — Или век, думаешь, тиранству быть? Время пришло свести его на нет, оттого и врукопашную пошли друг на друга, чтоб без душегубства жить на своей земле. Вот оно как!

— Ах, кабы все так свершилось, как сказываете, — глубоко вздохнула Лиза.

— Иди, почивай, Лиза. Миша еще проснется.

— Он у меня крепкий на сон, слава богу. А мне не уснуть, одначе. Дымова и Рогова тоже пригонят?

— Должно.

— Ах, какие люди-то, люди-то! Век бы им жить. Али добрые завсегда недолго живут, а?

— Добрые — они потому и добрые, Лиза, что свою жизнь не жалеют для других. Долголетья у них нету.

— И правда! Вот у нас на Каче лонись старик помер — скоко душ сгубил, не счесть, а прожил сто три года! Ужасть! Али вовсе бога нету, што злодеям долгая жизня, а вот как Христу — короткая?

— Экая ты, Лиза! В какую глубь ныряешь?

Петухи пропели на Каче первую побудку, кобель взлаял в ограде, и тут раздался стук в ворота калитки. Лиза испугалась:

— Ктой-то?

— Иди, Лиза! Я спрошу, — сказал Ной, быстро натягивая китель и вынув из кобуры кольт.

II

Нежданные гости — Прасковья и Артем!

Им тоже не до сна в эту тревожную, жуткую и вместе с тем погожую июльскую ноченьку…

Прасковья — в монашеском черном платье; она живет теперь с монашками, в их обители, где и работает фельдшерицей. Обитель тут же, в городе, невдалеке от духовной семинарии.

Артем в рабочей куртке, в кепке и ботинках.

Сразу к делу:

— Имеются сведения — казаки под командованием есаула Потылицына готовят расправу над нашими товарищами — сообщил он. — Кого именно казнить будут при этапировании — пока еще неизвестно.

Этого Ной не знал!

— Что же делать? — спросил Артема.

— Ничего.

— Как так? Глядеть, что ли? Да я один могу…

— Потому и пришли, чтоб предупредить вас, — сурово и строго заметил Артем. — Ничего вы один, конечно, не сделаете, а дело загубите. В данный момент мы не располагаем такой силой, чтобы поднять и вооружить народ. Следовательно — ничего! Если они справят кровавую тризну над арестованными, тем самым приблизят свой собственный конец.

Ной подумал и сказал:

— Среди арестантов будет и мой брат. Иван.

— И вы для него отыскали квартиру в Кронштадте? — продолжал Артем. — Это неосмотрительно, Ной Васильевич. Крайне неосмотрительно. Иван — молодой парень, не из руководителей. Обыкновенный парень. Ни для контрразведки, ни для белогвардейского правительства никакого интереса собою не представляет. Это ясно. Брат? Но у вас хорошее алиби: брат давно ушел из семьи. Никаких других обвинительных документов в контрразведке против вас не имеется. Это мы знаем совершенно точно!

Ною это тоже известно.

Но — брат же, брат! Чтоб не вырвать его из лап карателей — да Ной вовек не простит себе такого паскудства!

— Если Дальчевский узнает, что Иван — мой брат, да еще член партии…

— Не думаю, — перебил Артем, — чтоб наши товарищи не сообразили уничтожить документы! Большевики, понятно, но документов у карателей не будет.

— Пойду, хоть подышу родными углами да на племянника взгляну, — вздохнув, сказала Прасковья, и к Ною: — Вам хорошо здесь?

— Покуда все ладно.

— У нас только мама ненадежный человек. Но мы ее отправили в Ужур. Пробудет там до зимы. Вы еще не ложились спать?

— Не до сна! Да и со службы вернулся поздно. Богумил Борецкий привязался со своими любезностями, чтоб ему околеть.

Прасковья ушла.

— От Анны Дмитриевны нету вести? — спросил Ной.

Артем помедлил, потом оказал:

— Пока ничего определенного. Но прибыл товарищ из Омска. Особо просил, чтоб мы воздержались от непродуманных шагов.

Вернулась Прасковья, пригорюнилась. Отчий дом! Близок локоть, да не укусишь. Уходить надо!..

Артем еще раз напомнил Ною:

— Держитесь спокойно при этапировании арестованных! За вами будут наблюдать. Это единственный момент для контрразведки, чтоб изобличить вас, как сочувствующего большевикам. Воздерживайтесь от единоличного партизанства.

Ной ничего не ответил. Тяжко! Ох, как тяжко! Если бы был здесь капитан Ухоздвигов, он, конечно, помог бы Ною выручить брата!..


Долго не мог заснуть, ворочаясь на перине. Ночь выдалась тихая, несносно жаркая, душная, как это бывает только в июле.

«Хоть бы сон хороший увидеть, — подумал Ной; он всегда запоминал сны, обсуждал их потом сам с собою. — Только бы не церковь приснилась, господи прости!» Увидеть себя или кого из близких в церкви, значит, быть в тюрьме, а если в тюрьме — то к свободе. А лучше всего — ворох пшеницы! К богатству то!

А приснилась… Дуня!

Нелепо и дико!

Ною страшно и жутко до невозможности… Он зовет людей на помощь и бьет, бьет Дуню. Ее подослали к нему из контрразведки от Каргаполова, чтобы изобличить Ноя в подрывной связи с Кириллом Ухоздвиговым. А самого капитана Ухоздвигова уже расстрелял каратель Гайда в сорок девятом эшелоне.

Ной отбивается от Дуни, от контрразведчиков, и рычит, как пораненный тигр…

— Ной Васильевич!..

Кто-то его зовет. Но он понять не может — откуда слышится голос?

— Ной Васильевич!..

— А? Что? — очнулся Ной весь в холодном поту — взмок на пуховой перине. Чья-то теплая ладошка на его мокром лбу. Кто же это? И где он? — О, господи! Доколе же будет так? — взмолился, еще не освободившись от страшного сна. Возле кровати Лизавета — он ее узнал сразу. Окно тускло отсвечивает; черные лапы огромного фикуса отпечатались на раме, и тишина, тишина. — Ты, Лиза?

— Вы не захворали, Ной Васильевич? — спрашивает участливый голос Лизы. — Ужасть, как стонали. Подумала — плохо вам. Я же с Мишенькой за стенкою сплю.

— Испужал тебя? — Ной погладил руку Лизы. — На перине нельзя мне спать — телу стеснительно.

— Нет, нет! — лопочет Лизавета. — Не от перины это, от души. Я вить все понимаю, Ной Васильевич. Это страх вас одолевает. А вы плюньте на него, на страх-то. Бог даст, все и обойдется. Сама сколь раз спытала. Все хорошо будет, Ной Васильевич. Все будет хорошо. Вы успокойтесь и усните, а я пойду. День-то завтре будет у вас тяжелый: силу надо иметь.

И тихо скрылась за дверью, словно и не было ее тут.

III

Со второй половины дня пристань оцепили казаки и чехословацкие легионеры.

Казаки особого эскадрона хорунжего Лебедя разъезжали по улицам, а польские легионеры оцепили депо и механический завод.

Торжествующие победу губернские власти ждали прибытия полковника Дальчевского с доблестными воителями.

На большой деревянной барже, заменяющей дебаркадер, застланной коврами, со столиками и стульями, с предупредительными официантами из ресторана «Метрополь», попивали прохладительные напитки товарищ управляющего Троицкий, щеголеватый, подтощалый господин в пенсне, а с ним министр МВД Прутов, упитанный сангвиник с бородкой, полковник Ляпунов, подполковник Каргаполов, прокурор Лаппо, полковник Розанов, управляющие банками: Сибирским акционерным — Афанасьев и Русско-Азиатским — Калупников, начальник губернской милиции Коротковский, госпожа Дальчевская с дочерью и сыном и многие другие, не столь значительные, но прикипевшие к власти, как вороньи гнезда к деревьям.

С дебаркадера по широкому трапу на берег протянута ковровая дорожка. На гальке у трапа толпились музыканты духового оркестра военного гарнизона. Им предстояло впервые исполнить гимн Сибирского правительства: «Где бесконечная снежная ширь…». Репетируя, музыканты выдували каждый свою партию, чтобы дунуть потом сообща, когда к пристани подойдет отважный «Енисейск».

Важные дамы города, щебеча и переливая новости, томились на берегу в ожидании парохода.

В кучке офицеров на барже кто-то громко сказал:

— Рубить жидов с головы до пят, и весь им суд и следствие!

Прутов оглянулся:

— Никакой резни, господа! Мы пришли на смену большевистской тирании. И, кроме того, должен заметить, если вы тронете евреев, сие немедленно отзовется во Франции и Америке и во всем мире. И тогда мы наживем много неприятностей.

— «Енисейск»! — кто-то крикнул с кормы.

— Еще неизвестно, «Енисейск» ли?

— «Енисейск», конечно!

— «Сокол» такой же.

Вслед за первым пароходом показались другие. Они шли кильватерным строем: «Енисейск», «Орел», «Лена»», «Тобол», «Иртыш».

Ждали.

Против пристани «Енисейск» остановился, к нему подошел «Тобол» и принял на буксир вместительный лихтер № 5 с захваченными красными.

Освободившись от лихтера, «Енисейск» протяжно загудел, направляясь к пристани. Остальные пароходы стали на якоря.

Полковник Ляпунов крикнул на берег:

— Гимн! Гимн!

Кто знает, по чьей вине духоперы вдруг рванули вместо: «Где бесконечная снежная ширь…» «Боже, царя храни!»

Господа на барже обнажили головы; оба банкира и миллионщики набожно перекрестились. И сам Прутов до того растерялся, что вместо того, чтобы остановить исполнение царского гимна, почтительно снял шляпу.

Дуня с поручиком Ухоздвиговым, не допущенные к дебаркадеру, смотрели на церемонию встречи «Енисейска» с берега.

— Еще одна ведьма! — ахнула Дуня, завидев с каким-то пожилым офицером Алевтину Карловну, бывшую полюбовницу покойного папаши. Подумать! Ее, Евдокию, Елизаровну, с инженером Ухоздвиговым не пустили к трапу, а прости-господи Алевтинушка сыскала себе нового покровителя, разнарядилась, как балаганная актерша, и прет к трапу под ручку с усатым моржом!..

Дамы толкаются, лезут на баржу, но их оттаскивают офицеры и казаки.

— Помилуйте! Там и так яблоку негде упасть.

— Господа должны уступить место дамам!

— Помилуйте!

IV

Подпоручик Богумил Борецкий со своими офицерами и хорунжим Лебедем чинно прошли по ковровой дорожке на дебаркадер. Перед ними расступились. Прутов первым приветствовал подпоручика Борецкого, хотя тот руки не подал министру: он, подпоручик Борецкий, знает только великого командующего Гайду, а на всех этих сибирских правителей ему начхать!..

Когда Богумил Борецкий с офицерами и хорунжим отошли в глубь дебаркадера, прокурор Лаппо шепнул Прутову:

— Видели рыжебородого, который с Борецким?

— Ну? — повернулся Прутов; он, понятно, помнил хорунжего.

— Это хорунжий Лебедь, который удачно отличился возле тюрьмы. Но это был всего-навсего маневр. Получено письмо генерала Новокрещинова, в котором сообщается, что хорунжий Лебедь агент Ленина!

Хватив через край, Лаппо ввернул, что хорунжий Лебедь пользуется расположением чехословацких офицеров и самого Гайды, а это неспроста: чтоб иметь заслон.

Прутов жестко обрезал:

— Оставьте! Должен заметить вам, господин прокурор, вы здесь в губернии преуспели в обострении отношений с чехословаками. И если дело дошло до того, что они доверяют только одному хорунжему, это значит, что вы все противопоставили себя чехословакам. А это уже дурно пахнет, да-с! Надо помнить: без их помощи мы не сумели бы опрокинуть Советы в Сибири, насквозь пропитанные большевизмом. На этот счет мы будем еще говорить.

«Енисейск» причалил к дебаркадеру.

По правому борту парохода — офицеры, офицеры, офицеры, молодые казаки. На капитанском мостике — полковник Дальчевский, подтянутый, в фуражке и в кителе с золотым крестиком; приветственно машет рукою.

— Патриотам — уррааа!..

— Уррааа!

— Ррааа!

Орут с берега и с дебаркадера.

Матросы выкинули с парохода трап, а казаки застлали его еще одной ковровой дорожкой.

Первым сошел Далъчевский и облобызался с министром Прутовым, управляющим губернией полковником Ляпуновым, с банкирами Афанасьевым и Калупниковым, а тогда уже с женою и детьми.

— Уррраааа!

— Мстиславу удалому — уррраааа!

Дамы бросали цветы на ковер по трапу, чтоб доблестный воитель сошел на благословенную красноярскую землю по неувядшим полевым цветам и оранжерейным неблагоухающим розам и хризантемам.

Ной, как только причалил пароход, спрятался за офицерские спины, чтоб не попасть на глаза Мстиславу Леопольдовичу.

Наяривал духовой оркестр, на этот раз гимн Сибирского правительства: Восторженно взвизгивали дамы.

Слепило солнце, кидая свои лучи вкось по Енисею. Горбатились на правобережье лиловые горы.

Дальчевского на берег повел под руку министр Прутов, а за ними губернские чины, ну и, конечно, дамы, ошеломленные и счастливые дамы города.

Про чехословацких офицеров и самого командира сорок девятого эшелона подпоручика Богумила Борецкого запамятовали. Мало того, оттеснили в сторону.

Взбешенный подпоручик Борецкий с офицерами Овжиком и Брахачеком поспешно покинули баржу и, не задерживаясь, убрались прочь с пристани.

Ляпунов заметил-таки Ноя.

— А! Ной Васильевич! — подошел он к хорунжему, разомлевший и пунцовый от выпитого портвейна. — Ну как?! Не победа ли?! Ах, как это славно! А каковы наши офицеры? Орлы! Без единой потери всю флотилию красных в пух-прах! А ведь у красных были превосходные силы: комиссары, командующий Марковский!

Ной почтительно помалкивал.

— На пару слов! — Ляпунов кивнул в сторону кормы, откуда только что ушли чехи. Ной пошел за ним. Ляпунов вытер лицо платком и тогда уже приступил к делу: — Командование эскадроном на сутки передайте старшему уряднику Еремееву. Сами будете находиться в моем распоряжении. Ради такого праздника управление губернией выделило для казаков некоторые суммы. Представьте мне к понедельнику список достойных казаков вашего эскадрона и не забудьте тех, которых передали в сотню есаула Потылицына.

— Слушаюсь!

— Ну, а сегодня не всухомятку же праздновать, не так ли, Ной Васильевич? Ах, да! Вы же непьющий и некурящий! Но тем не менее, хорунжий, нельзя ущемлять других.

— Само собой, господин полковник.

— Ну-с отрядите старшего урядника Еремеева с двумя казаками и пусть получат кое-что у бакалейщика Шмандина. На пять тысяч рублей пока достаточно?

— Того много даже!

— Ну что вы! Ради торжества скупиться нельзя.

Ляпунов достал из нагрудного кармана книжицу и бегло написал химическим карандашом на официальном бланке управляющего губернией бакалейщику Шмандину распоряжение: выдать Еремееву для казаков на пять тысяч рублей подарков, а в скобках упомянул: «водка в том числе», и размашисто, по характеру, расписался. Это был в некотором роде вексель, только из чьего кармана будут взяты деньги, чтобы погасить этот вексель?..

— Фу, какая жарища! — вздохнул потеющий Ляпунов. — Как только уладите все в эскадроне, отдыхайте до часу ночи — набирайтесь силы и спокойствия. А к часу ночи чтоб были на пристани. Надеюсь, все обойдется благополучно.

Эх, хо-хо! Ваше благородие надеется! А водку для чего выписал?!

А на какую же сумму получат подарков отборные казаки сотни есаула Потылицына?!

V

Началась церемония выноса золота и миллионов из утробы «Енисейска», куда оно было перенесено при взятии «Орла».

На баржу поднялись казаки из сотни есаула Потылицына — один за другим, при шашках, с нарукавными бело-зелеными полосками. Казаки выстроились лицом к лицу от трапа парохода, до двух американских автомобилей на берегу.

Полковник Розанов скомандовал:

— Шашки наголо!

Шашки выхватили и — на плечо. Замерли.

По ковру казачьим коридором прошли на пароход, управляющие банками — Афанасьев и Калупников, управляющий губернией Ляпунов, Коротковский и тридцать солдат. Через некоторое время с парохода вышел солдат со слитком золота в руках, за ним второй, третий, четвертый…

— Золото несут! Золото!

Дуня с поручиком Ухоздвиговым протиснулась-таки, чтоб взглянуть на золото.

— Боженька! Ужли мой слиток несут! Гавря, гляди, гляди!

— Он что, меченый?

— А как же? Нестандартный, записано. С печатками «ЕЕЮ».

Дуня, конечно, не успела разглядеть никакой печатки.

— Господи! Богатство-то, богатство-то! — ахнула какая-то дама.

У Дуни сердчишко зашлось от счастья — два пуда золота ее собственного! Она будет самая счастливая дама города. Она успела побывать в банке с поручиком Ухоздвиговым и узнала о судьбе сданного ею золота. Теперь уже банк был не государственным, а как раньше — Русско-Азиатским.

Новый управляющий банком Калупников обрадовал:

— Как же, как же, Евдокия Елизаровна! Имя ваше нам известно. Благодарите нашего старого казначея господина Румянцева за его сообразительность. Если бы он записал, что золото сдано комиссаром Боровиковым без указания, кому оно принадлежит, вы бы не имели на него никакого права. Впрочем, если бы большевики задержались, банк был бы пустым. Слава богу, с ними покончено! Весь золотой запас России с алмазным фондом и прочими банковскими драгоценностями тоже в данный момент вывозится из Казани в Омск.

У Дуни дух захватило — она знатная вкладчица банка! А может ли она взять золото из банка?

— Разумеется, — ответил управляющий. — Мы не большевики. Ваш капитал неприкосновенен. Но если в наш банк, упаси бог, не поступит все золото, изъятое красными, тут уж будет решать правление банка. Будем надеяться, что они не успели расхитить его в тундре. Настигли их вовремя.

Яснее дня солнечного два слитка — собственность Дуни! Семьдесят девять фунтов с золотниками и долями — отродясь столько не имела. Калупников сказал еще, что она может получить потом деньгами — николаевскими, конечно. А сколько же бумажками? Всего-навсего тридцать семь тысяч четыреста восемьдесят два рубля и тридцать три копеечки. Умора! За два пуда? Ну уж дудки! Она лучше сама сгрызет это золото, чем пустит его на ветер бумажками.

Вынесли множество слитков и в том числе несколько нестандартных — пудовики золотопромышленников (недоставало одного пудового слитка, загадочно исчезнувшего по пути следования в город).

За золотом тащили на носилках несгораемые ящики с кредитными билетами.

К рукам добропорядочного социалиста-революционера Мстислава Леопольдовича «прилипло» не так уж много, как потихоньку позже установили управляющие банками: всего пуд золота, двадцать фунтов серебра (один слиток) и николаевскими пятьсот тысяч. Все было подсчитано точно — тютелька в тютельку. Но красные, оказывается, не прикарманили ни одной копейки.

На автомобилях в сопровождении конных казаков ценности увезли покуда в Русско-Азиатский банк.

Экипажи разъехались.

Поручик Ухоздвигов удесятерил ухаживание за Евдокией Елизаровной. Сам-то он незаконнорожденный, без наследства и капитала! (Правда, ему передал свою долю Кирилл Иннокентьевич). Но сегодня он надышаться не мог Дунюшкой. Иллюзии. Грезы. Золотые сказки!..

— Мы уедем в Париж, Гавря, — млеет Дуня.

— Теперь у нас золотые крылья, можем и улететь.

— Ты ведь любишь меня?

— Разве я не доказал тебе свою любовь? Я тебе говорил: в тайге у папаши запрятано тридцать шесть пудов золота. Мне совершенно точно известно, что проводник отца, Имурташка, живой и скрывается где-то в инородческих улусах или аалах, как их там. А раз меня отсылают в Минусинский гарнизон — разве я упущу возможность найти Имурташку? Я его из-под земли вытащу!

— Тридцать шесть пудов! — ахнула Дуня. — А братья? Обожмут, как с наследством.

— Если я найду Имурташку или брата его, Мурташку, все золото будет мое. Надо успеть.

— Боюсь я туда ехать. Маменька с горбуньей живо вцепятся. Еще тогда грозились лишить наследства.

— Пусть попробуют! Ты законная наследница. Мы еще…

Подошли двое казаков.

— Просим, господин офицер, покинуть пристань.

— Что это значит?

— Приказано всех выдворить. Вон есаул Потылицын, можете обратиться к нему. Ежли дозволит…

— Пойдем, Гавря!

При одном упоминании об есауле Дуню прохватывала дрожь…

VI

Синий текучий вечер. Ни звезд, ни луны.

Чарующий вечер в городском саду.

Духовой оркестр играет вальс «Амурские волны».

Нарядная, духмяная публика веселится с небывалым упоением.

Дуня танцевала с поручиком Ухоздвиговым, выгибаясь в его руках, и видела над собой звездную бездну неба.

Никогда еще поручик Ухоздвигов не ощущал в себе такого подъема духа. Дуня ему и в самом деле нравилась. Она такая подвижная, красивая, ну девочка просто. Даже не поверишь, что хлебнула горького на позициях и в прочих мерзостных местах, про которые Гавриил Иннокентьевич хотел бы начисто забыть, да никак не может: сколько рук ласкали вот это ее гибкое и красивое тело!..

Кругом кружатся в вальсе господа офицеры — молоденькие прапоры, пожилые штабсы и капитаны с дамами, барышнями, гимназисточками. Один из офицеров таращился на поручика Ухоздвигова с явно выраженным намерением побить ему морду.

— Уйдем в аллею, — шепнул Дуне Ухоздвигов, трижды перехватив свирепый его взгляд.

— Мне так хорошо, Гавря! Я еще никогда не была так счастлива!..

— Здесь может быть драка. Офицеры вдрызг пьяны.

И, как бы в подтверждение слов поручика, хлопнул выстрел. Кто-то за площадкой заорал во все горло: «Аааа! Аааа!»

Тесня друг друга, публика повалила решетчатую ограду площадки. Ухоздвигова с Дуней волною выкинуло в кусты. Рев, гвалт, визг, выстрелы из пистолетов.

— Боженька! С ума сошли!

Ухоздвигов тащил Дуню в глубь леса. Скорее, скорее! Подальше от пьяной орды. Черт знает, что они могут натворить! Перепуганные горожане что есть духу бежали вон из сада. В воротах образовалась пробка. Жулики-мазурики, пользуясь моментом, чистили карманы, ридикюли, срывали кольца и серьги у дам прямо на глазах очумевшей публики. Некоторые модницы выскакивали на Ново-Базарную площадь, облегченные до последней возможности.

Ухоздвигов с Дуней притихли в зарослях. Пряно пахло помятым смородяжником. Дуня жалась к своему кавалеру, бормоча:

— Мне страшно, Гавря!

Кто-то за кем-то гнался — трещали кусты. «Стой, гад! Стой! Стреляю!» — и выстрелы, выстрелы. Истошно визжали женщины. Орали пьяные офицеры. Послышался конский топот — примчались казаки особого эскадрона. Свистки. Окрики.

— Раааззойдись!

— Убивство! Убивство!

— Пооомооогитеэээ!

— Рааазззооойдись!

Кого-то потчуют плетями. Гонят, гонят прочь из сада. Город объявлен на военном положении — живо, живо по домам!

Подобрали раненых. Очистили аллеи сада. Наступила та благословенная тишина, как это бывало на позициях после жаркого боя. Дуня вспомнила окопы, сколько она натерпелась страха на войне! И теперь была рада-радехонька, что в живых осталась и встретила свой «последний огарышек судьбы» — Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.

Железные ворота с калиткою были замкнуты. Ухоздвигов нашел сторожа, и тот выпустил их. Шли через площадь, мимо высокого заплота рынка к собору, а потом на Благовещенскую. Возле гостиницы слышались крики пьяных. Дуня сказала, что лучше пройти по Всесвятской, а там темными оградами пробраться во двор гостиницы. Но поручик не послушался: чего особенного, пойдем через парадный!

В ресторане «Метрополь» гремела музыка — гуляли воители Дальчевского. У подъезда гостиницы пьяные офицеры потряхивали хозяина ресторана и гостиницы тучного Дегтярева.

— Предоставь девиц, рыло! — слышался рычащий голос.

— Господа! Господа!

— Или мы разнесем всю твою богадельню в пух-прах.

— Господа! Господа! Откуда взять девиц?

— Пойдем по номерам!

— Господа! У меня проживают семейные. Эти же гостиница, не заведение!

Дуня потянула поручика обратно, но было уже поздно: пьяная рожа нацелилась на нее.

— Друзья! Там вон офицер с индюшкой, — крикнул он своим товарищам, и те пошли им навстречу.

— Гавря, бежим!

— Тихо! Ничего страшного.

Двое офицеров в расстегнутых кителях, пригнув головы, преградили путь.

— С кем имеем честь?

— Поручик Ухоздвигов. Что угодно, господа офицеры?

— Какой части?

— Что угодно, господа?

— Какой части, спрашиваю! Я штабс-капитан Моралев. Ну-с, а вы кто?

— Да чего с ним разговаривать?! Сразу видно, что тыловая крыса!

— Сволочь! Мы за вас лбы подставляем под пули красных. А вы здесь с бабами прохлаждаетесь!

— Господин капитан, не забывайтесь!

— Што-о?! Ты на меня орать, тыловая крыса! Кто ты такой, чтоб орать на капитана Моралева! Да я таких, как ты, в два счета, три секунды!..

И штабс-капитан сунул Ухоздвигову кулаком в нос и губы. Но поручик устоял и одним ударом сбил с ног пьяного штабс-капитана. И тут на него навалились сразу трое. Били кто куда и по чем попало. Дважды поручик слетал с ног. Но Дуня не терялась, кидаясь то на одного, то на другого. Дралась ловко и настырно, царапалась, как рысь, когти ее впивались в чьи-то щеки, в нос и губы. Один из прапоров взвыл:

— Уйди, тварь! Гадина! Уйди!

Но Дуня разошлась не на шутку. Ухватив прапора за ухо, другой рукой хлестала по губам и носу.

Зафыркали кони: примчались патрульные казаки.

— Раааззойдись!

Свистнули плети. Дуню ожгло с плеча до поясницы. Досталось и поручику Ухоздвигову. Офицеры схватились с казаками. А те полосуют их плетями слева направо, присаливая: «Ззарубим, сволочи! Ззарубим!»

— Беги, Гавря!

Отведав плетей, поручик Ухоздвигов вырвался-таки и чесанул в сторону гостиницы, на коне не догонишь. Дуня замешкалась — потеряла сумочку, шарила по земле, а казак нагнулся, схватил ее за воротник:

— Лезь в седло, шлюха! Ну?! Я т-тебе покажу!

— Да вы што?! С ума сошли!

— Лезь, грю, в седло!

Один из офицеров, кажется, штабс-капитан, подоспел на выручку. Ухватил казака за ногу и сдернул с седла. Что было дальше — Дуня не знает: увидела сумочку у себя под ногами, подобрала и бежать в гостиницу.

Ошалелый поручик влетел на второй этаж с быстротою горного козла, раздувая ноздри и не чувствуя, как по лицу из рассеченной щеки и подбородка текла кровь.

В этот момент в коридор вышла соседка из двенадцатого номера, Марина Стромская, в сопровождении своего седеющего брата. С поручиком и Дуней они мало были знакомы, жили замкнуто, ни с кем не общаясь. По своему виду это были весьма интеллигентные и порядочные люди.

— Матка боска! Что случилось, пан поручик?

— Дьяволы пьяные!

— У вас кровь по лицу, пан поручик. А где пани?

А вот и пани Дуня…

Все разом увидели на спине Дуни по белой кофте проступившую кровь — плеть у казака была со свинцушкой. Да и у самого поручика на плечах лопнуло сукно кителя — не сдюжило.

— О, каты! Тебе нельзя туда сегодня, Юзеф, нельзя! Я же говорила… — лопотала маленькая пани Марина, миловидная и аккуратненькая полька, ухватившись за лацканы пиджака своего усатого брата.

— И не вздумайте выходить на улицу! — отрезала Дуня. — Там сегодня такое творится… черт бы их всех побрал! Хорошо, что мы живые с Гаврей выскочили из сада!

Дуня держалась молодцом, она еще не остыла от драки, волосы у нее были растрепаны, лицо пылала, она то нервически хохотала, то готова была расплакаться от боли в спине — как он ее хлестанул, проклятый казак!

— Это же зверье! Я вас ни за что, ни за что не отпущу на улицу.

— Пойдемте к нам. Вместе нам будет веселее! Гавря, тебе необходимо помыться. Но где же взять воды? Этот лентяй коридорный, сколько ему не говори…

Пан Юзеф принес ведро воды и медный тазик — у поручика Ухоздвигова были расквашены нос и губы. Он все еще грозился, что так этого не оставит, кого-то притянет к ответу, на что умудренный опытом пан Юзеф отвечал, поливая ему воду на руки, что виновных не будет. Он, Юзеф Стромский, хорошо знает русских жандармов и казаков еще с 1911 года, когда его схватили в Варшаве и сослали вместе с женою и сестрою в Сибирь, где полным-полно ссыльных, каторжных, буйствующих, спивающихся с катушек, и потому, дескать, в Сибири не жалуют никого — в семьях разврат, дебоширство, пьянство, нет уважения человека к человеку — зверинец в некотором роде.

— А вы, собственно, чем здесь занимаетесь? — насторожился Ухоздвигов.

— О, молодой человек, молодой человек! Я, конечно, теперь не у дел. Вот сестра преподает французский язык в гимназии. А я совсем не у дел! Но когда-то читал курс истории России и ее восточных окраин в Варшавском университете. Я был профессором. Тогда я еще не был социал-демократом, меньшевиком…

— А! Меньшевик! Ну, социал-демократы, меньшевики, эсеры — какая разница?! Главное сейчас — живым остаться!

У поручика голова болела от побоища и все тело ныло от казачьих плетей. И в самом деле — разгул буйства, и кто знает, кому из них жить, а кому придется аминь отдать!..

— Ну, куда это годится?! Хватит вздыхать и охать! У нас есть вино. Я хочу гулять, Гавря! Ну, что ты нахохлился? Болит? Ну и что? У меня тоже болит! Будем гулять. К черту всех карателей, хотя бы на одну ночь!

Дуня хотела веселиться. Она же — миллионщица! У нее будет золото, золото, золото!.. Любую потасовку можно стерпеть, только бы вернуть золото!..

VII

Луна ушла, но свет ее все еще полоскал небо, а на востоке уже рдела предутренняя заря. Июльская ночь коротка — заря с зарею сходится.

Надо торопиться.

Губернские власти боялись, что при этапировании большевиков может случиться нападение на колонну. Кто знает, сколько подрывных элементов осталось в городе?! Вдруг они вздумают освободить арестантов?

Под покровом ночи надо успеть переправить арестованных в тюрьму!

Вся пристань охранялась солдатами, пешими и конными казаками и чехословацкими стрелками.

На дебаркадере начальство поджидало лихтер с арестованными.

На мачте горел керосиновый фонарь и еще три фонаря висели у кормовой надстройки.

«Тобол», сверкая огнями, медленно прошел мимо дебаркадера, чтобы подвести лихтер. Начальник пристани сам принял с лихтера конец. Двое матросов помогли тянуть канат, покуда лихтер не подошел вплотную. На борту кучкою стояли офицеры и казаки — охрана арестантов.

Когда лихтер причалил, «Тобол», шипя паром, пошел полным ходом вниз по течению, в затон. И все без гудков — как будто пароход онемел при исполнении столь трагического рейса.

От офицеров и казаков на борту разило водочным перегаром до того нестерпимо, что хорунжий Лебедь не выдержал и отошел в сторону.

Полковника Дальчевского не было — «мавр сделал свое дело, мавр может уходить».

С лихтера первым сошел на баржу конвойный начальник — подпоручик Калупников, сынок управляющего банком.

Ляпунов выслушал рапорт: 238 арестантов, среди них столько-то женщин. Калупников не сказал, сколько убито на пристани Монастырской, — кто их записывал и считал?

Списки красных составлены в пути следования. Сами арестованные будто уничтожили все документы, как партийные, так и гражданские. У некоторых при обыске отнято много денег — билетами, и только у одного золото россыпью, не из банка, собственное — приискатель.

— Ну-с, начнем, господа! — сказал Ляпунов. — Подхорунжий Коростылев!

— Есть!

Ной глянул на Коростылева. Этакий мордоворот! Пожалуй, слона пережует.

— Помогите с вашими казаками команде лихтера вывести арестованных на берег.

Коростылев позвал за собою казаков, на лихтер.

— Все здесь? — оглянулся Ляпунов. Да, все налицо: Коротковский, Мезин, Потылицын, капрал Кнапп — командир чешской тюремной охраны, Розанов, Фейфер.

— А вы что в стороне, хорунжий Лебедь?

Ной подошел ближе. Есаул Потылицын косо, пронзительно посмотрел на него.

Ляпунов напомнил маршрут: по переулку Дубенского до Благовещенской, а там по Плац-Парадному в тюрьму. Общее командование возлагается на коменданта города — полковника Мезина, есаула Потылицына и капрала Кнаппа.

Все ли спокойно в городе?

Начальник милиции Коротковский сообщил, что офицеры и казаки отряда Дальчевского в двух ресторанах устроили побоище и что в городском саду две девушки растерзаны в аллее, четверо ранено — качинцы, мол, орудовали, финками резали. А так все спокойно. Питейные заведения и рестораны закрыты.

Хорунжий Лебедь дополнил, что возле гостиницы «Метрополь» на трех казаков его эскадрона напали четверо пьяных офицеров, стащили с коней, избили, обезоружили и лошадей угнали — казаки-де не отважились применить оружие.

Ляпунов возмутился: что это за казаки?! С лошадей их стащили, избили и коней угнали! Тряпье, а не казаки! Не будут в другой раз налетать на своих же!.. Молодчаги офицеры. Не иначе, как орлы Дальчевского.

На баржу с лихтера вывели Топорова, Агафонова, Лебедеву и Марковского. Сзади их подталкивали прикладами карабинов казаки. Арестованные тащили свои скудные пожитки: Агафонов, в тужурке и фуражке, шел с чемоданом; Топоров, в армейской шинели нараспашку, тоже нес чемодан; Ада Лебедева — в защитной гимнастерке под армейским ремнем, в шароварах и сапогах, простоволосая, стриженая, поддерживала под руку раненого Тихона Марковского. Он был в длинной шубе и в шапке.

— Ага, драные комиссары!

Подполковник Мезин подскочил к Марковскому, выдернул его из ряда и ударил в лицо:

— Голову держи, главнокомандующий! Шуба тебя не спасет, сволочь! Ты опозорил звание русского офицера! Настал твой час, большевик!

Аду Лебедеву задержал полковник Розанов. Схватил ее за ремень гимнастерки, приподнял:

— Ну, птичка, весу в тебе мало, а натворила ты, сволочь, много пакостей. Борис Геннадьевич, — кивнул Ляпунову: — Узнаешь птаху? Кому ты совала под нос свой револьвер? Вспомнила или забыла? Эту тварь четвертовать мало! — И зажав лапой лицо Ады, повернул его, как бы отвинчивая голову…

За первою четверкой прогнали еще группу и с ними Печерского в пальто и кепке, тоже с чемоданом; шел он кособочась и прихрамывая. Кто-то из офицеров опознал его: — «Ага, вот еще один, из тех самых», — а есаул Потылицын кому-то ответил: — «Мы знаем, кого не следует в тюрьму вести». Ной быстро оглянулся на Потылицына — тот разговаривал с Коротковским. Ага! Ясно! Коготь дьявола метит свои жертвы.

Вывели Вейнбаума, Парадовского, Дымова и какую-то женщину с ними. И когда их погнали вниз по трапу, Ляпунов сказал Мезину: «Ни одного из этих!»

Понятно — в тюрьму доставят. Есть на то чье-то высшее указание! А чье?

В следующей четверке, крайним слева, шел Тимофей Прокопьевич Боровиков. Ной сперва не узнал его — босяк какой-то в рваной хламиде, простоголовый, избитый — лицо распухшее.

— Господа! Чрезвычайный комиссар Совнаркома Боровиков! — опознал есаул Потылицын.

Трех арестантов оттеснили в сторону, а Боровикова окружили Ляпунов, Мезин, Коротковский, подхорунжий Коростылев, капрал Кнапп, державшийся до этого в стороне, но решивший взглянуть на комиссара Совнаркома.

— За хлебом приехал?! — узнал Ной голос Ляпунова. — Ты его получишь, комиссар. Сегодня же! Сыт будешь по горловую косточку! Всю совдепию накормишь!

Перебивая один другого, выплескивали на Боровикова ненависть и злобу.

Ной ждал, что Боровикова начнут избивать, но его почему-то не тронули, только Мезин, как бы напутствуя, сказал ему: «Ты, как офицер, умей умереть по-геройски!» На что Боровиков ответил:

— Ладно. Учтем.

И когда он спускался по трапу, Мезин кинул Потылицыну: «Всыпать этому комиссару!» — Потылицын понял: Боровикова отдают ему на расправу.

Ляпунов поторапливал: скорее, скорее! К четырем часам арестованных надо доставить в тюрьму.

Спешно прогоняли женщин — все больше молодых; шли друг за другом, кто в чем: в пальто, в жакетках, почти все с чемоданчиками, узлами.

Вдруг на берегу послышались крики арестованных, как будто тишину ночи развалило воплем на две половины:

— Каарааауул!..

— Поомооогиите!

— Ой, маамаа! За что?! За что!

Пьяные казаки, выгоняя арестованных на крутой берег, потчевали их кто чем мог: прикладами, ножнами шашек, плетями.

Ни Ляпунов, ни Мезин глазом не повели, как будто им всем уши заложило.

За женщинами снова погнали мужчин. Ной напряженно всматривался в каждое лицо — Ивана все не было…

И вот протащились последние пятеро стариков — еле шли, поддерживая друг друга. Подпоручик Калупников сказал!

— Все. Разрешите отпустить мою команду. Солдаты дьявольски устали, господа.

Ляпунов поблагодарил Калупникова за доблестную службу и отпустил всю его команду.

Когда с передачей арестованных было покончено, Ляпунов позвал за собой на берег Ноя, пожаловался, что последнее время он совсем не спит — должность управляющего губернией до того уездила, с ног валится; «так что, Ной Васильевич, прошу вас быть моим личным наблюдателем при этапировании арестованных. И если что случится из ряда вон выходящее, немедленно мчитесь ко мне на квартиру в дом купца Свешникова, на Набережной, невдалеке от казачьих казарм».

Экая хитрость бывшего вашбродия! Пусть все свершится не в его присутствии. Он оставил своего личного «наблюдателя» — хорунжего Лебедя.

Но ведь Ивана-то нет?!

Может, проглядел?

Арестованных выстраивали по четыре человека, в четырех шагах ряд от ряда.

Ряды чехословацких легионеров щетинились штыками.

Солдаты и пешие казаки занимали вторую линию охраны.

Начинало светать.

Ной шел вблизи колонны, ведя в поводу Вельзевула, заглядывая в лица арестантов.

Обходя колонну с другой стороны, увидел в четвертом ряду крайнего Боровикова.

— А! Хорунжий! — узнал Боровиков. — Не опоздал на базар с мукою?

— Поспел.

— Па-анятно! Про лопату не забудь.

— Про какую лопату?

— Сссволочь, желтолампасная! — ударил, как булыжником, Боровиков, в упор расстреливая взглядом хорунжего.

— Кто обозвал сволочью хорунжего? — взвинтил голос есаул Потылицын: он объезжал колонну на вороном коне, а в руке — плеть треххвостка со свинцушками.

Ной, не ответив есаулу, пошел дальше. Но есаул-таки рванул плетью Боровикова, приговаривая:

— Эт-то тебе задаток, комиссар! Зад-даток! Полный расчет получишь в ближайшем будущем. Миллионами, гад! Бриллиантами, па-адлюга!

Стиснув кулаки, едва сдерживаясь, Ной остановился, помотал головой, глянув в ряд, и — оторопел: Селестина Ивановна Грива! Как он ее не видел, когда выводили с лихтера! Узнал до ужаса расширенные, округло-черные глаза — немигающие, полные до краев дегтярно-черной ненависти и презрения. Такой взгляд бывает только у жертвы в тот миг, когда убийца занес кинжал, но еще не вонзил в грудь. «Господи, помилуй!» — обожгло Ноя, но он не отвел глаз от Селестины. Она стояла крайней в ряду, а за нею полная, простоволосая женщина в тужурке. Селестина была в той же гимнастерке защитного цвета, и золотистая кашемировая шаль, кутая плечи, свисала вниз. Ни хромовой тужурки, ни фуражки и ремня! Воители Дальчевского, наверное, ободрали ее, как и всех арестованных, оставив то, что было на ней, да чемодан, который она держала в руке. Увидев Ноя, она отвернулась к толстой женщине в тужурке, проговорив:

— Боже мой, с какими бандитами мы, Клава, встречались в жизни и не подозревали о их подлейшем содержании!

— Тихо, Сенечка. Казак рядом. И без того всех избили — еще изрубят шашками.

— Пусть рубят, гады! Им за все отомстится сторицею! — нарочито громко сказала Селестина.

Брата Ивана в колонне не было.

VIII

Все пили вино, но не все пьянели. Пан Юзеф нервно расхаживал по номеру, порываясь все время куда-то идти. Но пани Марина и Дуня цепко удерживали его и снова садили за стол.

— Пейте, пан Юзеф, пейте! — требовал порядочно захмелевший поручик Ухоздвигов. — Пейте и забудем все, что сегодня было! В этом бардаке надо учиться все забывать. Иначе не проживешь. Не-ет, не проживешь!.. Так чем, вы говорите, занимаетесь теперь, пан профессор?

— Я изучаю типы ссыльных и каторжных Енисейской губернии. Готовлю очерки о Восточной Сибири. За семь лет у меня скопились такие потрясающие материалы. Вот только цензура…

— Ха-ха-ха-ха! Цензура! Если бы только цензура?! Это — преисподняя дьявола, не государство! Не-ет! Тюрьмы и плети, расстрелы и пытки! Не-э-э государство! Пишите, пан профессор, свои очерки хоть до самой смерти. Я тоже когда-то писал труды по горному делу… Будь оно все проклято! Теперь я хочу только выпить.

Ухоздвигов налил полный фужер коньяку и выпил залпом. Он хотел опьянеть, чтобы ничего не помнить и не чувствовать ноющей боли в плечах и спине от казачьих плетей и офицерских кулаков, и еще большей боли, сжимающей сердце.

— Ко всем чертям! — ударил кулаком по столу Ухоздвигов.

— Гавря! Ты совсем сдурел. Перестань лакать коньяк такими дозами. Что подумают гости?! Ради бога, Гавря!

— «Я верил вам в минуты счастья, при встрече были вы со-о мно-оо-й»… — вдруг затянул романс Ухоздвигов.

— Гавря! Прекрати!

— «Измеен-аа счастие вен-ча-а-а-ет»… — ревел все громче Ухоздвигов.

— Я прошу тебя, Гавря! Умоляю. Перестань орать эту волчью песню. Или я разревусь. На, закури! — и Дуня трясущимися руками сунула в зубы Ухоздвигову папиросу. — Пани Марина, пан Юзеф, простите его. Не оставляйте меня одну! Я с ума сойду с ним здесь.

«Как одиноко! Как страшно одиноко! — думал пан Стромский, расхаживая по комнате и не находя себе места. — Всем страшно и не с кем даже поговорить!». Разве мог он, пан Стромский, открыть этому пьяненькому хлюплому поручику, такому жалкому интеллигенту с разбитой физиономией, что его жена Евгения, быть может, умирает сейчас среди арестантов, плененных полковником Дальчевским. Как в жизни все у него перемешалось, перевернулось! Разве думал он, что все так обернется, когда женился на русской учительнице Евгении Катышевой, которая оказалась членом РСДРП, большевичкой. Не минуло и двух лет их супружеской жизни, как Евгения была схвачена на подпольной сходке в Варшаве и сослана в Енисейскую губернию, в Канский уезд. А еще через год и сам пан Юзеф с сестрой Мариной были арестованы и определены в ту же «благословенную» каторжно-ссыльную губернию, но не в Канский уезд, а в Туруханск — поближе к белым медведям, так что пан Юзеф мог теперь действительно изучать курс истории окраинной губернии Восточной России сколько ему угодно.

После Октябрьского переворота Евгения Стромская вошла в состав губернского Совета и работала среди польских легионеров, создавая батальон интернационалистов. А когда Советы в Красноярске оказались раздавленными, Евгения, как ее ни уговаривал муж, бежала с красными на одном из пароходов флотилии. А всех захваченных в Туруханске сегодня доставили в Красноярск, но еще не выгрузили с какого-то лихтера. Каково же теперь ему, пану Стромскому? И почему не идет Никифор? Он же обещал все разузнать?!

Настенные часы отбили половину четвертого, когда в коридоре послышались чьи-то шаги.

— Юзеф, это к нам! — сказала Марина и кинулась к двери.

— Мы оставляем вас, пани Евдокия. Очень благодарны. Спокойной ночи. Уже светает.

И вот они снова вдвоем — Дуня и Гавриил Иннокентьевич. Не близкие и не далекие. Сожители на грешной земле.

Ухоздвигов уткнулся лбом в сложенные на столе руки и мгновенно уснул — отключился.

Дуня отодвинула от него тарелки, убрала бутылку. Ей было не до сна! Нервное возбуждение спало, но теперь ее стало морозить.

В дверь кто-то постучался. Вернулась пани Марина.

— О, пани Евдокия! Вы не знаете, что происходит на пристани! Наш знакомый был там. Видел, как гнали арестованных с баржи на берег и били, били — казаки, солдаты! Плетями, ружьями!.. Это что-то невероятное, страшное, жуткое! Их сейчас гонят по нашей улице. Разрешите нам с Юзефом посмотреть с балкона. О, матка боска!

— Зовите, зовите его скорей!

Стромский с Мариной выбежали на балкон.

— Гонят! — раздался голос Стромского.

— Боженька! Гавря! Гавря! Проснись!

— Ну, что такое?!

— Гонят!

— Кого гонят?

— Арестованных гонят!

— А! Пусть гонят всех в преисподнюю! — И тут же рухнул на пол вместе со стулом.

Дуня выскочила на балкон. В улице трое конных казаков, а в отдалении, по Благовещенской — арестованные.

— Эй, вы! Убирайтесь с балкона! — раздался окрик с улицы.

Стромский с Мариной спрятались за балконную дверь.

— Эй, ты! Слышишь?!

— Я у себя дома, где хочу, там и стою.

— А пулю заглотнуть не хошь?

Казак снял карабин.

— Стреляй, гад, — вскипела Дуня, но Марина и Стромский втащили ее в номер.

Стромский стоял у балконной двери, сосредоточенно накручивая длинный ус. Ухоздвигов валялся на полу. Свет лампы тускнел — розовело небо.

Солнце еще не выкатилось из-за горизонта. В предрассветном мареве белым айсбергом возвышался на площади огромный собор, светясь золотыми тыквами куполов с узорчатыми крестами.

Черная толпа арестантов приближалась. Послышался цокот подков по мостовой, фырканье коней.

Дуня подскочила к Гавре, чтобы поднять его.

— Гавря! Гавря! Да проснись же ты, ради бога!

— Пани Евдокия, не тревожьте его, не тревожьте. Давайте положим его на диван, — сказал Стромский. — И пусть он спит.

Втроем они кое-как затащили Ухоздвигова на диван.

Пан Юзеф все свое внимание сосредоточил на улице, прячась за оттянутую на балкон портьеру. Дуня с пани Мариной тоже спрятались за портьерой.

Впереди проехали конные, за ними шли солдаты с ружьями наперевес, за солдатами пешие казаки с обнаженными шашками, а рядом с арестованными — чехословацкие легионеры с винтовками при ножевых штыках. Вдруг все движение остановилось, как раз напротив балкона. Произошла какая-то заминка. Легионеры почему-то отошли в сторону, а конные казаки подъехали вплотную к арестантам.

— Юзеф! Они что-то задумали! — охнула Марина, а Дуня узнала есаула Потылицына на вороном коне и на соловом — подхорунжего Коростылева. Те самые!

— Боженька!

В этот момент какой-то казак выхватил женщину в гимнастерке из первого ряда. Она отбивалась, но коннику помогал пеший солдат.

— Евгения! — крикнул Стромский и рванулся на балкон.

— Юзеф! Юзеф! Что ты делаешь?!

— Это она, она! — твердил Стромский.

Ной отчетливо видел, как подхорунжий Коростылев перегнулся и, схватив женщину в гимнастерке за ремень, поднял ее и положил впереди себя поперек седла. Кричали арестованные, на них налетели казаки, солдаты и били плашмя шашками, прикладами, плетями. Коростылев ускакал со своей жертвой и двумя казаками.

— Не смешивать ряды!

— Сволочи!

— Черносотенцы! — кричали арестанты.

Из того же первого ряда трое пеших тащили кого-то в шубе, но его держали товарищи. Тогда старший урядник Ложечников накинул аркан на шею человека в шубе и выдернул его из колонны.

— А-а-а! Марковского, Марковского убивают!

Аркан почти задушил Марковского. Он упал, но петля сорвалась, и он, глотнув воздуху, рванулся в толпу арестантов, которые укрыли его. Снова просвистел аркан. Полузадушенную жертву поволокли по земле; двое пеших содрали с нее шубу. И когда Марковский бессознательно ухватился за стремя, Ложечников перекинул его впереди седла, а другой казак ухватил за ноги.

— Стоять на месте! — орал Потылицын, кидая своего коня то в одну сторону, то в другую.

В рядах арестантов началось смятение, послышались истошные вопли. Заорали чехи:

— Конец! Конец! Порядка! Порядка нужен!

— Боженька! — вскрикнула Дуня. Теперь их не гнали с балкона — не до того! — Хорунжий Лебедь! Маменька! Кого это он? Кого? Еврейку какую-то. И он с есаулом?!

Хорунжий Лебедь выхватил Селестину. Толстая женщина вцепилась в нее, Ной толканул ее так, что она отлетела на других арестантов, подхватил Селестину с растрепавшимися черными волосами, кинул поперек седла у передней луки. Вельзевул взлетел в дыбы, сбив грудью чешского легионера.

Есаул Потылицын с полковником Мезиным, отвечающие за этапирование в тюрьму арестованных, отлично видели, как быстро управился со своей жертвою хорунжий Лебедь. Есаул оглянулся на Мезина:

— Это хорунжий Лебедь! Ему никто не поручал…

— А кому и кто поручал? — вздулся Мезин, напряженный и испуганный происходящей расправой. — Спрашиваю!

— Я и говорю: никто никому не поручал, — извернулся есаул. — Все окончательно взбесились! А свалят на меня и вас. — Увидел рядом казака своей отборной сотни: — Торгашин! Лети за хорунжим. Пусть вернется! И чтоб никакого произвола! — И заорал во всю глотку:

— Стро-ойся!..

А на балконе гостиницы:

— Матка боска! Матка боска!

— Черносотенцы проклятые!

— Боженька! Хорунжий Лебедь заодно с есаулом! Я ему глаза выцарапаю, гаду рыжему!

А внизу бьют, бьют прикладами, плетями, ножнами шашек.

Рев, визг на всю Соборною площадь.

— Строойся! Строойся! — орет с другой стороны полковник Розанов. — Прекратить! Есаул, прикааазывааю!

— Боженька! боженька! Полковник Розанов тут, Мезин, есаул, подполковник Коротковский!

Чехословацкие легионеры, исполняя команду капрала Кнаппа, снова оцепили колонну. По четыре в ряд, по четыре в ряд, четыре шага ряд от ряда.

Двинулись…

Ряд за рядом.

Спешили, толкались, подбегая рысью, скорее, скорее!

Пани Марина быстро и часто шептала молитву матке боске; Юзеф Стромский собрался идти на поиски Евгении; это ее увезли первые два казака, он в том уверен. Далеко черносотенцы не увезли — где-то прикончат на Каче.

— Я тоже пойду с вами! — решительно заявила Дуня.

— И я, Юзеф! И я!

— Город на военном положении, — напомнил Стромский. — Всем вместе опасно идти. Будем пробираться задворками по одному.

Смятение. Растерянность, подавленность. Свершилось ужасное, вопиющее!

Розовело небо; сияли золотые купола собора.

Казак Торгашин, пришпоривая своего не столь рысистого коня, потерял из виду хорунжего с его жертвою. Со стороны Качи неслись истошные вопли истязуемых.

— Кааараааул — высоко взмыл истошный женский вопль.

— Кааараааул!

— Спааситее!

И потом раздались выстрелы.

Торгашин увидел, как трое казаков, спешившись у мельницы, полосовали кого-то шашками. Ему показалось, что один из них хорунжий Лебедь. Вопли истязуемых были настолько страшными, что Торгашин, охваченный ужасом, повернул коня и ускакал обратно.

IX

Решение спасти Селестину Гриву хорунжему пришло сразу, мгновенно, когда он в колонне не нашел Ивана, и Селестина кинула в его адрес слова, полные ненависти и презрения. Понимал: в тюрьму ее доставят на короткий срок; как-никак работала в Минусинском УЧК. Когда возле гостиницы «Метрополь» началось избиение арестованных и подхорунжий Коростылев, выдернув из колонны женщину — это была Ада Лебедева, — ускакал с нею, а за ним трое совладали с каким-то мужчиною, хорунжий спешился и отбил от колонны Селестину. И когда Вельзевул понес его галопом по Архиерейскому, он еще не успел сообразить, что будет делать дальше, хотя и помнил о своей тайной квартире, подготовленной для брата Ивана.

По дороге слышал душераздирающие вопли убиваемых откуда-то со стороны мельницы Абалакова… А Вельзевул летел, летел знакомою дорогою вниз, перемахнул Юдинский мост, и не по воле Ноя на мосту перешел на рысь, повернув к ограде Ковригиных. У Ноя сердце екнуло. Вот так штука! Ехать в Кронштадт было поздно: время упущено! Оглянулся, не спешиваясь: казаков не видно. Но и к Ковригиным стучаться не решился — на виду стоит у ворот да и дом из ненадежных все-таки! Осенило: к Абдулле! У Абдуллы проживает на тайной квартире Артем. Да и как бы он поехал в Кронштадт к Подшиваловым? Как объяснит им, если внесет в дом женщину в гимнастерке в таком состоянии? Сразу догадаются: из колонны арестантов. Это же обеспеченный провал!

Не медля, помчался к Абдулле. На его счастье ворота были открыты — сын Абдуллы, Энвер, выезжал в легковом экипаже в извоз.

Ной въехал в ограду, спешился.

— Ай, бай! Ай, бай! — забормотал перепуганный Энвер.

— Артема позови! Быстро!

— Ай, бай! Ай, бай! — постанывал Энвер, направляясь не в дом, а на задний двор, где у семьи Бахтимировых была шорная мастерская и там же баня.

Ной снял Селестину — она была не в состоянии стоять, ноги подкашивались. А взгляд дикий, полный ужаса. Перепугана насмерть. Ной держал ее возле себя и дрожь ее тела передавалась ему.

Прибежал Артем, в нижней рубахе, босиком. Увидев Селестину, узнал и от неожиданности остановился, будто его парализовало.

— Возьмите ее! Скорее! — напряженно проговорил Ной, и когда Артем подхватил Селестину, не задерживаясь, махнул в седло, развернул Вельзевула и был таков — только цокот копыт раздался в улице.

Колонну арестованных нагнал на подходе к тюрьме. Увидев хорунжего, есаул Потылицын подъехал к нему:

— Где жидовка, которую вы увезли, хорунжий?

Ной успел все обдумать:

— Плывет в обратном направлении, — твердо ответил он.

— Куда плывет? По какому праву вы ворвались, спрашиваю?!

— Разве я не видел, как подхорунжий Коростылев уволок одну… И я за ним, следственно. Большевичка же! У меня, слава Христе, все обошлось тихо, без рева и крика, следственно.

— Тихо! Черт бы вас побрал! — ярился есаул. Он готов был лопнуть от злости и, матерясь, предупредил:

— Отвечаете вы, учтите! Это вам не сойдет! Кто вам поручал, спрашиваю?

Ной вытаращил глаза, взяв себя в руки. Ну, гад! Этакий хлыщ, а?

— Я-то подумал в суматохе, что брали без особого поручения. И сам потому взвинтился. А кто поручал?

Ничего не ответив, есаул поехал прочь — колонна подошла к тюрьме.

X

Розовела тюрьма в лучах восходящего солнца.

Трехэтажная с полуподвалом, красно-кирпичная, за высокой каменной стеной с железными воротами, прозванная в городе гостиницей «Красный лебедь», она в этот ранний час 27 июля 1918 года ждала измученных и истерзанных арестантов.

Путь от пристани и до тюрьмы был кровавым…

Чехословацкие легионеры по команде капрала Кнаппа один за другим ушли в тюремный двор.

Толпа арестантов сбилась у ворот.

Ной не спускал глаз с подтощалого есаула; его окружили верные подручные: подхорунжий Коростылев, урядник Черногривов (из эскадрона хорунжего Лебедя), казаки — Васютин, Журавлев, Трофим Урван и старший урядник Ложечников. У некоторых были приторочены узлы с вещами казненных. У Ложечникова за седлом лежала шуба Марковского. Ной подъехал ближе.

— Прокурора! Прокурора! — раздался крик арестованных.

— Прокурора! Прокурора!

К есаулу Потылицыну подъехал полковник Мезин:

— Заткните им пасти! Дайте им, сволочам, прокурора!

Потылицын скомандовал:

— Казаки! Дать большевикам прокурора!

Казаки — пешие и конные, врываясь в ряды арестованных, выхватывали некоторых и били плетями, ножнами шашек, кулаками, на всю силушку!

Полковник Мезин, перепугавшись, ускакал прочь «доложить по начальству» — он к сему-де непричастен.

Трое казаков: Василий Шошин, Трофим Урван и урядник Ложечников спешились, и по приказу Потылицына выволокли на аркане из толпы Тимофея Боровикова.

— Тащите его туда, к стене, — показал Потылицын вправо от ворот тюрьмы.

Босоногий, в рваных брюках и в такой же рваной гимнастерке, избитый, с наполовину оторванным рукавом, простоголовый, с арканом на шее, Тимофей шел за казаками — Василием Шошиным и Трофимом Урваном, каратузскими одностаничниками, а сзади его подталкивал шашкою старший урядник Ложечников из того же Каратуза. Потылицын и Коростылев ехали на конях. Повернули за угол северо-восточной стены.

— Здесь! — остановил Потылицын, спешившись. — Па-аговорим, чрезвычайный комиссар! Держите его за руки.

Трофим Урван и Василий Шошин вытянули руки Боровикова по стене, распяли, как Христа на Голгофе.

Потылицын кинул чембур своего коня Коростылеву, молча шагнул к Боровикову и, размахнувшись от левого плеча, хлестнул треххвосткой — кровь брызнула. Боровиков в ярости вырвал руки, но тут же напоролся животом на шашку урядника Ложечникова.

— К стене! К стене! — заорал Потылицын, и Урван с Шошиным снова ухватили Боровикова за руки. Ложечников размахнулся было шашкой, но Потылицын успел крикнуть: — Па-агоди!

Из распоротого живота ударила кровь, и гимнастерка моментально потемнела.

— Та-ак, большевичек! — цедил сквозь зубы Потылицын. — Думал, навек пришла ваша бандитская власть? А вот и конец ей! Может, «Интернационал» споешь?

Боровиков все еще был в сознании. Он стоял лицом к солнцу и видел, как солнце медленно всплывало над городом, разбрызгивая розовые лучи по горам правобережья. Это было его последнее солнце, последние горы, последнее утро! Где-то была тайга, Белая Елань, Петроград, Смольный и его собственная молодая жизнь, и любовь к Дарьюшке, на которую не хватило ни времени, ни места, потому, что сердце его сгорело в борьбе. Все это сейчас, сию минуту, кончится, а ему было жаль покидать этот мир с солнцем. О чем он думал и как он думал в последние минуты своей жизни — этого никто не узнает, но он с жадностью смотрел на солнце.

— Куда смотришь, Боровиков? На небо? В рай сготовился, комиссар? Не будет тебе рая! — остервенел Потылицын и еще раз хлестнул плетью по лицу, и в тот же миг для Боровикова навсегда потухло солнце…

— Кончайте! Без выстрелов! — кинул Потылицын карателям и, взяв повод своего коня, ушел не оглядываясь.

Стон и вопли арестованных неслись теперь из ограды тюрьмы. Конные казаки все еще сидели в седлах, курили. Десятка полтора коней было привязано у прясел, а хозяева их избивали арестантов за каменной стеною возле тюрьмы. Никого из офицеров, кроме хорунжего Лебедя, не было по эту сторону тюремной стены.

Потылицын кинул повод своего коня какому-то казаку, чтоб тот поставил его отдохнуть, и подошел к Ною.

— Отойдемте, хорунжий. Поговорим, — сказал, покривив губы.

Остановились поодаль от казаков.

Потылицын достал портсигар и закурил; руки его тряслись и губы дергались.

— Ну вот что, хорунжий. Должен вас предупредить: никаких разговоров! Вы никого не видели, и вас никто не видел.

— Должно быть так.

— Иначе и быть не может, — скрипнул Потылицын. — Тюрьма примет живых, не мертвых.

К тюрьме кто-то ехал в пролетке, и двое скакали в седлах.

— Кажется, губернское начальство, — покосился Потылицын, сжевывая мундштук папиросы. — Мезин поднял переполох, сволочь. Ну-с, будем держаться! Они ведь только для приличия будут орать и возмущаться, а все обдумано ими же, и музыку они заказали!.. Я со своей стороны разделался только с одним, а все остальное — музыка по ихнему заказу. Ну, а вы сверх того постарались. И кончено! Концы, как говорится, в воду. Туда им и дорога!

Так вот оно как! Музыка заказана высшими властями!

Потылицын почтительно встретил прокурора Лаппо, полковника Ляпунова, полковника Мезина: так и так — арестанты взбунтовались. Несколько раз предпринимали попытку совершить побег, но доблестные казаки вынуждены были применить оружие.

Лаппо заорал:

— П-пообег? Какой может быть по-обег?! Как мне известно, творилось бесчинство, самосуд.

— Самосудов никаких, помилуйте! Но при попытке к бегству…

— Вранье!

— Позвольте, господин прокурор, — вступился Ляпунов. — У меня есть другие данные: еще на пристани некоторые большевики пытались бежать, но были вовремя схвачены.

— Господин Мезин, что вы говорили мне? Подтвердите! — потребовал Лаппо.

— Я вам говорил, господин прокурор, совершилось вопиющее преступление, — бормотал Мезин, косясь на Ляпунова.

— Именно — вопиющее!

— Большевики пытались совершить побег на Ново-Базарной площади, — закончил Мезин, сообразив, наконец, что к чему. Против ветра — не надуешься!

Лаппо захлебнулся:

— Па-азвольте! Ничего подобного я от вас не слышал!

— Помилуйте, господин прокурор! Именно это я и хотел вам сообщить.

— Ах, вот оно что! Хотели сообщить, но почему-то не сообщили! Как вас надо понимать?

— Вы не успели меня выслушать.

— Любезно! Очень любезно с вашей стороны. Вы подняли меня в пятом часу утра, и я не успел вас выслушать?! А там, что за содом во дворе тюрьмы?

— Мне это неизвестно, — отчеканил Потылицын. — По-видимому, они все еще сопротивляются.

— Кто сопротивляется?!

— Арестанты, господин прокурор. Требуют освободить их немедленно и вернуть им власть. Если вы хотите это сделать — пожалуйста!

Прокурор поутих.

— Хорунжий! — оглянулся Ляпунов. — Предупредите всех офицеров и казаков: не разъезжаться до особого распоряжения.

— Есть предупредить!

Мезин заметил посторонних людей у северо-восточного угла тюремной стены. Что это за люди?

— А это, надо думать, из тех, которые поджидали большевиков, если бы им удалось бежать. Вот вам, господин прокурор, полюбопытствуйте! Как с ними поступить?

— Задержать! — ответил Лаппо.

Потылицын отослал трех казаков арестовать подозрительных и тут же успел шепнуть Коростылеву: «Метись к стене и сию минуту унеси ко всем чертям труп! Головой поплатишься! Живо!»

Вскоре к прокурору Лаппо с Мезиным и Ляпунову подогнали задержанных — двух женщин и мужчину.

Кто такие? Откуда? Юзеф Стромский? Ссыльнопоселенец? Профессор из Варшавы? Большевик? Как так не большевик! Выясним, господин Стромский. А вы, дамы? Марина Стромская? Сестра профессора? Великолепно! А вы, как вас?

Дуня не успела ответить, опередил Потылицын:

— Эта та самая Евдокия Юскова, господин прокурор, которую я арестовывал 18 июня на вокзале. Я еще тогда сказал: она связана с Боровиковым — чрезвычайным комиссаром Совнаркома! Только что перед вашим приездом от ворот тюрьмы Боровиков кинулся в побег. Казаки догнали его и успели прикончить. А вот и сами господа пожаловали, которые должны были укрыть Боровикова, да опоздали.

Ни пан Юзеф Стромский с пани Мариной, ни даже Дуня, которая никогда не терялась в трудные моменты жизни, — никто из них слова не успел промолвить в свое оправдание, как прокурор коротко рявкнул:

— Водворить в тюрьму!

— Есть! — подтянулся Потылицын.

У Дуни мороз пошел по спине — вот уж влипла так влипла!

XI

Дуню со всей ее компанией не сразу занесло к стене тюрьмы.

Выбравшись из гостиницы на Всесвятскую, они услышали истошные вопли истязуемых где-то возле Качи. Побежали туда.

Чуть выше моста, слева, вверх по течению реки, у мельницы Абалакова, трое конных топтали и избивали кого-то.

— О, каты, бог мой, каты! — взмолилась пани Марина. — Может, там Евгения!..

Ни в одной из бревенчатых избушек, втиснутых в болото возле речки, не было огней, ни одного окна, открытого на Качу, — все под ставнями с железными накладками. Надрывая глотки, выли и лаяли собаки.

Не доходя до мельницы, услышали сдавленный стон. Казаков и след простыл.

На взгорье, у бревенчатого амбара, лежала женщина — навзничь, руки и ноги вытянуты вдоль тела, в гимнастерке, шароварах и серых чулках. Стромский разглядел каждую черточку на ее лице. Чуть вздернутый нос, глаза открытые, серые; маленькие уши в крови и грязи — правое рассечено; высокая шея и оголенное плечо — на плече две рубленые раны; волосы русые, чуть вьющиеся, стриженые — слиплись. Она была молодая. Не Евгения. Нет! Но он узнал эту женщину — это была Ада Павловна Лебедева, большевичка. Стромский встречался с нею в казармах польских легионеров.

— Ма-ама! Пи-ить, — тихо, очень тихо в беспамятстве просила Лебедева.

Стромский в пригоршнях принес воды, но она и глотка не выпила.

Дуня нашла еще одного раненого, брошенного в Качу. Правая нога согнута в колене, левая в воде. Руки сложены на груди. В рубашке защитного цвета, в кальсонах, босой, весь в крови. Подбородок и правое ухо отсечены.

Дуня с Мариной испуганно отступили: человек все еще был жив! Он стонал трудно, прибулькивая, взахлеб.

Шагах в десяти от него, за сваями, лежал еще один мужчина — ничком, босой, правая рука откинута, кулак сжат; левая со сжатым кулаком — под подбородком; в грязной рубахе и окровавленных шароварах коричневого цвета. На голове две рубленые раны; третья — пулевая, с затылка в лоб навылет; и на спине две пулевых, а шашечных не считали — весь исколот.

Откуда-то появился милиционер.

— Кто такие? Почему здесь? Жителям запрещено разгуливать! Комендантский час — не знаете?!

— А, милиционер! — подступил к нему Стромский. — Где вы были, когда казаки рубили шашками вот эти жертвы?!

— Жертвы? Казаки, говорите?! Спокойно, граждане, — струхнул милиционер. Чего доброго, эти трое прибьют его здесь. — Разберемся! Я мигом. Не трогайте убитых!

И убежал.

— Подлец! — кинул ему вслед Стромский. — Теперь его не дождешься. Надо самим дать знать в больницу — может, еще спасут этого?.. Мы должны всем рассказать, что здесь увидели…

От тюрьмы все еще неслись крики избиваемых. И там, быть может, еще жива Евгения, и найдутся люди, которым можно сказать про весь этот ужас, что они увидели здесь, на Каче!

Побежали к тюрьме. И у северо-восточной стены натолкнулись еще на одно тело, изрубленное шашками. Дуня опознала — Тимофей Прокопьевич Боровиков…

Тут и взяли их казаки…

XII

Хитрость на хитрость метала; глазами в глаза смотрели, а говорили совсем не о том, что думали.

Ляпунов отчитывал хорунжего Лебедя.

— Ах, как это нехорошо! Возмутительно, голубчик. Я же вас оставил, понадеялся, а произошел этакий непредвиденный конфуз! Вы понимаете, чем это нам грозит?

— Само собой.

— Оставьте это свое «само собой»! Кого выхватили?

— Про то ничего сказать не могу.

— Вы же при колонне были?

— Сзади ехал. В арьергарде, стал быть.

— Ну, знаете ли! «В арьергарде»! Нет, с вами невозможно говорить. Ну, влипли! Надо же, а? И Потылицын с Мезиным. Шкуру бы с них спустить.

«Эге! Спустите шкуру, как же! Не совместный ли сговор был у вас, господа пригожие?»

— А там еще кто едет? Сам Прутов! — враз поутих Ляпунов. — Ну вот что, Ной Васильевич. Будем держаться плечом к плечу. Этот с бородкой играет в демократию. Понимаете? И мой Троицкий с ним! Ну, попович еще покажет себя!..

А через минуту разлюбезно улыбался министру Прутову.

Ох, хо! Чистые бандиты. Как высшие, так и низшие.

Прутов орал до хрипоты в глотке — такие, рассякие! Черносотенцы! Он, министр, сию минуту поставит обо всем происшедшем в известность Гришина-Алмазова! Всех, всех вас до единого гнать надо из армии!..

Троицкий не ввязывался — он все-таки только товарищ управляющего губернией. Пусть отвечает головка!..

Когда и с кем подъехал полковник Дальчевский, Ной не видел, но вдруг встретился с ним лицом к лицу. Оробел даже.

— А, хорунжий! — узнал Дальчевский. — Оч-чень рад! — И первым подал руку Ною.

Потискались. Не крепко, но уважительно.

— Как служба?

— Слава богу.

— Очень рад. Что тут произошло?

— Дак, в арьергарде ехал. Не видел.

Дальчевский захохотал:

— Ах, хитрец! Ну, председатель! Каков, а? А вообще-то за тот митинг в Гатчине надо бы вас, извините, вздуть.

Прищурился, и голосом пониже:

— Наделали переполоху! Уму непостижимо! Весь город взвинчен. В пять часов утра судья Суриков с врачом Гнетевым подняли на Каче три обезображенных тела: Марковского, Печерского и Лебедевой. Всех трех доставили в городскую больницу, понимаете? Это значит: официально будет записано и припечатано! Вопиющий факт.

Ах, вот что беспокоит Мстислава Леопольдовича! Дело предано огласке, а он сейчас в таком почете! Надо, чтоб все было в ажуре; из пятисот уплывших красных в город доставлено двести тридцать восемь, остальные будто бы бежали в тайгу! Туруханск — не близкий уголок. Туда можно всю Россиюшку упрятать, и следов не сыщешь. И никакого возмущения общественности!

Подумал так Ной, но ничего не сказал: верти в собственной башке жернова, да язык держи на привязи.

— Четырех, говорят, у тюрьмы убили?

— Не могу сказать, Мстислав Леопольдович, — ответил Ной; он и в самом деле не знал. С площади ускакал от колонны, а когда вернулся, арестованных успели загнать в ограду тюрьмы и там продолжали побоище. Убитых, наверное, утащили туда же, чтоб следы замести. Один остался за углом — Тимофей Боровиков — хорунжий видел его. Теперь, может, его подобрали.

Узкое, выбритое лицо Дальчевского ехидно улыбалось:

— Как же ничего не знаете, если сами приняли участие! И ваши казаки! Боровикова комиссара не вы казнили? Или успокоились на одной жертве? И все это наделали казаки вашего эскадрона! Хо-ороши!..

— Никак нет. Казаки мово эскадрона патрулировали город, а в этапировании были казаки из сотни Потылицына. Мне поручено только, чтобы никого из посторонних не было в улицах.

— А посторонние были, оказывается? — прицелился Дальчевский.

— Не видел.

— У Качи нашлись свидетели. Даже казаков спугнули. И сюда к тюрьме пришли. Большевики?

— Троих тут арестовали при мне, а кто такие — неизвестно. С ними была Евдокия Елизаровна Юскова. Дак разве она большевичка?

— Дуня Юскова?!

Уж кого-кого, а Дуню-то Мстислав Леопольдович знает!

— Как же она влипла?

— Того не могу сказать.

— М-да! — Дальчевский пожевал тонкими, скаредными губами, недобро косясь на рыжую бороду хорунжего. — Не обижайтесь на меня, — сбавив тон, сказал Дальчевский. — Я же как-никак защитник вам по делам Гатчины.

(Ох, уж защитник! Давно бы Ной голову сложил на плахе, кабы надеялся на таких защитников!)

— Ах, да! Что это у вас за рыжий конь? Таким же манером добыли, как в Гатчине?

— Купил у одного извозчика.

— Ха-ха-ха-ха! Нет, вы неубойный, хорунжий! Но если вы попадете в руки красных, как вы полагаете, они помилуют вас за подобную службу у белых? Подпольный комитет большевиков действует в городе. Ждите — выпустят листовку.

— Пущай выпускают. Кто их читает, те листовки?

— Читатели есть, хорунжий! Да власть не у них в руках. Сами они, эти подпольные товарищи, если бы еще раз дорвались до власти, не так бы расправились со всеми офицерами и казаками! Так что нам надо держаться в строгом соответствии, и — никакой пощады большевикам! Ни малейшей! Скоро мы с ними разделаемся.

— Угу! — кивнул хорунжий; вот теперь он узнал прежнего Мстислава Леопольдовича. — В Минусинск охота. Батюшка у меня атаманом, а хозяйство без мужчин в разор идет.

— Ну, ну, братец! Пусть пока хозяйствуют женщины. Вы так и не женились? Могли бы успеть! Жду, когда пригласите на свадьбу.

— Невеста ушла к другому. Поручика сыскала.

— Вот как? Кто же это? Что?! Евдокия Елизаровна? Хитрец вы, однако! Богатая невеста, но навряд ли она вам достанется. Чересчур вольная птица!

Еще раз пощупали глазами друг друга, играя в доброхотство и братство.

Скребет у Ноя: не обмолвится ли Мстислав Леопольдович про брата Ивана! Все глаза проглядел, а в колонне его не было. Где же Иван? Если бы его прикончили в пути следования — по лицу Дальчевского можно было бы понять. Или он, Ной, разучился понимать морды вашбродий?

— Что это гудит? — прислушался Дальчевский.

— В тюрьме, должно.

XIII

Тюрьма гудела.

Заключенные били в окованные железом толстущие двери с двойными замками — в коридорах можно оглохнуть. От подвальных калориферов до камер смертников на четвертом этаже — со всех сторон несся гул и рев арестантов.

— Прокурора! Прокурора! Прокурора! — кричали в тысячу голосов арестанты.

Во всех коридорах, с оружием на изготовку, немо таращились друг на друга чехословацкие охранники капрала Кнаппа, а русские надзиратели, с ключами от камер, очумело жались у дверей, чтоб в случае чего бежать первыми.

Тюрьма гудела, гудела, гудела…

И этот гул и рев возбуждающе действовал на министра Прутова, прибывшего в тюрьму на совещание по поводу трагических событий минувшей ночи.

На совещании присутствовали все офицеры, принимавшие участие в этапировании арестованных; от чехословаков были трое: подпоручик Богумил Борецкий, капрал Кнапп — комендант тюрьмы, и поручик Овжик — эмиссар главнокомандующего Гайды.

До начала заседания Прутов в сопровождении начальника тюрьмы Фейфера и двух его помощников обошел весь обширный двор с этапными бараками, побывал в бане, в кочегарке; он тут знал все закоулки с давнишних лет, когда еще в девяностых годах, будучи ссыльным, служил доктором тюремной больницы; министр заглянул даже в калорифер.

Свет электрических лампочек, черных от копоти, едва освещал каменные закутки.

— Что здесь? — крикнул он. — Дайте фонарь!

Под брезентом грудилась бесформенная гора. Он узнал брезент — тот самый, которым покрывали трупы усопших еще тогда, двадцать лет назад.

Министр откинул брезент и отстранился; перед ним лежали изуродованные, окровавленные трупы.

— Сколько их тут?

— Семеро. Пять мужчин и две женщины, — глухо ответил Фейфер.

— Фамилии известны?

— Не установлены — еще глуше ответил Фейфер.

— Не могли установить или не хотели?

— Не было возможности, господин министр. Если бы вы видели, что тут творилось! Я и представить себе такое не мог.

— Офицеры устроили кровавый шабаш?

— И офицеры, и солдаты, и чехи.

— Чехи не трогали арестованных!

— До тюрьмы не трогали, а здесь — помилуй бог, что они творили!

— О, господи! — шумно вздохнул министр и примолк. Он и сам не знал, что же ему предпринять? Арестовать виновных? А кого именно? Чехов — не в его правах; офицеров, ответственных за этапирование? А казаки? Казаки! О, господи! До чего же мы докатимся?..

В этот момент гул в тюрьме усилился, будто к перезвону малых колоколов присоединился набатный рев большого колокола.

Министр согнулся, втянул голову в плечи и вышел из «преисподней» во двор. Остановился, хватая ртом свежий утренний воздух. Никогда не жаловался на сердце, а тут притиснуло. В глаза навязчиво лезли окровавленные, изрубленные шашками трупы.

— О, господи! — взмолился он еще раз.

«До чего же мы докатимся?» — снова и снова спрашивал себя и ничего не мог ответить.

Свою речь на совещании Прутов начал с истории Рима. Знают ли господа офицеры, почему развалилась могущественная Римская империя?

— Тирания, террор погубили империю, господа. Я должен сказать вам: всякое насилие, жестокость, какими бы они благими намерениями не маскировались, в конечном итоге приведут к гибели тех, кто развязал жестокость и тиранию! Ибо, господа, тирания сама себе вьет веревку, в петле которой испустит дух. Рано или поздно, но так должно произойти. Угарный смрад тирании разлагает людей, кастрирует их, здоровых превращает в безнадежных шизофреников, в пьяниц, тупиц, и тогда сама нация скатывается к самоуничтожению. Да-с!

Дальчевский наклонился к уху Ляпунова, шепнул:

— Да он без трех минут большевик!

— Не большевик, а классная дама с бородкой. С большевиками он собирается воевать аспиринными порошками, — ответил Ляпунов.

— С меня довольно! — проворчал Дальчевский и поднялся. — Прощу прощения, господин министр. Вам не кажется, что вы злоупотребляете нашим долготерпением? Господа офицеры устали…

Министр захлебнулся на фразе про события в Нижнем Новгороде, где будто бы тройка большевиков без суда и следствия расстреляла девиц и офицеров…

— До совдепии мы еще доберемся, — продолжал Дальчевский. — А вот до империи Рима — далеконько; свежо предание, а верится с трудом. От обжорства патрициев или от беспробудного сна погибла Римская империя — нас это мало интересует. На шее у нас большевики. И мы с них шкуру красную снимем! Про тиранию и жестокость, о чем вы так красноречиво говорили, позвольте возразить: всякая власть — тирания и жестокость. И удержится только та власть, господин министр, у которой будут железные кулаки и жернова в желудке, чтоб прикончить и перемолоть таких несъедобных субъектов, как большевики. Да-с! А то, что нация тупеет и глупеет — ерунда, извините! Мы не собираемся лепить из людей богов — им нечего делать на нашей земле; на наш век хватит чертей и тупиц, а для них нужна крепкая власть. Не надо тратить много слов, когда тюрьма гудит!

Тюрьма и в самом деле продолжала гудеть, и даже стекла в окнах позванивали.

— Позвольте спросить, господин министр, что вы прикажете предпринять, если бунтовщики из камер вырвутся в коридоры, сомнут стрелков и схватят нас тепленькими? Будете ли вы их утешать речами или прикажете нашим солдатам стрелять?

Министр затравленно уставился на Дальчевского, тяжело вздохнул и сел.

— Уголовники!

Ной поглядывал то на одного, то на другого офицера, складывал себе на уме: вот уж банда так банда дорвалась к власти!

В десятом часу утра казаки забили площадь — тюрьма притихла…

Прокурору Лаппо в этот день пришлось открыть новое уголовное дело за № 1255 об убийстве Марковского, Печерского, Лебедевой (о трупах в калориферах — ни звука).

Состоялось еще одно секретное совещание министра Прутова с Ляпуновым, Коротковским, Мезиным и Троицким, на котором вынесли решение: есаула Потылицына с его помощником — подхорунжим Коростылевым и со всеми казаками, принимавшими участие в этапировании, срочно отправить из Красноярска в Минусинск, где Потылицын возглавит Минусинский военный гарнизон. Щуку бросили в реку, чтоб жирок нагуливала!

XIV

Лаппо долго думал, прохаживаясь по кабинету и косо поглядывая на Дуню.

— Вам известно, что за господа — Юзеф Стромский и его сестра?

Дуня знает их, как хороших, отзывчивых людей. Самые порядочные.

— Порядочные? Любопытно! Если большевики для вас порядочные, то позвольте спросить: почему же вы с женским батальоном шли свергать их в Петрограде?

Дуня спохватилась:

— А разве они большевики?

— Отъявленные! Из подпольного комитета, — ввернул для острастки Лаппо. — И вы, надо думать, бывали на заседаниях комитета?

— Боженька! Да что вы?

— По заданию комитета большевиков Стромский и его сестра должны были организовать побег Марковского, Печерского и Лебедевой, — безбожно врал Лаппо. — Нам это известно. На площади возникла опасность побега, и конвой вынужден был принять крайние меры. А вот вы сейчас выступаете в защиту большевиков. Я, со своей стороны, обязан открыть на вас уголовное дело, как на соучастницу задуманного преступления.

— Я ни в чем не виновата! — моментом открестилась Дуня.

— Но вас захватили со Стромскими?

— Боженька! Я ничего такого не знала. Мы хотели только посмотреть…

— Не знали? Так почему же вы даете компрометирующие показания на господ офицеров? Называете их фамилии?! Порочите патриотов отечества?

У Дуни лицо вспотело.

— Нет, нет! — смешалась она и вдруг призналась: — Я, однако, обозналась.

— Ну вот видите! — У Лаппо голос чуточку оттаял; как будто все идет хорошо. Надо эту особу выпутать из столь неприятного дела, чтобы не было лишнего свидетеля, как о том предупредил его полковник Дальчевский.

Приструнив незадачливую свидетельницу, Лаппо составил коротенький протокол, в котором Евдокия Елизаровна дала показание на Юзефа Стромского и его сестру, как они-де обзывали всячески казаков и офицеров, рвались с балкона, чтоб выхватить Евгению Стромскую, да побоялись усиленного конвоя, и потом утащили Дуню с собою к тюрьме, а к чему и зачем, она не знает. Про казненных в Каче возле мельницы и про Боровикова у тюремной стены — Лаппо ничего не записал.

— Для вас это будет лучше.

Дуня притихла. Надо помалкивать.

— Должен предупредить, — стращал Лаппо. — Никому ни слова, что вы видели и слышали. Никого не называйте! Ни единой фамилии! Да, да! Никаких откровений! Подпольный комитет большевиков действует, не забывайте! Уши у них длинные — везде слышат и ловят простаков. При моем содействии, если вы будете держать себя благоразумно, банк выдаст вам сданное вами золото, и вас введут в права наследницы капиталов отца. Но при одном условии: с поручиком Ухоздвиговым вы немедленно уедете в Минусинск.

Уложив бумаги в портфель, прокурор вывел Евдокию Елизаровну через проходную тюрьмы и еще раз напомнил, чтоб не задерживалась в городе: золото ей выдадут завтра, и поручик Ухоздвигов получит назначение в Минусинский гарнизон.

Время перевалило за полдень. Плавилось солнце, истекая на дымчатую землю потоком горячих лучей. Жарища. Только что уехали казаки, оставив возле тюрьмы конские кучи, вокруг которых собирались вороны. Невдалеке поджидал прокурора рессорный экипаж; кучер спал в затенье. Гнедой мерин, жарясь на солнце, понуро опустил голову возле прясла.

— Вас подвезти? — спросил Лаппо у Дуни.

— Если можно.

— Прошу.

Лаппо разбудил мужика в синей косоворотке, тот сладко потянулся, зевнул, косясь на Дуню. Взобрался на облучок, оглянулся на Лаппо с пассажиркой, подобрал вожжи:

— Н-но! Животное!

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

На Благовещенской Ной обогнал Дуню с прокурором. Не тонущая, якри ее! Должно, полюбовник Мстислав Леопольдович замолвил словцо за «сестру офицерского подпольного союза». А вот другие как? С портками и потрохами сгниют в тюрьме — лютость-то по первой пене идет. Дуреют белоказаки, удержу нет. Накуролесят, немало снесут безвинных голов, окончательно упьются кровушкой, а потом вернутся, как ветр, на круги своя, и повинные головы сложат на плаху.

Трое зверски истерзанных на берегу Качи…

Семеро (или больше?) затолкано в калорифер…

Комиссара Боровикова изрубили у тюремной стены…

Угарно и тяжко!

Не солнцем холсты отбелятся — кровушкою выстираются и лютыми ветрами сурового времени высушатся!..

Ярость — на ярость; копыто — в копыто; зуб — в зуб; око за око; небу жарко будет!..

Мерою жизни свершится отмщение народа белобандитам, никому не избежать его, каждому воздастся по заслугам и карательным подвигам.

Отмщение мерою жизни — неотвратимо!..

Ишь, есаул Потылицын принял хорунжего Лебедя за «свояка», в любезный разговор пустился; Дальчевский и тот подобрел, хотя и выговаривал Ною для отвода глаз, благородная стерва! А как бы они посмотрели на Ноя, если бы им стали известны доподлинные его дела?

Жарища томит, а усталость и того больше. Не из боя, а нутро перегорело — кишки слиплись.

После затянувшегося совещания в тюрьме, на котором представитель чехословацких войск Богумил Борецкий со своими офицерами категорически отстоял хорунжего от губернских воротил, чтобы не ссылали их друга, Ноя Василича, за учиненные бесчинства в Минусинский гарнизон вместе с головорезами есаула Потылицына, Ною пришлось поехать с чешскими офицерами на обед в салон-вагон Богумила Борецкого. Обед был шикарным. Подвыпившие офицеры вместе со своим командиром пустились в разговоры на чешском и словацком, орали национальный гимн, девиц позвали, граммофон крутили. А Ной, оттесненный в сторону, уселся в угол возле сваленной в кучу одежды. Пододвинул ближе стул с перекинутой через него чьей-то шинелью, облокотился.

Морил сон — измучился за ночь. И так и сяк пристраивался — неудобство! Перевернул шинель подкладкой кверху, чтоб голову прислонить, и обомлел: под ноги выкатилась пачка пропусков! Новехонькие! Точь-в-точь, как у него. Только чистые, незаполненные, с печатью и подписью, отпечатанные в типографии чешской контрразведкой для проезда по железной дороге и свободному хождению на территории, занимаемой эшелонами. Тоненькая, картоночка, но сколько в ней силы! Пока заталкивал пропуска обратно, — огляделся вокруг. На него никто не обращая внимания. Понять того не мог, как руки отполовинили стопку, потихоньку переправив ее в объемистый левый карман брюк.

Помянул господа бога и вытер тылом правой руки пот со лба. Отодвинул стул, перешел в другой конец вагона, уселся в кресло, положив голову на эфес шашки.

Прочитал трижды «Отче наш иже еси» и, как это всегда случалось с ним после перенапряжения, храпанул, да так густо, что офицеры с командиром вдосталь нахохотались. Перетащили граммофон поближе к Ною, направили трубу прямо в ухо и запустили пластинку с романсом «Я встретил вас — и все былое…»

Ной сладко причмокивал губами, и дул, аж усы шевелились. Девицы, толпясь с офицерами возле стола, подпевали граммофону.

«Патриарх казачий» чуток переменил положение головы, и заросший бородой рот его выдул нечто схожее с «тпррру», да трижды так.

— Он едет на коне, ей-богу!

— Остановился, если сказал «тпррру», — похохатывали девицы.

Офицеры хором подхватили:

— Тпррру! Тпррру! Тпррру!

И Ной, дрогнув, проснулся.

Богумил Борецкий потешался:

— О, как ви храпел, Ной Василич! Как ви храпел! И «тпрру, тпрру» говорял свой Вельзевуль.

Ной, невинно усмехаясь, развел руками:

— Уморился я, господа. Извините великодушно.

— Ми — извиняй. Ти можешь пойти наш вагон рядом. Купе есть шикарно. Там спать будешь!

— Дозвольте великодушно, господин командир, поехать домой. Отдохнуть надо после таких суток.

Борецкий дозволил отбыть на отдых.

Отъехав от вокзала на тихую улочку, Ной спешился, отпустил подпругу и, достав из кармана опасную добычу, засунул в один из потайных кармашков потника. Так-то надежнее и безопаснее!

На Благовещенской увидел Дуню…

Навстречу шел автомобиль с открытым верхом. Ной свернул на обочину. Автомобиль остановился.

— Господин хорунжий! — раздался бабий голос подполковника Каргаполова. — На минуточку!

Ной подъехал к автомобилю, Вельзевул фыркал, но беспрекословно слушался хозяина. Ной достаточно натренировал его за месяц. С вокзала отпускал, и Вельзевул приходил один к дому Ковригиных, бил копытами и ржал, пока ворота не открывали.

Блинообразное лицо Каргаполова с его свиными узкими глазами было настороженным и злым. Хищные ноздри сузились, и нос будто стал тоньше.

— Где вы были, хорунжий, с одиннадцати утра?

— На вокзале.

— В эшелоне у Борецкого?

— Там.

— Завидую вашему спокойствию и самоуверенности, — сузил глаза Каргаполов, зло поглядывая на богатырскую фигуру хорунжего. — Что же вы там делали, у Борецкого?

— На обеде присутствовал.

— Весьма похвально! А я вот в комиссариате вынужден был париться с этими утренними делами. Неслыханное зверство! Ни одна жертва столь жестоко не была казнена, как большевичка Лебедева. Этот вопрос, как и ряд других, меня, как губернского комиссара, крайне заинтересовал, господин хорунжий. — Завидев в экипаже прокурора Лаппо, Каргаполов помахал рукою, позвал: — Иван Филиппович! Прошу вас!

Что еще за номер подготовил для него этот упитанный, брюхатый недоносок с бабьим голосом? Вздумали свалить на него, Ноя, зверскую казнь большевички Лебедевой? Ведь подхорунжий Коростылев выхватил Лебедеву. Надо быть предельно осторожным.

К автомобилю подошел прокурор Лаппо, поздоровался с Каргаполовым.

— Вы с кем, Иван Филиппович?

Лаппо ответил: едет до гостиницы «Метрополь» со свидетельницей Евдокией Елизаровной Юсковой, обвинявшей офицеров в учиненном разбое над арестованными большевиками.

— Ах, вот как! Очень кстати, — оживился Каргаполов, ворочаясь на мягком сиденье. — Есть чрезвычайно важный разговор, Иван Филиппович, касающийся учиненного произвола. Имеются важные данные. И, кроме того, мы собирались с вами решить один вопрос. Поскольку счастливо съехались, прошу вас ко мне в присутствие с госпожой Юсковой, чтобы разом покончить со всеми делами.

— Хорошо. Сейчас подъеду, — густо пробасил Лаппо, покосившись на хорунжего.

Каргаполов пригласил хорунжего следовать за автомобилем в дом комиссариата.

Автомобиль шел на малой скорости, воняя бензином.

Отослав шофера в каменный дом политического отделения за офицерами, Каргаполов подождал, покуда подъехал прокурор с Дуней и хорунжий Лебедь.

— Прошу, господа, ко мне наверх!

Ной спешился, привязал чембур возле луки седла и, хлопнув ладонью по крупу жеребца, прикрикнул:

— Пастись! Бегом!

Каргаполов не успел ничего сказать, как жеребец умчался галопом. А он-то, Каргаполов, хотел приказать офицерам тщательно обыскать сумы хорунжего: имелись на то агентурные данные.

— Я вам не разрешал отпускать коня, хорунжий!

— Но вы не предупредили, господин подполковник.

Дуня помалкивала. То, что прокурор вдруг повернул экипаж к контрразведке, вконец рассердило ее. Она с ночи куска хлеба не видела — живот подвело. Вот еще гады! И Ноя стало жалко — что-то они замыслили, этот толстый, мордастый Каргаполов и прокурор Лаппо?

В приемной Каргаполов оставил офицеров с господином хорунжим и Евдокией Елизаровной, а сам с прокурором Лаппо ушел в кабинет.

Дуня с Ноем сели на мягкий диван с высокой спинкой, а прапорщики взяли себе стулья и, закурив, нагло разглядывали рыжебородого и черноглазую красотку: кто еще такие? Задержаны или арестованы? Комиссар просто сказал: побыть с господами в приемной. Не с госпожой и господином, а господами. Ладно. Можно просто курить и смотреть за этими «господами».

— Курить при даме не положено, если вы не в конюшне воспитывались, — сказала Дуня, с ненавистью взглядывая на молоденьких прапорщиков. — Выйдите в коридор и там курите.

— Вот как! — ответил один из них. — Мы из знатных?

— Прошу не хамить! — обрезала Дуня.

Два, прапорщика поднялись и вышли в коридор, третий еще пускал из ноздрей дым, пожирая глазами дамочку с гонором, но, не выдержав ее презрительного взгляда, тоже вышел.

— Боженька! Что они еще задумали, морды? — тихо промолвила Дуня. — Я бы тебе сегодня глаза выцарапала. Я все видела с балкона гостиницы! Лучше помалкивай, а то я за себя не ручаюсь!

Ной только хлопал глазами. Ну, Дунюшка! Как ее понять и рассудить? С чего ее занесло в ранний час к тюремной стене с неизвестными к телу казненного Тимофея Боровикова? Неужели и в самом деле помышляла выручить комиссара? Да ведь это же просто безрассудство!

— Сколько держал на допросе, морда, да еще сюда привез, — возмущалась Дуня. — Жаль, что придется на днях уехать в Минусинск, если получу из банка золотые слитки. Обещают отдать. А то бы я ему показала!

Прапорщики вернулись и расселись на те же стулья.

— Боженька! Если бы ты согласился быть управляющим хотя бы рудника Благодатного!

— К чему мне рудник! Что я смыслю в золотодобыче? Или я инженер?

— Есть инженер. Управляющий нужен, хозяйственный человек, со смекалкой, и больше ничего. И чтоб не вор! На приисках и рудниках нашей компании сколько их перебывало, и все воры, жулики. Хотя бы Урван! С чего начал? Иваницкого обжулил. А ведь сам Иваницкий из жуликов жулик и мошенник. Прииски-то как заполучил?

— Не по мне то, Дуня. Говорил уж. Да и кто бы меня отпустил со службы. Я служу у командующего Гайды. В сорок девятом эшелоне, командир знает. В крайнем случае…

— Мало, что ли, офицеров? Хватает всяких! — сказала Дуня нарочито громко в адрес ушастых прапорщиков. — Если понадобится — знаю, что хотел сказать, — успокоила Ноя. — Я и Гайду найду, не беспокойся!

В приемную быстро вошел князь Хвостов, глянул на хорунжего и Дуню, спросил у прапорщиков, здесь ли комиссар?

— У комиссара прокурор.

Князь поправил мундир, постучался в дверь и прошел в кабинет.

— Что у вас, штабс-капитан? — взглянул на него Каргаполов.

— Обнаружены только что выпущенные подпольным комитетом большевиков прокламации, расклеенные по городу. Мне в отдел доставлено несколько штук. О событиях сегодняшнего утра.

Каргаполов схватил прокламации, словно сгреб в ладони раскаленные угли, и тут же кинул на стол — обжегся; быстро прочитал несколько фраз, выдвинул ящик и смел в него помятые листки, выговорив капитану:

— Вы представляете себе, штабс, как начальник оперативного отдела, что значит подобная прокламация, отпечатанная типографским шрифтом?!

Штабс-капитан почтительно вытянулся:

— Возмутительная наглость большевиков!

— Только-то?! — взвинчивался Каргаполов. — Эта наглость, князь, называется оперативностью подрывных сил, действующих подпольно! Именно этого я жду от вас, господин капитан! Оперативности и еще раз оперативности! Быстроты действия, натиска всеми имеющимися силами! Бездействуем мы, сударь. Если так дело пойдет — мы на своих спинах будем носить прокламации подпольного комитета! Да-с! И губернского прокурора заклеят подобной дрянью. Это еще начало — прокламацию размножат в достаточном количестве и распространят по всей губернии! Да-с! По всей губернии! Жду от вас не позднее завтрашнего дня оперативный план по раскрытию подпольного комитета.

— Прошу отставки, господин подполковник, — заявил князь Хвостов, напомнив в который раз комиссару, что у него нет ни опыта, ни данных для работы начальником оперативного отдела.

— Идите! Завтра обсудим этот вопрос, — отослал Каргаполов князя.


Минут через двадцать Каргаполов любезно пригласил в кабинет Евдокию Елизаровну; Ной остался уминать диван, соображая, что за веревку вьет на его шею брюхатый недоносок — акула, как аттестовал Каргаполова Кирилл Иннокентьевич.

Обрадовала Дуня: с намека все поняла! Именно об этом он и хотел просить ее: если его начнут запутывать да, чего доброго, посадят в подвал контрразведки, чтоб незамедлительно дала знать командующему Гайде через командира сорок девятого эшелона. Подробнее сказать при трех парах ушей нельзя было, но она его поняла. Молодчага!

Как там не суди, а Селестину Ной вырвал из колонны. А вдруг кто из казаков заметил, как он умчался с нею через мост. «Хоть бы ее не взяли, — подумал Ной; о себе думать нечего — в контрразведке пребывает. — Отошла ли она от испуга? Ждала, что я ее зарублю, оттого и из памяти вышибло».

II

…Но Селестину не вышибло из памяти. Еще на дебаркадере среди офицеров она увидела Ноя; он стоял боком и смотрел мимо — в том самом кителе; золотой эфес шашки зловеще поблескивал. Вот он, еще один белогвардеец! Разом вскипело лютое зло, и Селестина, поднимаясь на берег, даже не чувствовала ударов прикладами в спину. Щетинились ножевые штыки чехословацких легионеров, тренькали казачьи шпоры, вытягивалась колонна по четыре в ряд, и Ной степенно шел сбочь колонны, разглядывая арестованных, ведя в поводу большущего рыжего коня. Рыжего коня! Само собою выплеснулось у Селестины — зло, презрение и ненависть. Ненависть! Ной ничего не ответил и пошел прочь. Колонна тронулась. Наплывали глыбины домов, безмолвных, как надгробные памятники: ни единой живой души в улице! И только позвякивало оружие, стучали копыта. Из бездны мрака всплыл огромный белый собор и тут, невдалеке от божьего храма, — ярость карателей! Бог все простит и все скостит — и грехи, и злодейские убийства.

Ненависть! Ненависть!

И, как того не ждала, рядом спрыгнул Ной. На миг Селестина увидела его упругий взгляд, и вдруг Ной схватил ее, легко перекинул поперек седла. Конь вздыбился, тряхнул Селестину и помчался, помчался в неизвестность, а где-то рядом кричали: «Кааарааул! каараул! Мааамааа!» Убивают, убивают! Селестина поняла — хорунжий зарубит ее, зарубит! Куда он ее завез? Экипаж, обширная ограда. Хорунжий снял ее. Подкашивались ноги и голова кружилась. Подбежал человек в нательной рубахе. Хорунжий умчался прочь. Где она? Что с нею? И что за человек ведет ее куда-то? Переступила порог в открытую дверь — хомуты со шлеями, резкий запах дегтя и самовар с черной трубой. Незнакомый человек посадил ее на жесткий диван. В окно плескался утренний свет.

— Артем Ива-анович?! — узнала Селестина.

— Потом, потом, Селестина Ивановна. Успокойтесь. Сейчас я вас напою чаем.

Она все еще ничего не понимала — хомуты и шлеи — Артем Иванович Таволожин — хорунжий Ной — резкий запах дегтя — стол с горкой белофарфоровых чашек. Чашки сияли, искрились на столе. Так же вот искрились льды, льды, будь они прокляты! И эти льды ворочались сейчас перед глазами Селестины. Ослепительно сияющие белые горы, и пароходы, пароходы красной флотилии, борт к борту, а впереди, за островом Монастырским, — распахнутая от берега к берегу ледяная преграда — плыть дальше некуда! Некуда! И это было страшно.

По всему Енисею к Туруханску плыли льды. Кто-то из матросов пробежал по палубам. «Затор на Енисее! Затор!» — позвал, как на пожар. Селестина с Иваном Лебедем, Григорием Спиридоновичем Вейнбаумом, Адой Лебедевой и комендантом Топоровым поднялись на капитанский мостик «России».

Огромные белофарфоровые льдины за пристанью Монастырской, налезая одна на другую, поднимались все выше и выше, вставая ледяной крепостью. Дул сильный низовой ветер. Слепило солнце. Вода на глазах прибывала, вздуваясь, лезла на берег острова Монастырского. И ледяная крепость поднималась все выше и выше!..

— Вот мы и приплыли, товарищи. О чем я предупреждал своевременно, если мне не изменяет память, — раздался спокойный, равнодушный голос.

Это был дядя Селестины, капитан парохода, Тимофей Прохорович Грива.

И его седая льдистая голова, и бело-белый воротничок сорочки с черной бабочкой, и морской бинокль на его груди — все это было ненавистно Селестине. «Они всегда обо всем знают, такие вот «дяди», и своевременно предупреждают.

Спустя четверо суток вода начала падать, и они вошли в устье Нижней Тунгуски. На берегу пристани льда не было — смыло и унесло во время затора, но выше, на взгорье, дыбились ледяные торосы, выброшенные вспухшей водою. Ниже Туруханска и по Тунгуске продолжался ледоход. Еще бы неделя! Но им не дано было недели.

Сияющим утром из-за острова Монастырского показались два парохода. Комендант Топоров в бинокль увидел: «Енисейск» и «Красноярец». Во флотилии их не было. На «Енисейске» по тентовой и средней палубам толпились вооруженные люди.

— Белые!

Спешно отдали команду сойти всем на берег, а Селестина с Топоровым и Ваней Лебедем в топке кочегарки сжигали документы и важные бумаги — никаких документов белогвардейцам!

«Енисейск» и «Красноярец» разворачивались, густо дымя, выстилая над рекою черные косы. На корме «Енисейска» вооруженные люди, сдернув брезент, обнажили пушку.

Послышались взрывы снарядов, стрельба из винтовок. Селестина с Топоровым и Ваней Лебедем, покинув кочегарку, выбежали на берег. Красногвардейцы отступали в глубь пристани, за торосы.

Втроем они выбежали на пригорок, отстреливаясь из винтовок. Вдруг Ваня упал грудью на льдину, даже не вскрикнув. Селестина перевернула его на бок — по искристо-белой, ноздристой льдине текла кровь, и грудь Вани была залита кровью.

В тайгу уходили группами — кто с кем. Тучи гнуса забивали глаза, липли к телу пригоршнями. Люди шли тайгою, охваченные со всех сторон хвойным безмолвием. Ночами, чтобы не замерзнуть, сбивались в клубок, как пчелы в ульях на зимовке.

Обессиленные, изъеденные гнусом, распухшие, на пятые сутки они выползли из тайги. Каратели полковника Дальчевского бросили их в трюм к захваченным в плен товарищам. Из пятисот — двести пятьдесят…

После выпитого крепкого чаю тепло разлилось по всему телу Селестины, и она сбивчиво, с пятого на десятое старалась рассказать обо всем этом Артему. Но перед глазами все еще плыли льды и хвойное безмолвие…

III

Дуню мытарили на допросе не меньше часа, и вышла она из кабинета в сопровождении комиссара Каргаполова до того возбужденная и раскрасневшаяся, что в ее руке тряслась сумочка.

Глянув на хорунжего, выпалила:

— Путают нас в агенты большевиков! С ума сошли!

— Я вас предупреждал, — одернул Дуню Каргаполов. — Строго смотреть за арестованной! — приказал прапорщикам. — Прошу, господин хорунжий.

Поддерживая шашку, Ной прошел в кабинет. Каргаполов пригласил его к длинному столу под зеленым сукном, стоящему впритык к массивному комиссарскому с тремя телефонами. С другой стороны развалился на стуле прокурор Лаппо, обволакивая себя густым дымом папиросы.

— Скажите, хорунжий, — начал Каргаполов, усаживаясь за стол и выдвинув к себе ящик, где у него лежал револьвер. — Вы стояли на квартире госпожи Юсковой Евгении Сергеевны?

— Стоял.

— А что произошло вечером 22 июня?

— Запамятовал.

— Так уж, «запамятовали!» С каким вопросом приехал к вам капитан Ухоздвигов и кто был с ним?

Это уже опаснее.

— Приехал сообщить мне, чтоб я приступил к службе в эскадроне.

— Вот как! А почему вы не являлись на службу девятнадцатого, на второй день освобождения города?

— Капитан сказал повременить, поскольку среди офицеров имеются бандиты из анархистов, то головы у них, говорил, мякиной набиты, а нутро пресыщено злобою. Подождать надо, пока у дураков проветрятся головы.

— Любопытно! Весьма. А куда вы уехали по его приказу верхом на коне?

— Велел поехать на вокзал в салон-вагон командующего Гайды, так как Гайда пожелал познакомиться со мною. И пропуск, полученный от Гайды, передал мне.

— Пропуск у вас?

Ной достал из кармана кителя пропуск, показал. Так оно и есть: пропуск выдан лично Гайдой 21 июня!

— И что же вы делали в вагоне Гайды?

— Сидел за одним столом с командующим на торжественном ужине. Это после того, как Гайда выгнал генерала Новокрещинова. За то, что он выжил из ума и превратился в «старую развратную плевательницу». Это не мои слова, а самого Гайды. И генерала вытащили под руки ефрейтор Елинский и капрал Кнапп, который сегодня командовал чешским конвоем, спросите у него.

— Прошу, господин хорунжий, ваше оружие, — сказал Каргаполов, подготавливая себя к главному разговору; с вооруженным хорунжим разговаривать небезопасно.

Ной спокойно передал кольт.

— Еще какое оружие имеете?

— Шашка при мне.

Каргаполрв позвонил в колокольчик. Вошел один из офицеров.

— Прапорщик, обыщите хорунжего. Нет ли у него при себе оружия. Прошу извинить меня, господин хорунжий. Такое у меня правило. Снимите шашку, прапорщик сохранит ее.

У Ноя сердце покатилось куда-то вниз — арест! Из заднего кармана брюк прапорщик достал браунинг и запасную обойму к нему, документы из карманов и пачку «николаевок» — все это перешло на стол мило улыбающегося Каргаполова.

— Разрешите спросить, господин полковник, вы меня арестовали? — спросил Ной.

— Ну, что вы, хорунжий. Если вы будете откровенны, все может благополучно разрешиться. Почему вы сами не отдали браунинг?

— Это подарок командира сорок девятого эшелона.

— Садитесь. Ну, а теперь расскажите нам с прокурором, кто вам внушил, что у наших офицеров, в том числе заслуженных полковников, головы мякиной набиты? А господина генерала вы аттестуете дураком и развратной плевательницей?

Достав фирменные листы для допросов и передав их прапорщику, Каргаполов попросил записывать беседу с господином хорунжим, чтобы потом составить протокол допроса.

— Ничьего внушения не было, — ответил Ной. — Генерала назвал «развратной плевательницей» командующий Гайда. А у меня с генералом ссора произошла на казачьем митинге в Гатчине.

— О митинге в Гатчине и вашем зверском убийстве доблестных офицеров вы нам еще подробно расскажете, — предупредил Каргаполов, продолжая улыбаться. — Есть на этот счет достоверные данные не только генерала Новокрещинова, но и других офицеров. А теперь ответьте на вопрос: при каких обстоятельствах встречался с вами в Гатчине капитан Ухоздвигов? Какие вы от него получили инструкции?

Ной никогда не встречался с капитаном Ухоздвиговым до 18 июня, и знать ничего о нем не знал.

— Лжете, хорунжий! Встречи у вас были. Именно под его влиянием сорвано было восстание сводного Сибирского полка в Гатчине, двух полков в Петрограде и дивизии в Пскове! Сожалею, что мы вынуждены будем допрашивать вас в более жестких условиях, если вы будете запираться.

«Неужто капитана схватили?» — подмыло Ноя. Усилием воли напружинился — ни дрожи в коленях, ни мороза за плечами. Единственное, что было отвратно — это блинообразная морда полковника, и особенно его бабий визгливый голос.

— Зачем вы явились в дом Ковригина с капитаном Ухоздвиговым в ночь на 22 июня? Каких большевиков намерены были арестовать, но не арестовали? И где находится в данный момент протодиакон собора господин Пискунов?

Ною решительно ничего неизвестно, и он не был с капитаном Ухоздвиговым в доме Ковригиных 22 июня.

— Любопытно! Весьма! Чья школа лжи усвоена вами? Капитанская выучка? Не так ли?

Ной сказал, что он почитает капитана Ухоздвигова за достойнейшего и порядочного офицера.

— Похвально! Похвально, хорунжий. Ваши восторженные отзывы в адрес капитана мы внесем в протокол. Уточните: когда вы поселились на квартире в доме Ковригина? Ах, 23 июня! Обратите внимание, Иван Филиппович! В ночь на 22 июня бесследно исчез протодиакон кафедрального собора! Но это еще не все. Вы сняли в слободке Кронштадт тайную квартиру для неизвестных целей, выплатив задаток хозяину в сумме пятьдесят рублей и вручив ему триста рублей для покупки еще одного коня с седлом, непременно казачьего. Ну, так как же?

Свиные глазки Каргаполова сузились до маленьких щелочек, широкий, жирный блин расплывался в торжествующей ухмылочке.

У Ноя нутро захолонуло: вот так «надежную» квартиру сыскал в Кронштадте! И жить там не жил, а продан в контрразведку! А что если бы сегодня привез туда Селестину?!

— Что же молчите, любезный? — верещал Каргаполов.

— Выдумки все это жадного на деньги мещанина Подшивалова и более ничего. Ну, я с ним еще поимею разговор!

— Навряд ли, господин хорунжий, «поимеете разговор», — ухмыльнулся Каргаполов. — Пока что мы имеем разговор с вами. Вернее, преддверие настоящего разговора. Так сказать, предварение будущего следствия, и вы нам обо всем расскажете: какие дела провернули с капитаном в доме Ковригина, куда упрятали его достоинство протодиакона собора Сидора Макаровича Пискунова. Полагаю, вы с ним так же любезно расправились где-нибудь на берегу Енисея, как это сделали сегодня на берегу Качи, у мельницы Абалакова. Ни одна из жертв так зверски не была истерзана, как большевичка Лебедева. И это ваша работа.

— Подхорунжего Коростылева! — не сдюжил навета Ной.

— Врете, сударь! Врете! Подхорунжий Коростылев увез женщину к тюрьме и там отдал ее под стражу. А за вами был послан вдогонку казак Торгашин, который застал вас за казнью в таком озверении, какое вообразить невозможно. Испугавшись, он даже не в состоянии был окликнуть вас, чтобы предотвратить расправу, как ему было приказано есаулом. Нет, вы только посмотрите, Иван Филиппович, на стоическое спокойствие изобличаемого в преступлениях красного разбойника с большой дороги! Каков, а? Вы знаете, на что он надеется? На капитана Гайду!

— А мы еще посмотрим, как защитит его капитан Гайда! — басом ответил Лаппо, положив свой пистолет на стол.

Теперь уже Ной не сомневался, что его ждут в ближайшие дни допросы и пытки. Ребра трещать будут. Страшно то, а еще страшнее проговориться. Похоже, что капитан завалился вместе с Анечкой! А протодиакона, должно, по дороге в распыл пустил.

Сергей Сергеевич старательно пересчитал изъятые у хорунжего «николаевки» — две тысячи семьсот шестьдесят четыре рубля и сорок пять копеек!

— Откуда у вас такие крупные деньги, хорунжий? Мы все бедствуем из-за отсутствия денег в банке, а у вас за три тысячи рублей наличными, если приплюсовать выданные господину Подшивалову? Или позаимствовали у вашей сообщницы Евдокии Елизаровны? Но она только что уверяла нас: сидит без денег!

— Мои деньги, — ответил Ной.

— Откуда? Не ссылайтесь на отца атамана — он и сам таких денег за всю жизнь в руках не держал. Без вранья, предупреждаю!

— С фронта имею деньги. И не три тысячи, а более семи тысяч было.

— Ну, ложь! Какая наглая ложь, прости меня господи! — взмолился Каргаполов, пряча деньги в стол. — Кто у вас в Таштыпе? — спросил он, покойно развалясь в мягком кресле.

— Семья. Отец, мать, сестренки, бабушка.

— Назовите сестренок и сколько лет каждой?

— Старшая — Харитинья, шестнадцати лет. Елизавета — одиннадцати, Анна — семи. Была еще Прасковья — в прошлом году померла по девятому году от глотошной.

— «От глотошной!» Так. Так. Печально. Ну, а почему отец, станичный атаман, называет вас «красной шкурой?»

«О, господи! И батюшка прислал донос…»

— Откуда мне знать?

Каргаполов достал из папки какое-то письмо с прицепленным на булавку конвертом, передал прапорщику:

— Зачитайте письмо хорунжему. Господин прокурор тоже послушает.

Прапорщик зачитал:

«Добрый день, братушка! Здрастуй, дорогой наш Ной Василич! Во первых строках письма посылаю тибе ниский поклон и с любовю добраво здоровя и щастя. А пишет тибе сестрица Лиза, как ишшо жива, тово и тибе жилат. Братушка, батюшка наш таперича всех в доме поносит, а шибче тово матушку ни за што, ни про што. Мы, братушка, сичас в большой тривоге. Вчира уехамши от нас охицеры и казаки, какие власть красных апрокидывали. Охицеры сичас, братушка, ездют по станицам и деревням, да казаков с инагородними добровольно сгоняют в армию белых. А хто супротивится, тех дуют плетями. И батюшка наш дул в Таштыпе инагородних, и в Юдиной дул, в Абрамовой и в Бельтары дул. Братушка, письмо пишу в Красноярск на казачий полк, как адрыса низнаючи. Учительшу, Анну Михайловну, тоже шибко дули плетями — она заступилась за инагородних, и померши таперь. Наши казаки ишшо поихали в Белоцарск, в Урянхай, штоб там плетями дуть сойотов и разных нерусских людишек. Братушка, будь асторожный, как батюшка грозит поихать в Красноярск и там спустить с тибя красную шкуру. Откель ты красный, откель ты белый, я тово ни знаю. Ишшо Кириллу Белозерова из бидняков батюшка дул плетью в станичной управе, и Кирилла помер типеря. Очинно страхота стало жить, братушка. Учительши у нас типерь не будет, и школу прикроют. Батюшка сказывал — никому ничего не надо, окромя плетей. Ишшо прописываю: шибко гонют самогонку в станице, и гульба у казаков повальна, ажник опосля дуреют.

Приизжай, братушка, домой, а то он всих нас заест. Сестрица твоя Лиза. Цалую и шибко жду.

Писано в Таштыпе во вторник».

От такого бесхитростного и нескладного детского письма малой сестренки у Ноя в голове тяжело стало, и душа захолонула. «Очинно страхота стало жить, братушка». Это был крик, истошный вопль из ада кромешного! «Учительшу, Анну Михайловну, шибко дули плетями — и она таперь померши…». Она была добрая, ласковая ко всем ребятишкам — казачьим и иногородним, поселенческим!

— О, господи! Спаси нас, сирых и злых сердцами! — вскрикнул Ной, схватясь за голову. — Если только есть спасение для извергов рода человеческого! Нету у нас бога, нет у нас людства, а зверство единое, неслыханное! На том и с батюшкой схватился перед отъездом!

— Ах, вот как вы заговорили, красная сволочь! — взревел Каргаполов. — Но вы напрасно ждете прихода красных, чтобы учинить суд и расправу над патриотами отечества, уничтожающих большевистскую заразу повсеместно в Сибири! Как вам это нравится, Иван Филиппович: мы, оказывается, изверги рода человеческого! А? Каково? У большевиков христианские добродетели, а у нас одно зверство! Па-анятно, хорунжий. Так и раскрывайте свою душу впредь на допросах, чтобы не испытать вам на себе «зверства извергов рода человеческого!» Что ж, Иван Филиппович, прошу выписать ордер на арест хорунжего с его гатчинской сообщницей Юсковой.

Прокурор Лаппо не возражал против ареста хорунжего Лебедя, повинного в убийстве офицеров в Гатчине, да еще учинившего зверскую расправу над большевичкой Лебедевой, но госпожу Юскову не следует сейчас арестовывать. Евдокия Елизаровна являлась активной сотрудницей «офицерского союза».

— Но вы же знаете, Иван Филиппович, что Юскова с командиром Леоновой накануне убийства офицеров присутствовала на заседании полкового комитета! В этот момент она и получила шифровку резидента ВЧК для хорунжего! — плел свои выводы шпик охранки. Он-то, Каргаполов, знает, как все это делается! — Она являлась связной! Капитан действовал через нее.

— Вранье все это! — не удержался хорунжий. — Путаете вы господина капитана, потому как вам надо выжить его да еще в тюрьму упрятать.

— Совершенно верно, хорунжий! — подтвердил Каргаполов. — Но не в одну камеру с вами, учтите! Отныне вы не будете получать его инструкций!

— Не было никаких инструкций!

— Мооолчать! — завизжал Каргаполов и стукнул кулаком об стол. — Ты нам еще раскроешь все свои карты! Будь покоен, мы это сумеем сделать. Прапорщик! Вызвать трех казаков для этапирования арестованных в тюрьму. Штабс-капитана Хвостова ко мне!

IV

Комиссар Каргаполов спешил. Очень спешил, пользуясь отсутствием капитана Ухоздвигова. Сейчас или никогда! Надо вырвать из утроб хорунжего и проститутки Юсковой нужные показания, и со всем досье выехать самому в Омск, чтобы там схватили тепленьким резидента ВЧК. Надо спешить, спешить! Лаппо, конечно, поможет произвести дознание сообщников резидента ВЧК на высшем уровне. В тюрьме у Фейфера имеются надежные мастера для допросов большевиков. Жаль, что Каргаполову не удалось произвести в покойники капитана еще в апреле-мае прошлого года. Тогда он, Каргаполов, будучи начальником политического отдела, напал на верный след изобличения капитана Ухоздвигова! «Я сдеру с него шкуру француза и большевика, — накручивал Каргаполов. — На этот раз пуля ему будет обеспечена». Новокрещинов написал, что на Северном фронте восстание дивизии семнадцатого корпуса и двух полков в Петрограде, как и сводного в Гатчине, сорвано было агентурою ВЧК, поскольку в Пскове и Петрограде схвачены были видные офицеры подпольного союза. И это все работа капитана Ухоздвигова. И не одного капитана! По Гатчине — хорунжий Лебедь, председатель полкового комитета, в женском батальоне — Юскова!

Вошел прапорщик: казаки в приемной.

— Где штабс-капитан?

— Сейчас будет.

— Надежные казаки?

— Урядник Сазонов, урядник Хорошаев и казак Зубов.

А вот и штабс-капитан Хвостов, моложавый, бравый князь, белолицый, холеный, с тонко подбритыми усиками.

— Вы, князь, помнится мне, поклонник талантов разведчика капитана Ухоздвигова?

— Не отрицаю, господин комиссар.

— Ну, а вы знаете, кому служит разведчик Ухоздвигов? Не знаете! Потому я и вынужден отстранить вас от работы в комиссариате. Немедленно сдадите дела подполковнику Свищеву.

— Слушаюсь, господин комиссар. Но должен сказать…

— Говорить будете в другом месте, князь, и при других обстоятельствах! Если вы не являетесь агентом резидента ВЧК, вас выпустят. Но сейчас я вынужден арестовать вас на время следствия. Прошу сдать оружие!

— Это произвол, господин комиссар.

— Без разговоров! Здесь контрразведка, милсдарь, а не богадельня для выродившихся отпрысков князей! Теперь вы убедились, господин прокурор, какую сеть заговора сплел у меня в комиссариате Ухоздвигов? Я окружен его агентурой! Связан по рукам и ногам! Подпольный комитет большевиков нагло работает в городе, выпускает листовки, имеется подпольная типография, а весь мой аппарат бездействует! Штабс-капитан Хвостов, любимчик капитана, таскается за юбками. Каково, а?

— Сергей Сергеевич, я как прокурор разделяю ваше возмущение и сочувствую. Но мне нужны улики, доказательства, факты…

— Факты? А это разве вам не факт?! Пожалуйста! — Каргаполов достал из стола и сунул под нос прокурору Лаппо листовку подпольного комитета. — Оперативно работают большевики!

«Товарищи!

При царском самодержавии мучили и убивали людей, но таких чудовищно-гнусных преступлений, какие сейчас творятся на наших глазах, еще не видывала история. Это нечто такое гадкое, беспредельно-мерзкое, что не поддается никакому описанию. Нет слов на человеческом языке, чтобы передать всю бездну утонченных мук над товарищами, захваченными в низовьях Енисея. Всю дорогу над ними измывалась пьяная орда белоказаков и офицеров Дальчевского.

Были насмерть замучены Марковский, Лебедева, Печерский и ряд других товарищей. Но палачам мало этих жертв. За городом найдено несколько товарищей, изрубленных шашками, с кусками мяса вместо лица. У одной женщины отрезаны груди, распорот живот. В тюрьме — пир сатаны, кровавая вакханалия! Арестованных раздели донага, били нагайками, прикладами, каблуками. В результате несколько человек мертвых. Без всякой одежды их загнали в калорифер, но и там избиения не прекращаются. Приходят и вымещают злобу на безоружных людях все, кому не лень.

Но недолго продлится торжество буржуазии и ее прихвостней! За моря крови, за все пытки и муки они ответят сторицей перед судом рабочих и крестьян очень скоро! Гораздо скорее, чем они могут ожидать.

Вечная память мученикам!

Проклятия убийцам!

Долой правительство палачей!

Красноярский комитет коммунистов (большевиков)».


Слышно было, к дому губернского комиссара подошел автомобиль. Прокурор Лаппо выглянул в окно:

— Управляющий губернией приехал с кем-то, — сообщил он, присмотревшись, уточнил: — Коротковский. А ему-то что здесь нужно?

Лаппо моментально убрал пистолет в кобуру, вернул листовку Каргаполову и предупредил комиссара:

— Не спешите, Сергей Сергеевич, Борис Геннадьевич терпеть не может недоказуемых арестов. Надо хорошо аргументировать. Я вас полностью поддерживаю в данной операции; но надо говорить спокойно, убедительно.

— Мы должны действовать решительно, в конце концов. Вы же прокурор! — взвизгнул Каргаполов.

— Разумеется, Сергей Сергеевич, — басил Лаппо, чувствуя себя не вполне уверенным. — Вы имеете главные доказательства: письмо генерала Новокрещинова, показания сотника Бологова, есаула Потылицына и мещанина Подшивалова.

— Есть еще особый свидетель, — напомнил Каргаполов. — Член полкового комитета сводного Сибирского полка, старший урядник Сазонов! Ну, а главные доказательства мы получим в ближайшие три дня.

Ной тылом руки вытер вспотевший лоб. Так вот кто еще выступает свидетелем его разоблачения! Вихлючий комитетчик Сазонов! У жирной свиньи нету никаких других доказательств. И он, Каргаполов, с прокурором Лаппо будут вытягивать нужные показания из самого Ноя и Евдокии Елизаровны. Дуня, понятно, не сдержит страшных пыток и может подписать любые протоколы…

V

Тем временем управляющий губернией Ляпунов и подполковник Коротковский прибыли в контрразведку по чрезвычайному делу: только что получен пакет из Омска. Постановлением управляющего военными делами Сибирского правительства и решением кабинета министров подполковник Каргаполов снят с должности губернского комиссара.

Коротковский назначен губернским комиссаром. Сам полковник Ляпунов назначен начальником гарнизона, а на его место утвержден Троицкий.

Поднимаясь по лестнице, застланной ковровой дорожкой, Ляпунов сказал:

— Все это, как гром с ясного неба. Здорово же разделался с ним капитан. Уму непостижимо! Считаю, что вовремя убрали эту сволочь, в конце концов.

Коротковский закурил папиросу и угостил Ляпунова.

— Одного не понимаю: где капитан мог достать документы жандармских архивов по Петербургу. Он вам ничего не говорил, Борис Геннадьевич?

— Такие люди, Григорий Пантелеймонович, как капитан Ухоздвигов, для меня абракадабра! Доктор Прутов сказал, что в следственную комиссию капитан доставил бывшего жандармского шпика, протодиакона собора Пискунова, а документы жандармских архивов капитан изъял на квартире у самого Каргаполова, когда тот двое суток сидел в тюрьме.

— Но, Борис Геннадьевич, почему капитан в вагоне Гайды настоял оставить губернским комиссаром Каргаполова?

— Тут ларчик просто открывается, — ответил Ляпунов. — Очевидно, Кирилл Иннокентьевич готовился уничтожить его на уровне правительства. Ну, а относительно меня постарался, понятно, сам доктор Прутов. Адвокат Троицкий для него во всех отношениях фигура более подходящая для управляющего губернией.

Покурив на лестнице, полковники вошли в обширную приемную, где застали офицеров, трех казаков и в уединении, в углу на стуле — Евдокию Елизаровну Юскову, ту самую…

Дуня не растерялась и на этот раз.

— Господин полковник, — обратилась она к Ляпунову. — За ради бога, спасите! Арестовал меня господин комиссар как агента ВЧК. Да разве я зналась с ВЧК?

— Успокойтесь, госпожа Юскова, разберемся, — ответил Дуне Ляпунов и первым прошел в кабинет за двойными дверями, за ним — Коротковский.

Каргаполов носился по кабинету пузом вперед, приземистый, толстоногий, раскрасневшийся, и до невозможности воинственный. Увидев Ляпунова и Коротковского, без всякой подготовки шарахнул:

— В моем комиссариате заговор раскрыт! Заговор! Мною и прокурором приняты экстренные меры! Схвачен один из главных агентов резидента ВЧК! Вот он, полюбуйтесь! — показал он на хорунжего Лебедя. — Полностью раскололся, сволочь!

— Враки то! — отмел Ной. — Сами придумали резидента и агентов и господ полковников пужаете!

— Мооолчаать, красная шкура! — взвыл Каргаполов, памятуя о главном: запугать до икоты управляющего губернией. Чем больше нагнать на него страху, тем вернее заполучить право провести следствие, как бог на душу положит.

Но полковник Ляпунов не испугался на этот раз.

— Господин Каргаполов, — спокойно начал он. — Мы прибыли к вам для выполнения чрезвычайного решения правительства и уполномочены зачитать приказ военного министра Гришина-Алмазова.

Каргаполов повернулся к прапорщику:

— Приказываю: под усиленным конвоем увести в тюрьму арестованного хорунжего Лебедя, агента ВЧК, его сообщников Юскову и Хвостова. Каждого из них водворить в одиночные камеры.

— Приказ отменяю! — круто оборвал Ляпунов.

— Прошу не вмешиваться в сферу моей деятельности, — вздулся Каргаполов.

— Успокойтесь, господин Каргаполов. С сего дня вы сняты с должности губернского комиссара и лишены звания подполковника, — объявил Ляпунов, раскрывая папку. — Имеется на этот счет указание кабинета министров правительства. Мы вас ознакомим. — И зачитал приказ.

Каргаполов на некоторое время онемел, тупо уставившись на Ляпунова. Он снят с должности?! Лишен звания подполковника?! Быть того не может!

— Господин прокурор, — сурово спросил Ляпунов у Лаппо, — как вы могли допустить подобный произвол в комиссариате?

Огромный Лаппо поднялся, отошел от стола, поспешно ретировался:

— У губернского комиссара имелись изобличающие документы на хорунжего Лебедя, и я как прокурор…

— Вы помогали Каргаполову «добыть» эти данные? Мы вынуждены будем поставить об этом в известность министра юстиции, господин Лаппо. Освободите сейчас же госпожу Юскову!

Штабс-капитан Хвостов обратился к Ляпунову с жалобой на распоясавшегося Каргаполова и попросил передать его офицерскому суду чести за оскорбления.

— Успокойтесь, князь. Приказом военного министра вы произведены в подполковники и назначены начальником политического отдела. Губернским комиссаром утвержден Григорий Пантелеймонович Коротковский.

Поверженный Каргаполов едва доплелся до кресла и не сел, а плюхнулся на него, осовело уставившись на Ляпунова и Коротковского. Он, Каргаполов, уничтожен! Уничтожен!

— Сдайте оружие, господин Каргаполов, — приказал Ляпунов.

Коротковский и Хвостов зашли с двух сторон и без единого слова взяли из ящика стола пистолет и отстегнули от пояса наган, да еще из кармана брюк вытащили пачку денег, неизвестно как перекочевавшую туда из стола. Каргаполов схватил Хвостова за руку:

— Не смейте!

— Это что, те деньги, которые вы обещали есаулу Потылицыну за намеченные вами жертвы? — спросил Хвостов. И к Ляпунову: — Господин полковник, как стало известно, Каргаполов обещал есаулу Потылицыну по пятьсот рублей за голову каждого убитого при этапировании. Было намечено уничтожить семнадцать арестованных. Убито одиннадцать, тридцать в тяжелом состоянии.

— Ложь! Ложь! Инсинуации! — завизжал Каргаполов. — Кровавую расправу спровоцировал хорунжий Лебедь, вот эта сволочь! Чтобы вызвать недовольство народа.

— Хватит, Каргаполов! — остановил Ляпунов. — Натворили вы дел. И не только сегодня, но и девятнадцатого июня. С сего дня вы будете находиться под домашним арестом.

Каргаполов обмяк в кресле, ссутулился, уставившись, взглядом в пустой ящик стола. Повержен и уничтожен!

— Вы еще пожалеете, господа! Пожалеете! — бормотал он, покачивая лысой головой. — Убит протодиакон собора! Если бы он не был убит!

— Протодиакон Пискунов? — спросил Ляпунов. — Не беспокойтесь, протодиакон жив и давал показания следственной комиссии в Омске по расследованию вашей деятельности в жандармерии Красноярска и Петербурга за 1903–1916 годы. Документы жандармских архивов предоставлены следственной комиссии капитаном Ухоздвиговым.

— Он меня ограбил, ограбил, — беспомощно бормотал Каргаполов. — Зарезал, зарезал, подлый предатель отечества! Еще во Франции он продал Россию. Это мне совершенно точно известно, господа! Дайте мне три дня! Всего три дня, и я раскрою всю сеть! Это могу сделать только я!

Хорунжий, не принимавший участия в разговоре, тихо вышел из-за стола, спросил: может ли он считать себя свободным.

— Безусловно! — разрешил Ляпунов. — Но прошу не разглашать о том, что здесь произошло. Возьмите, пожалуйста, свое оружие и документы.

— А деньги?

— Конечно, и деньги.

— Вы пожалеете, господа! Попомните меня! Попомните! Только я мог раскрыть и обезвредить красного дьявола во французском мундире. Только один я! Я шел по верному следу. Дайте же мне три дня!

— Успокойтесь, Сергей Сергеевич, — попросил Ляпунов. — Мы же не собираемся вас убивать. Вы назначены начальником милиции в Туруханский туземный округ. И в ближайшие дни вас приказано туда препроводить. Там у вас достаточно будет времени для размышлений!

Князь Хвостов позвал из приемной трех офицеров, чтобы помогли доставить Каргаполова на его квартиру. Коротковский, не теряя времени, приступил к исполнению обязанностей губернского комиссара.

Ной взял свою шашку, поправил ремень с кольтом в кобуре и даже про письмо сестренки не забыл!

Хвостов отыскал письмо в папке, отдал и, воспользовавшись моментом, изорвал в клочья протоколы допросов, в том числе на самого себя, и бросил в корзину.

— Не беспокойтесь, Ной Васильевич, все будет в порядке. Слово князя!

Ной попрощался с князем и полковниками.

— Но что же с самим Кириллом Иннокентьевичем? — спросил князь.

— Капитан Ухоздвигов за доблестную службу и проявленную самоотверженность по предотвращению офицерского мятежа, организованного Каргаполовым 19 июня, пожалован в подполковники и отозван правительством для работы по специальному заданию. Полковник Розанов произведен в генерал-майоры и рекомендован правительством на пост наказного атамана Енисейского войска, утверждение которого должно состояться на общевойсковом кругу десятого августа.

— Слава богу! — отлегли страхи у князя Хвостова.

— Но это еще не все. Чехословацкий национальный совет удостоил капитана Гайду чином полковника, и более того, имеются сведения, что через месяц-полтора Гайда получит производство в генерал-майоры.

VI

Завидев хорунжего, офицеры в приемной повскакивали. От прокурора Лаппо им стало известно, что губернский комиссар подполковник Каргаполов снят с должности и разжалован, а «гатчинский Конь Рыжий» на копытах — не повязан!

Окинув испепеляющим оком каждого из офицеров, Ной уперся взглядом в тщедушного Сазонова, подошел к нему и молча взял обеими руками за ремни, поднял.

— За ради бога! За ради бога! Ной Васильевич! — забормотал Сазонов.

Стиснув зубы, Ной потащил за собою Сазонова вниз по лестнице. Выволок на парадное крыльцо, зыркнул глазами справа налево и тем же манером потащил в ограду. Ярость и бешенство распирали Ноя до такой степени, что он и сам не знал, какой мерою воздаст вихлючему комитетчику за его предательство. Убить, убить мало гада! Ведь наказал же Ною капитан Ухоздвигов проследить за Сазоновым и в крайнем случае убрать, а он, Ной, проявил милосердие, хотя и догадывался, что Сазонов дал на него и капитана показания в контрразведке.

Сазонов всеми святыми и богом просил помиловать его, он ни в чем не виноват: Каргаполов стращал его смертной казнью!

— Маааалчаать, стерва! Где твой конь?

— В той ограде, — ответил Сазонов. — Там все кони.

Раздувая ноздри, Ной чуток подумал. К чему еще конь! Он его так утащит за собою ко всем чертям! Ну, падла! До чего же мерзким бывает человек! Не подоспей правительственного указа, ему, Ною, не видать бы белого света из-за этого вот предателя! И если его оставить в живых, новый губернский комиссар Коротковский, хотя и тихий будто подполковник, но непременно потребует от Сазонова подтверждения показаний, данных Каргаполову. Ему оказать милосердие, а себе — виселица. «Ну, нет, гад! Одна есть мера!..»

— Следуй за мною! — рявкнул Ной. — Теперь ты мне обскажешь без вихляния, каким ты показал себя, гад, в Гатчине! Дезертировал, падла, и других утащил за собою в самый ответственный момент. Или того мало тебе?! Замолкни! Чтоб ни звука по пути следования городом! Упреждаю!

Вот теперь урядник Сазонов окончательно понял, что перед ним все тот же хорунжий Лебедь, суровый и жестокий председатель полкового комитета сводного Сибирского полка.

Солнце только что ушло, и на небе рдела полоса заката. Освежающий тихий ветерок дул навстречу. Ной вел рядом с собою Сазонова сперва по Благовещенской, сунув в карман брюк кольт, решая трудный вопрос: как-никак урядник Сазонов находится на службе при контрразведке в сотне Кудрина и его, понятно, хватятся. Придется давать объяснение не только в контрразведке, но и у новоявленного генерала Розанова — наказного атамана Енисейского войска. Убрать Сазонова надо тихо, без шума. Ага! Есть еще мещанин Подшивалов, который сочинил в контрразведку донос на «подпольщика с рыжей бородой».

— Куда мы, Ной Васильевич! Помилосердствуй!

— Завилял, сука! Погодь! Время твое еще не приспело, сейчас. Пойдешь со мною в дом одного гада, такого же, как ты сам, влупишь ему плетей за клевету, да покрепше, чтоб век помнил, как вихлять перед властью и пакостить доподлинным офицерам, на которых правительство держится! Смыслишь?

— А меня, меня?!

— Тебя ждет самый страшный суд подполковника Ухоздвигова, которого ты со всех сторон обмарал перед гадом Каргаполовым!

— Господи! Господи! — стонал Сазонов, дошло до пяток: жизнь его накоротке, со смертью перемежается.

Перешли деревянный мост и по пыльной кривой улице стали подниматься в гору: Сазонову отказывали ноги — на кладбище ведет!

Упал на колени:

— Помилосердствуй, Ной Васильевич! За ради ребятишек! Пятеро у меня! Пятеро!

— Встать, пакость! — рявкнул Ной. — Ты меня самого милосердствовал, когда давал показания?! Нету для таких милосердия. Только не я тебя кончать буду, сказал. А сейчас идем к паскудному мещанину, у которого я снял квартиру и коня купил. Ужо всыплешь ему для ума-разума!

— Как прикажешь, Ной Васильевич!

— Я тебе не Ной Васильевич, а господин хорунжий! Или ты первый день в казачестве?!

— Слушаюсь, господин хорунжий!

У Сазонова чуть отлегло, когда хорунжий провел его мимо кладбища и свернул к домам слободы. Подошли к глухой ограде, и Ной так ударил сапогом в калитку, что защелка вылетела вместе со скобой. Навстречу кинулся на проволоке, протянутой через всю ограду от навеса до ворот, лохматый черный кобель с оскаленной пастью. Мигом выхватив шашку, Ной с такой силой полоснул кобеля — туловище надвое развалилось. У Сазонова дух занялся от страха. Не дай-то господь, если так же хватанет шашкою самого Сазонова!

На крыльцо выскочил из избы Мирон Евсеевич Подшивалов, а за ним толстая рябая дочь Устинья.

— Выходите все! Живвво! — гаркнул Ной. — Упреждаю! Один шаг к побегу — пристрелю стервов! А теперь, хозяин, отвечай: кто тебе подсказал писать клеветнический донос на меня? Или я вас не упреждал: квартиру сымаю, чтобы была в полной надежности и шестьдесят рублей задатку дал еще. Так или нет?

— Так-то оно так, — бормотал Подшивалов, сходя с крыльца. — Токо разобрались бы, господин хорунжий. Всемилостивейше разобрались бы! Потому, как время такое. Того и гляди нарвешься на подпольщиков-большевиков. Они, падлы, разгуливают на свободе и выдают себя за офицеров. Вот ночью гнали их в тюрьму с парохода, так сколько сволочей разбежалось. Того и жди — бунт подымут супротив нашего правительства. Кабы знатье, што вы доподлинный офицер, разве Устинья стала бы писать в контрразведку!.. Виноваты мы, виноваты. Всемилостивейше прошу, господин хорунжий, помиловать!..

— Тааак! — протянул Ной Васильевич, резанув злеющим взглядом мордастую дочь Подшивалова. — Сходи с крыльца, стерва! Живвво! А ты, хозяин, расчет получишь по второму номеру. Сей момент выведи мово коня, оседлай, а ты, старуха, вынеси мои вещи в мешке из горницы, и ежли замечу пропажу — расстреляю всех до единого!

— Помилуй нас! Помилуй нас! — заголосила хозяйка.

— Урядник Сазонов, приступай к экзекуции подлой твари. Двадцать пять плетей! Ложись, гадина, на крыльцо, да платье задери, чтоб сидеть не на чем было недели две опосля!

Мордастая, толстозадая Устинья Мироновна всеми богами клялась, что донос она написала под диктовку есаула Потылицына, который лечится в городской больнице, и пусть ее помилует господин хорунжий: она за него молиться будет. И что сегодня утром, когда в больницу доставили с Качи проклятых большевиков, порубленных доблестными казаками, она, Устинья Мироновна, находясь на дежурстве, такую оказала «первую помощь» еще живому Марковскому, что он быстро испустил дух.

— Кишки я ему втолкала в брюхо вместе с грязью! Еще доктор Прейс, жидюга, выговор мне сделал, — выворачивалась фельдшерица, чем еще пуще взбесила Ноя. Это же надо! «Кишки вместе с грязью втолкала в брюхо!»

— Лооожись, гааадинааа! — трубно взревел Ной Васильевич, выхватив кольт. — Или пристрелюууу!

— Погодь, господин хорунжий! — остановил Сазонов, умудренный в таких делах. Он не раз участвовал в порках.

Сазонов выволок на середину ограды деревянную скамью, старательно привязал к ней не сопротивляющуюся Устинью, задрал ей платье, закинув на спину. И Ной, выхватив у него плеть, в ярости врезал по трусам Устиньи и передал плеть Сазонову.

— Пори!

Тем же манером привязали и отпотчевали Мирона Евсеевича — двадцатью пятью плетями, чтоб впредь неповадно было писать доносы.

Приторочив свои вещи в мешке к седлу Воронка, лоснящегося от сытости, Ной не забыл и о расчете. За коня уплачена, как ему известно, рыночная цена, сотня, да пускай еще пятьдесят седло, за поездку в станицу Есаулову еще пятьдесят — двести, а дал триста, да пятьдесят за квартиру.

— Сто пятьдесят рублей верните сей момент!

Старуха вынесла деньги.

— А теперь упреждаю: если еще раз напишете донос — со всем домом будете сожжены. Это будет раз. Я покажу вам, как клеветать на белых офицеров! Мы вам не большевики. Разговор у нас самый короткий: одно слово супротив — к стенке или на телеграфный столб.

Шли дорогою мимо кладбища. У Ноя скребло: как же поступить с Сазоновым? Он же должен убрать его! Надо бы свернуть влево к старице Енисея, шлепнуть и с крутого берега кинуть вниз. А силы нету — всю выплеснул в ярости на отца и дочь Подшиваловых. «Предателя смертным страхом не удержишь! Как только отойдет от него страх, опять будет сочинять доносы, пакость. Да ведь пятеро ребятишек у него, господи!»

— Какого возраста ребятишки у тебя?

— Старшему сыну, Николаю, двадцать пять, живет в отделе. Другому сыну — Павлу, двадцать один, ишшо не женатый. Под ними три дочери, Наталья, Ольга и меньшая — Лизаветой звать, по пятому году.

— Лизаветой? — дрогнул Ной, и сердцу больно стало: сестренка Лиза вспомнилась. Да еще безропотная жалельщица из дома Ковригиных.

Остановился. Достал платок, вытер лицо.

— Сей момент метись ко всем чертям. Чтоб духу твоего в городе не было. Замолкни! Не нуждаюсь в благодарностях и твоих молитвах. Прооочь, гааад! Бегоом!

Не задерживаясь, подхватив шашку, держа ее поперек тела, чтоб не мешала, Сазонов припустил под гору такой рысью — на коне не догонишь. Живой! Живой вырвался, слава Христе и господу богу! Живой!

Между тем Сергею Сергеевичу Каргаполову не суждено было отбыть в Туруханск к исполнению обязанностей начальника милиции туземного округа. На второй день после выдворения его из комиссариата он был убит поздним вечером в своей собственной ограде по Гимназическому переулку пулею в затылок с короткого расстояния. Убийцу никто не видел, да и милиция не очень старалась раскрыть преступление, и на том дело кончилось. Полковник Ляпунов догадывался: оскорбленный до глубины «голубой» души, князь Хвостов свершил свой скорый суд.

VII

Догорал последними вспышками на прислоне неба этот длинный-длинный-длинный день кровавого воскресенья.

Ной так и не сел на Воронка — вел его в поводу, чувствуя себя совершенно разбитым. Только сейчас, отдыхая от всех ужасов минувшего раннего утра и вытряхивания из него, Ноя, показаний на капитана Ухоздвигова, он явственно почувствовал, что висел на волосок от смерти.

И еще подумалось Ною:

«Пузатый Каргаполов все время аттестовал Ухоздвигова «резидентом ВЧК». О, господи! Работа-то у капитана какая тяжеленнейшая! Ни единого дня без страха схлопотать себе пулю в лоб».

«Стал быть, подтянуться мне надо и быть начеку с полковниками и генералами», — обдумывал Ной, успокаиваясь. Одним разом разделался с доносчиками Подшиваловыми — хорошо! И Сазонов, должно, удует из города и глаз не покажет до нового пришествия Христа-спасителя. Вспомнив о Христе, дрогнул: что-то не слышал ни ранним утром, ни вечером колокольных перезвонов! Не может быть, чтоб в двух соборах и одиннадцати церквах служб не было в воскресенье! Или уши заложило от всех переживаньев, господи, прости меня! А ведь и господу богу давно не молился, ни в церкви, ни в соборе ни разу не побывал.

Заметно вечерело, и веяло по улицам освежающей прохладой с севера. Еще не доходя до дома Ковригиных, увидел свет в окнах. Как-то у них? Ворота и калитка были на запоре. Постучался — кобели не взлаяли: унюхали постояльца.

Подбежала Лиза, выглянула в прорезь, радостно залопотала:

— Ой, Ной Васильевич! Слава богу! Живой, живой! Слава богу! А я весь-то день-деньской на коленях стояла перед иконами: молилась, молилась, штоб живым увидеть вас, Ной Васильевич!

Ноя тронула заботливость Лизаветы, но на душе у него было тяжело после пережитого.

— Еще конь у вас? Чей? Ва-аш? Ой, ой! А Вельзевул пришел еще после обеда, да так заиржал! Ажник у меня сердце оборвалось: игде, думаю, Ной Васильевич? Вить какие казни были на Каче! Ой, ой! Василий так перепугамшись прилетел — лица не было. Сказал, што настало у белых время казней, и потому он в доме дня не задержится. Со свекором так-то ругался, так-то ругался из-за сестер! Выдавил из папаши три тышчи деньгами и коней своих взял, шмутки собрал, даже подушки и теплое одеяло — навсегда уехал, навсегда! Собирается бежать кудый-то на Владивосток со своей милашкой, которая живет у него в Николаевке. А потом и свекор до обеда уехамши на сенокос. За Коркину али за Маганск, не сказал. Токо упредил, штоб я сама тут съездила на коне Абдуллы Сафуддиновича за свежей травой для коров и козы и хозяйство соблюдала. А я и так соблюдаю.

— Ох, Лизанька, Лизанька! — вздохнул Ной, расседлывая Воронка. — О Василии не тужи. Не пропадешь. Вельзевула не расседлала?

— Дык ужасть как боюсь иво!

— Ладно.

— А за вас так-то беспокоится Абдулла Сафуддинович! Так-то беспокоится! Сам приходил два раза. Будто какой-то извозчик сказал ему, что вас самого забрали в контрразведку. Абдулла Сафуддинович подсылал туды шустрого мальчонка, штоб он разведал. И тот нарошно забросил мячик в дверь, когда офицеры бегали там, и в дом зашел. Крик слышал, не разобрал. Казак иво плетью стебанул. С того Абдулла Сафуддинович очинно встревожился. Ишшо старуха иво приходила: нет ли вас в доме?

Ной не стал пугать Лизавету: извозчик просто обознался, а он находился на вокзале у командира эшелона.

Расседлал Вельзевула. Седло сойотское положил в пустой ларь, куда хозяин ссыпал овес. Потник, как всегда, взял с собою и, когда вышли из конюшни, попросил Лизавету занести в дом мешок — он не тяжелый, а сам вынул из тайничка пачку пропусков, сунул в карман кителя. Надо спешно пойти к Абдулле Сафуддиновичу, разузнать, как там Селестина Ивановна? Может, перепрятали ее на другую тайную квартиру, тогда все слава богу.

Потник сам занес в свою комнату и сунул под перину, где и хранил его всегда: собственный банк при себе — не шутка! Разузнай о тайне Ноя Василий, наверняка бы почистил потник! На Лизавету надеялся — копейки не возьмет!

— Ужинать-то! Ужинать-то! — бегала Лизавета, собирая на стол.

— Скоро подойду. Надо сходить к Абдулле — беспокоятся же!

Головастый, белоголовый Мишенька сидел у стола на ящичке, поставленном на стул, и таким-то осмысленным взглядом посматривал на Ноя, как будто что-то хотел спросить или сказать ему о своей сиротской доле. Ной погладил его по головке, приласкал.

Абдулла Сафуддинович, в жилетке на белую рубаху и тюбетейке, встретил Ноя с не меньшей радостью, чем Лизавета:

— Ай, бай, батыр наш! Батыр наш! Я знал — батыр наш не взять белый шакала! Не взять! Такой батыр, ай, ай! Славный батыр, ай, ай! — И повел Ноя, приговаривая что-то по-татарски, на задний двор к шорной мастерской, где едва виднелся свет из занавешенных окошек.

Дверь была на запоре, Абдулла Сафуддинович постучался:

— Свой, свой, товарища! Токо свой! — торжественно предупредил Абдулла.

Плеснуло пологом света, спугнув сгущающуюся тьму, и Ной лицом к лицу встретился с Артемом. Через его плечо увидел Селестину Ивановну и с нею — тонколицый Машевский и кудрявоголовый Павел Лаврентьевич Яснов, еще кто-то — не стал приглядываться. Человек семь.

Артем у порога схватил Ноя в объятия и поцеловал, а Абдулла Сафуддинович восторженно бормотал:

— Наш батыр — славный батыр! Самый смелый батыр! Большая друг мой!

Селестина поднялась с табуретки и нетвердо пошла навстречу Ною. Он видел, как лицо ее мученически искривилось, задергались губы, из ее черных, широко открытых глаз по щекам покатились слезы. Подняв руки, она медленно положила их на плечи Ноя и зарыдала, уткнувшись лицом ему в китель. Ной поглаживал ее по плечам, успокаивая:

— Слава Христе, живая! Чего теперь? Жить надо, Селестина Ивановна.

Артем что-то шепнул Абдулле Сафуддиновичу, и тот убежал, закрыв дверь. Ной слышал, как скрежетнула железная задвижка.

— Ну, чего так расплакалась, Селестина Ивановна? За ради бога, успокойтесь! — терялся Ной.

Страхи пережитого пленения, долгая и тягчайшая дорога от Туруханска в Красноярск, пытки и надругательства над арестованными в пути следования — все это разом хлынуло из сердца Селестины и отливалось в потоке слез и рыданий.

— Ваня ваш убит, Ной Васильевич! Какой был добрый и славный мальчик! Мы с ним бежали вместе с парохода. Боже, боже мой, что там происходило!

У Ноя захолонуло сердце: сгиб Ваня, братишка, по девятнадцатому году… О, господи! Спаси мя! Дальчевского надо шлепнуть — непременно и безотлагательно! За кровь брата, за всех убитых в Туруханске и замученных по пути следования — смертную казнь серому гаду!

— И то сполню! — басом вывернул Ной. — Я Дальчевскому такую казнь устрою! За Гатчину, за все его подлые дела, какие они готовили мне сегодня в контрразведке, выворачивая нутро!

— Значит, вас действительно держали в контрразведке? — спросил Артем.

Селестина перестала плакать и, подняв голову, пристально посмотрела в лицо Ноя.

— Счастливый случай спас, слава Христе, — перевел дух Ной и прошел к столу вместе с Селестиной.

Ноя попросили рассказать обо всем, что случилось. Про казненных Аду Лебедеву, Тихона Марковского и Печерского они знали. Ной дополнил: растерзан у тюремной стены Тимофей Прокопьевич Боровиков, семь жертв найдены в калориферах — фамилии их неизвестны. У Каргаполова было собрано много материалов, чтобы схватить некоего резидента ВЧК, да выручил подоспевший полковник Ляпунов с подполковником Коротковским. Ну и все дальнейшее, вплоть до плетей доносчикам Подшиваловым. И про Сазонова — отпустил живым-здоровым, хотя «горбатого могила исправит», но ведь пятеро детей имеет!..

Артем подживил самовар — надо угостить хотя бы чаем уезженного за сутки Ноя Васильевича.

— Идти мне надо, товарищи, — отказался от угощения Ной. — После всего — отоспаться бы.

— Про какого же резидента ВЧК выпытывал на допросах Каргаполов? — спросила Селестина. Ной быстро и коротко глянул на Машевского, ответил:

— Имя его не называлось, Селестина Ивановна. Должно, имеется, если Каргаполов столько старался разоблачить его. Дай бог, чтобы не повязали. Я вот письмо получил от сестренки, какая заваруха происходит по станицам — сердце леденеет! Казни и порки плетями до умопомрачнения! Эко, чуток не забыл! Пропуска я для вас украл в сорок девятом эшелоне. — И достал из кармана кителя стопку пропусков, один из которых был заполнен на купца Андрея Митрофановича Циркина. На всех бланках была отпечатана замысловатая подпись командира сорок девятого эшелона подпоручика Богумила Борецкого.

Артем Таволожин ухватился:

— Это нам, как глаз, сгодится! Ну, спасибо вам, Ной Васильевич. Большую помощь вы нам оказываете.

Машевский, все время молчавший, пристально вглядываясь в Ноя, не похвалил.

— А что, если бы эти пропуска изъяли у вас при обыске?

Ной рассказал, как он их перепрятал, покинув салон-вагон Богумила Борецкого.

— И все-таки это большой риск, тем более, что за вами шла слежка Каргаполова. Да и Вельзевула вашего могли найти у Ковригиных и обыскать сумы!

Артем не согласился с чересчур осторожным Машевским:

— Самый большой риск для Ноя Васильевича, Казимир Францевич, был ночью, когда он выхватил из колонны Селестину Ивановну. Считаю, есть такое стечение обстоятельств, когда надо идти на крайний риск.

— Ну, я пошел, — сказал Ной.

— Конечно, конечно! — поддержал Машевский. — Я провожу вас.

Когда вышли в темень ограды, Машевский позвал Ноя под навес, и они сели в тот же экипаж, в котором беседовали месяц назад.

— Это верно, что новоявленный подполковник Хвостов изорвал протоколы допросов, все документы по «резиденту» и подозреваемым в связи с ним? — спросил Ноя.

— Да ведь на самого князя паутину сплел брюхатый недоносок, оттого и отвел душу князь. В клочья порвал все протоколы и письмо генерала Новокрещинова.

— Понимаю! Случай произошел благоприятный. А как вы думаете, кого подразумевал Каргаполов под именем «резидента ВЧК»?

— Кириллу Иннокентьевича Ухоздвигова, — и Ной подробно рассказал о том, что произошло в кабинете Каргаполова.

Машевский слушал, переспрашивал о деталях и долго думал, выкуривая одну папиросу за другой.

Прощаясь с Ноем в глухой и темной улице, Машевский еще раз попросил ни в коем случае не рисковать. А Селестина Ивановна жить будет покуда у надежного во всех отношениях бывшего политического ссыльного по 1905 году Абдуллы Сафуддиновича Бахтимирова. О встречах с ним, Машевским, нигде никаких разговоров. Встречаться Ной будет только с Артемом и Абдуллой Сафуддиновичем.

— Благодарствую за все советы, Казимир Францевич, — ответил Ной. — Одно сумление: помощь-то моя для вас малая при моей должности командира эскадрона.

Машевский похлопал Ноя по плечу:

— Дай бог, чтобы все нам оказывали такую помощь! И я надеюсь, что это время придет.

— Да, чуть не забыл, — встрепенулся Ной. — Каргаполов-то лютовал до пены на губах, что в городе действует подпольный комитет с типографией и выпускает листовки. На князя Хвостова кричал во все горло, что князь не видит за юбками, что происходит в городе. Листовку какую-то сунул прямо под нос прокурору Лаппо.

— Отлично! Это же отлично! — обрадовался Машевский. — Значит, дошла листовка. Ах, молодцы ребята.

— Дозвольте спросить… Об одном сокрушаюсь: чего так долго вести нет от Анны Дмитриевны?

— Это еще одна тайна, — отозвался Машевский. — Так что, Ной Васильевич, осторожность и еще раз осторожность.

Распрощались.


Еще издали от сада Юдина Ной увидел прячущуюся у ворот Ковригина какую-то темную фигуру. Дрогнул: не агент ли? Можно было свернуть в юдинский сад и скрыться. Темная фигура отделилась от ворот и пошла навстречу. По платку — женщина. Да Лиза же это, господи прости! До чего беспокойная душенька!

Сунув приготовленный кольт в кобуру, пошел быстрее. Лиза подошла грудь в грудь, глядя в лицо Ноя.

— Эко испугала меня, язва! — ругнулся Ной. — Подумалось, возле дома кто из контрразведки дежурит. Спала бы.

— Разве могу уснуть после таких переживаньев?

После угарного длинного дня Ною захотелось помыться: за жаркий день просолел и вчера, в субботу, не был в бане, хотя Лиза топила. Попросил полотенце, достал кусок пахучего мыла — добыток из богатых припасов чешского эшелона — и ушел сполоснуться от грязи, прихватив зажженный фонарь. Лиза тем временем подогрела ужин, достала малиновую наливку.

— Может, выпьете, Ной Васильевич, после бани?

— Выпью, Лиза. За упокой души брата моего Ивана, меньшего, последнего! Убили его каратели.

— Ой, Ванечка! Милый Ванечка! — запричитала Лиза, закрыв ладонями лицо. — А добрый-то какой был! Такой-то душевный парнишечка. Я иво так-то обихаживала, чтоб не чувствовал он себя сиротою, как я возросла.

Голос причитающей Лизаветы будто ножом полоснул по сердцу Ноя. Ухватившись за голову руками, он вылетел из-за стола, остервенело пнув табуретку.

— Окаянный я, окаянный! Ирод рода человеческого! Ивана я сгубил по наущению дьявола! Потому, как знал — застрянут они во льдах, не прорвутся к Ледовитому океану! Знал, знал и отпустил на погибель — пущай плывет, чтоб смерть принять, а я спасу свою шкуру и голову рыжую, окаянную! Несть бога в душе моей, Лизавета! Несть! Дьявол я!

Лизавета испуганно вскрикнула:

— Ой, што вы так на себя-то, миленький Ной Васильеич!

— Не смей жалковать и называть дьявола миленьким! Убивец я! Убивец! Кровь двух братьев на моей совести. А сколько других братов полегло в том бою, в котором Василий сгиб, по моей милости?! И вот Иван еще… Не по моему ли примеру он из семьи убег! Переживал-то как, матушка сказывала, когда я с плотогонами в Урянхае пластался! Зачем, зачем я его бросил? Зачем тут остался?

— За напраслину убиваетесь…

— Молчи, Лизавета! Ничего ты не знаешь. Кровь дьявола кипит во мне. Отмщения просит. Не успокоюсь, покуда жив! Иль душа на части разорвется!

Елизавета отступила: такого Ноя Васильевича она не знала. Переживает-то как! Ужли и вправду много людей сгубил где-то на войне и брата еще?

— Выйди вон, Лизавета. Не гляди на меня! — рыкнул Ной, опускаясь на табуретку и сотрясаясь от рыданий.

Лизавета до того перепугалась, что, не смея больше рта раскрыть, молча юркнула в свою горенку, притихла там.

А Ной сидел, покачиваясь из стороны в сторону, и трудно дышал.

Отчего так в жизни происходит, что люди убивают друг друга? Или им так на роду написано? Где они, тот царь и отечество, за которых он в бою сгубил брата Василия и столько людей положил на землю мертвыми телами?! Нету царя. И отечество раскололось на две половины. У белых или красных отечество? В той путаной Самаре у Комучей или здесь, у сибирских правителей? Зачем ему, Ною, теперь кресты и медали, коль братьев не возвернуть никакими молитвами?! Один у него крест теперь — отмщение! Иван, который только жизнь почал, должно, твердо знал, где отечество. А он, пес вихлючий, шкуру свою спасти хотел. Да не вышло то! И не выйдет!..

Припомнилась песня русская: «Горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». Набрело на Ноя, на весь его казачий род, на всю умыканную Россиюшку, и не вычерпать его ведрами, не иссушить солнцем и ветрами!

VIII

Поздним утром Ной уехал к вокзалу в особый эскадрон и на перроне встретился с подполковником Хвостовым.

Князь провожал какую-то даму на поезд — разнаряженную и красивую, льнувшую к нему принародно. Когда Ной подошел к ним, подозванный князем, дамочка сердито взглянула на кавалера, выговорив:

— Даже провожая меня, Жорж, ты не можешь забыть о своих делах!

— Я на минуточку. До отхода поезда еще целый час. Пойди, пожалуйста, в вокзал.

Дама ушла, а князь, взяв под руку хорунжего, повел его по перрону:

— Ну, хорунжий! Натерпелись мы с вами страхов вчера! Это же надо, в «агенты ВЧК» завербовал нас исчадье дьявола?! Это меня, князя, чья родословная не поместится на этом фасаде вокзала, — говорил князь. — Слышал, вы выпороли доносчиков-провокаторов? Пороть, пороть посконников и луковичных червей! Откровенно говоря, я боялся, как бы вы со страху не оговорили нашего друга Кириллу Иннокентьевича! Это мой лучший друг, знаете ли. Мы с ним давно на брудершафт! И если бы эти сволочи из губернского управления не задержали пакет — ничего подобного не произошло бы. Они, мерзавцы, вынюхивали, какой им линии держаться при новом управляющем губернией.

Князь напропалую ругал чиновников губернского управления и пригласил хорунжего откушать с ним в ресторане по случаю благополучного пребывания на свободе.

— А жидовку вы напрасно отправили ко всем чертям в преисподнюю. Я, понятно, не за милосердие к большевикам, но не за беззаконие. Пусть это останется совдепии, господин хорунжий. А мы должны установить у себя демократические порядки. «Свобода, свобода, матерь человеческая!» Это наш лозунг с капитаном, теперь уже подполковником. Вы с ним не встречались в Гатчине (это между нами)?

— В сводном сибирском полку он не служил, как бы я мог встретить его? А если приезжал в Гатчину тайно, то, ясное дело, не для встречи со мною.

— Я в этом уверен, — поддакнул князь. — А ловко я вчера в клочья порвал хитросплетения иуды искариотского? Тут играл момент! Секунда, братец! Коротковский еще не сел в комиссарское кресло, а Каргаполов разжалован и отстранен. А я при исполнении священных обязанностей. Чик, и в дамках. И сам сжег паскудную бумажную паутину, которая, братец, опаснее пули для человека в России!

От приглашения в ресторан Ной отказался: у князя дама, и он, Ной, стеснит их.

— Маменька! — воскликнул князь. — Эта дама, братец, у меня вот где, — и резанул ребром ладони по горлу. — Беженка, черт бы ее подрал. Без капитала и имущества — гола, как скала! Отправляю ее в Иркутск на казенный счет. Опостылела. Супруг удул в сторону генерала Краснова с золотом и драгоценностями, она в Самару, и сюда вот прикатила. Богата тем, что на ней, да под платьем. Но, братец, с таким капиталом недолго протянешь, если к тому же — дамочке хлестнуло за тридцать, и нежный коленкор ее отцвел изрядно. — Плюнул в сторону, вытер платком губы, пожалел. — Тоскую о Кирилле, хорунжий. Это же мозг. Да еще какой крупный и отлично работающий. Вы в этом вчера убедились. Задержится в Омске до конца августа: к генералу Дутову послали с переговорами. Что для нас главное в данный момент? Воссоединение всех вооруженных сил. Сейчас, как имеются данные, многие из бывших офицеров, которые были командирами в Красной Армии, бежали к нам. Выворачиваются в следственных комиссиях, простирываются, чтобы стать снова беленькими и водить бы наши части в бой с красными. Ну, надо думать, простирают их хорошо, и служить они будут, как черти. Попадись они еще раз красным — это уж верная преисподняя!

Ной согласен: за предательство красные комиссары не помилуют.

Попрощавшись с князем, Ной пошел попроведовать подпоручика Богумила Борецкого.

Сорок девятый эшелон стоял на запасном пути невдалеке от складов товарной биржи. Хвостовые вагоны эшелона огорожены были высоким заплотом и поверх досок протянута колючая проволока: в тех вагонах содержались арестованные, доставляемые чешской контрразведкой со многих станций, из городов — Ачинска, Канска и самого Красноярска. Допросы и следствия велись под руководством подпоручика Борецкого и начальника политического отдела, поручика Брахачека. В тридцати вагонах с паровозом находились легионеры, офицеры, и отдельно, в тупичке, уходящем во двор товарной биржи, стояло еще вагонов пятнадцать, куда укладывали награбленное добро. Все вагоны были именными, с надписями краской, у каждого свой замок. В пространстве между тупичком и запасным путем были установлены кухня, столы под навесом из брезента, где и трапезничали легионеры, вечерами играли на губных гармониках, крутили граммофоны, весело проводили время.

Тут же, составленные в деревянные клетки, как кони в стойло, выстроились мотоциклы, наводящие ужас на горожан, и поодаль серел личный бронированный автомобиль командира эшелона с высунувшимся стволом пулемета.

Подпоручика Борецкого Ной не застал. Знакомый ефрейтор Елинский сообщил, что командир с поручиком Брахачеком до вечера будут заняты в запретной зоне: большевиков допрашивают.

Возвращаясь от эшелона, Ной увидел конвоируемых чехами двух неизвестных. Один из них — парень в промасленной брезентовой куртке, другой — пожилой усатый мужчина в лоснящейся тужурке, в какой обычно ездят машинисты паровозов. У парня и мужчины руки были скручены черной промасленной веревкою, в спины арестованным упирались ножевые австрийские штыки. Ной догадался: из депо, не иначе!

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

Беды людские — не верстами меряются…

Горе людское — не ведрами черпается…

Со всех волостей, уездов стекались в Красноярск сообщения милиции о расправе над крестьянами. Никакими мерами не могли призвать к повиновению мужиков. Люди скрывались от мобилизации в тайгу, таились по заимкам, прятали животину, не сдавали хлеб, не платили недоимку за три минувших года, а губернские власти наседали на волостное и уездное начальство: хлеба, хлеба, денег, солдат, мяса, мяса!


…Когда над поймой Малтата проносится черный буран и молодые деревья, кланяясь до земли, как бы просят пощады, а иные, не выдержав напора бури, со стоном гибнут, выворачиваясь из земли вместе с корневищами, — старый тополь только клонит свою мощную гриву, и шумит, шумит, по-богатырски схватываясь со стихией. И не дрогнет его толстущий ствол, не согнется, будто он отлит природою из упругой стали.

Подобно черному бурану крутанула Белую Елань лютая кипень гражданской войны.

Из Минусинска с крестьянского съезда едва живыми выскочили приисковые ревкомовцы — Ольга Федорова с Никитой Корнеевым, а с ними — Мамонт Головня, братья Харитоновы и Аркадий Зырян.

Из Каратуза примчались пяток казаков с атаманом, чтоб прикончить совдеповцев, а их и след простыл. Собрали сходку, и сам атаман Шошин возвестил: отныне, дескать, для всех настала свобода — живите, как можете, без красных и временных, да только смотрите! Если кто будет помогать беглым большевикам — милости пусть не ждет. Старостой выбрали богатея — Михайлу Юскова.

Особенно возрадовались тополевцы. Прокопий Веденеевич воспрянул духом и созвал единоверцев на молебствие, как в престольный ильин день.

— Свершилась воля твоя, господи! — ликовал духовник, простирая руки к небу. — Да придет на анчихристов-красных месть Каинова, Исавова, Саулова, да пожнет их огнь-пламя!.. И будет нам прозрение и радость великая!

Да где она, радость, если небо над Белой Еланью заволокло тучами, а за Амылом грохотал гром и молнии полосовали черноту его огненными лентами.

Хлынул дождище. Тополевцы сбились под святое древо. Духовник продолжал службу, не обращая внимания на дождь — кто помочит, тот и высушит. Меланья с малым чадом Деомидом и с грудной девчонкой стояла на коленях, истово отбивая поклоны.

Филимон поспешно переполз поближе к тополю с подветренной стороны — он не таковский, чтоб бороду мочить. Косился на Меланью: «Хучь бы окоянного выродка молнией шибануло», — согрешил. Хоть помирился в третий раз с отцом, а все на сердце лежал камень; никак не мог принять в душу тятин приплод. Да и в доме Филимон проживал вроде работника. Хозяйством управлял отец — знай поворачивайся, а к бабе Меланье не прикасайся — епитимью воздержания наложил на увальня. «Осподи, как жить ноне? Таперь батюшка силу набрал. В Ошарову уехать к Харитинье, што ль? Ипеть-таки хозяйство!» Нет, хозяйство Филя не бросит. Не три же века будет топтать землю батюшка? Когда-то и аминь отдаст!

Изо дня в день лили дожди. На час-два проглянет солнышко, и тут же подоспеют тучи. Льет, льет — на двор не высунешься. Деревня жила тихо. Начальство покуда не наведывалось. Про красных сказывали, что их, будто, повсеместно вылавливают и казнят. Пущай хоть всех прикончат.

Первую травушку скосили в дожди. Прокопий Веденеевич взял на сенокос трех поселенцев, а Меланья домовничала. «Ишь, как жалеет! — сопел Филя. — Погоди, ужо. Я ей, лихоманке, припомню потом!..»

Ни сам Прокопий Веденеевич, ни Филимон ни разу не вспомнили про Тимофея. Как будто и знать такого не знали.

А вспомнить пришлось…


На сенокос прибежала Меланья, босая, в длинной черной юбке, с узлом снеди, еще издали крикнула:

— Ой, тятенька! Идите сюды! Скорее!

Прокопий Веденеевич взял свою литовку и пошел к Меланье, а за ним Филимон в бахилах, вразвалку, нога за ногу.

— Бежала-то я как, осподи! Ажник сердце зашлось, — тараторила Меланья, переводя дух. — Новность-то какая, батюшка. Барыня Юскова — Евдокея Елизаровна приехамши из города…

Меланья никак не могла отдышаться и собраться с мыслями.

Старик выжал мокрую бороду себе на посконную рубаху, спросил:

— Ну и што, ежли приехала? Какая наша сторона к ней?

— Дык-дык — в дом к нам заявилась. Я овец стригла. Манька прибежамши в пригон…

— Погоди, — остановил Прокопий Веденеевич, почуяв недоброе. Глянул на поселенцев, и к Филимону: — Коси тут с ними. Седне из-за дождя мало положили травы. Эко лило!

— Я ажник насквозь мокрая, — ввернула Меланья. — Бегу, бегу, а дождь как из ведра. До ниточки промокла. Шалью узел с хлебом прикрыла. Да ведро свежей рыбы приперла. Маркелушка принес. На Казыре ловили. Ужасть скоко поймали ленков, тайменей и харюзов.

Холстяная длинная юбка на Меланье обвисла и обтекала на голые ноги. Черная кофтенка прилипла к телу и мокрый платок припечатался на волосах.

— Какая новность? — не утерпел Филя, переступая с ноги на ногу.

— Иди, грю, косить! — погнал отец. Глянул на поселенцев, плюнул: — Ишь, сатанинским зельем задымили. Токмо бы дымить да бока отлеживать в стане. Работнички!.. Не поденно нанимать бы, а урочно. Ужо потолкую! Пять днев косим, а скошенного на три коровы.

— Дык дожди-то эко льют.

— Когда ишшо травушку косить, как не в дождь? Ступай!

Филя, так и не узнав новости, пошел с поселенцами продолжать покос. Старик с Меланьей направились к становищу. Меланья начала было говорить, но старик оборвал:

— Погоди с новностью. Вот разведу огня, обсушишься. С кем ребятенок оставила? С Варфаламеевной? И то!

Невдалеке от реки, на сухой горке, возвышалось два берестяных стана. Один для чужаков-поселенцев, другой — для себя. Между становищами очаг с прокоптелыми котелками, нарубленный хворост-сушняк, лагушка с квасом — для поселенцев посуда на особой доске. Прокопий Веденеевич вынес из стана беремя сухих дров и скруток бересты, развел огонь, обдумывая, с чего вдруг вертихвостка Евдокия Юскова навестила их дом? По какой нужде? Неспроста!

Меланья подсела к огню, чтоб высушить мокрую юбку.

— Ну, обсказывай.

— Дык доченька Юскова заявилась. Которая Урвана застрелила из леворверта.

— В доме была?

— Я все опосля ее перемыла. И пол выскоблила с дресвой, табуретку и лавку, а потома окропила святой водой, чтоб…

— Не про лавку спрашиваю. Сказывай, как она пришла, по какой надобности, какой разговор был. Да не тараторь. Со смыслом, по порядку.

II

А было так…

С утра Меланья ушла в пригон стричь овец. Каждый год овец стригли, и все-таки они никак не могли привыкнуть к стрижке. Блеяли на весь пригон, кучились, тараща свои глупые глаза, и надо было каждую ловить, вязать по ногам, чтоб не брыкалась. День выдался морочный, и в пригоне было сумеречно. Повязав овцу, Меланья подстилала холщовое рядно, чтоб не грязнить шерсть, и, ловко орудуя острыми ножницами, стригла от зада к голове. Работала быстро, ни разу не поранив животное. Никто из мужчин, пожалуй, не мог бы соперничать с Меланьей на стрижке, как и на жатве серпом, за что и хвалил ее свекор. К полудню она управилась — семнадцать овец, четырех баранов и семь валушков остригла и выгнала в пойму Малтата пастись. Только успела управиться, полил дождь, а крыша пригона местами протекала. Надо было перетащить шерсть в амбар и там расстелить на рядно, для просушки и сортировки, как прибежала четырехлетняя Манька в холщовом платьице, босая.

— Ой, мамка, чужачка у нас, Демку на руки взяла.

Манька в четыре годика научилась различать «чужачек», людей, не похожих на тополевцев.

Схватив Маньку за ручонку, Меланья поспешила в дом. Еще в сенях ударил в нос чуждый запах — духмяность буржуйская. Переступив порог, Меланья замерла. На табуретке сидела черноволосая гостья — белолицая, в кожаной распахнутой тужурке и шерстяной шали на плечах, в черной юбке и в хромовых сапожках, по союзкам испачканных грязью. На коленях у нее сидел Демка, и щеки у него отдулись — набил рот конфетами.

— Осподи! — ахнула Меланья. Она узнала чужачку — Евдокию Елизаровну. Ужли за Демушкой явилась?

— Что испугалась? — спросила гостья, вскинув на Меланью свои большие черные глаза. — Или не признала меня?

Меланью будто кто толкнул в спину — один миг, и она выхватила мальчонку из рук чужачки. Та удивилась:

— Что ты так? Парнишку-то испугала!

— Чаво тебе надыть? Чаво? — вздулась Меланья. — Живо мужиков кликну.

Мужиков, конечно, дома не было — но надо же припугнуть.

— Какая ты, ей-богу! Ну, позови мужиков. Кто у вас дома-то? Старик?

Меланья ни слова.

— Какая же ты дикая!

— Уходи, барыня. Чаво надыть? Ежли за Демкой — дык топор схвачу.

— Какие страсти-мордасти! Ну, схвати топор. Да себя не заруби. Ох, какая же ты пуганая! Тошно смотреть. Мужики-то дома или нет? Ну, что молчишь? Мне с ними поговорить надо.

— Не будут они говорить с тобой, — отсекла Меланья, чуть успокоившись. — Чо надо — сказывай, коль в дом без спросу явилась.

— У вас все со спросом! И в дом, и воды испить, а как погляжу — дикость и невежество! Ну да вот что. Если мужиков нету дома, не забудь передать старику… Как его?

— Прокопий Веденеевич.

— Да, да. Прокопий Веденеевич. — Помолчав минуту, что-то обдумывая, Евдокия Елизаровна скупо сообщила: — Скажи старику, что… Тимофея Прокопьевича казнили в городе. Шашками изрубили казаки. Так что… нету теперь Тимофея Прокопьевича. Просто не верится, что такой человек родился в этом страшном доме, — повела взглядом по избе.

Меланья ни слова, ни вздоха, как будто слова Евдокии Юсковой летели мимо ее сознания.

— Я видела его изрубленного шашками у тюремной стены; трудно было признать, до того изуродовали каратели. По шраму на щеке признала, да по мертвым синим глазам. Такие синие-синие, ужас. Передай все это старику. Так что… убили! С пятницы на субботу казнили. 27 июля по-новому. Число не забудь. Может, поминки отведете.

— Ишь, как! — встрепенулась Меланья. — Как он был анчихрист, така и смерть пристигла. Да штоб поминки ему! Пущай в геенне жарится с нечистыми.

Евдокия быстро поднялась с табуретки, коротко и зло взглянув на Меланью, кинула, как грязью:

— Звери вы, вот что. Звери!

И с тем ушла…

Все это рассказала Меланья старику с пятое на десятое, по многу раз повторяясь, путаясь в словах чужачки, и особенно ей запомнился наряд Евдокии Юсковой — кожаная куртка с красивыми пуговками, шерстяная шаль с узорами.

— Красивющая-то, как с картинки сошла. В лице ни сумности, ни заботушки. А ведь убивица!

Старик сидел на корточках, выпятив горб, пошевеливал палкой огонь. Он еще не сообразил, как и что, а сердце захолонуло. Как будто росомаха когтями скребла за грудиной. Он никогда и ни с кем не говорил о сыне, Тимофее Прокопьевиче, но денно и нощно думал о нем, поминая в своих тайных молитвах. «Владычица небесная, мать пресвятая богородица, ужли то правда?» — ворочалась трудная мысль.

— Ежли в куски изрублен — как она признала? По шраму? Экое. И я бы не признал по шраму. Да и шрам-то одна невидимость. Ипеть — глаза. Мало ли у кого синие?

— Толды тоже похоронная была. А как он есть оборотень…

— Про оборотня не болтай! — оборвал старик невестку. — Никому не ведомо, кто под какой планидой круг жизни свершает. Мало ли бывает праведников, которые много лет рыло отворачивали от бога, опосля прозрели? И апостол Петр трижды за ночь отрекся от духовника свово, Христа-спасителя.

У Меланьи даже рот распахнулся от удивления. Вот те и на! Не сам ли старик заклятье наложил на Тимофея и предупредил, чтоб все называли его оборотнем, а теперь жалеет вроде.

Старик трудно дышал. Расстегнув ворот рубахи, сунул руку к сердцу. За грудиной скребло, тискало, давило, и на лбу старика выступила испарина.

— Аль худо, батюшка?

— Молчи. Подживи огонь. Шибче.

Меланья подбросила в огонь сушняка. Старик закрыл ладонью бороду, подставляя грудь теплу. Так вот что его мучило три недели сряду — ни сна, ни покоя. Как ночь, так к нему являлся Тимофей. И они начинали спорить, доказывая каждый свою правду-матку. Тимофей — безбожную, отец — тополевую, филаретовскую. А тут как-то во сне…

— Вроде сон был, али виденье, — бормотал старик. — Вижу, как теперь тебя, Тимофей в рубище пришел ко мне, а — молчит, молчит. Потом заржал Гнедко — с жеребцом схватился, и я вылез из стана. А жеребец-то, будто и не жеребец, облик человека вижу. Спужался. К чему бы так, думаю. А голос изнутри: «Се твой сын, Тимофей Прокопьевич, праведник, и знать ему дано». До сей поры в толк не могу взять, что и к чему примерещилось. Праведником назван, и все, дескать, дано знать ему.

Меланья почтительно помалкивала.

— Побудешь на покосе дня три, а я полежу дома, — сказал старик, что-то обдумывая. — Сила не та, чтоб вровень с поселенцами пластаться с литовкой, а сам себя удержать не могу. Хомут завсегда на шее — тащить надо воз, хоша и гуж не дюж. Ежли чуть развёдрится — грести надо, копны ставить и стога метать. Ох, хо, хо! Ночами мучаюсь — сна лишился. И так кидаю мыслю, и эдак, а исхода не видно. Какая она, жисть, будет дальше?

— Ужли хуже будет, чем при красных? — бормотнула Меланья.

— Хто ие знает! Покель тихо. Да ведь и после тиха приходит лихо. Кабы по всей земле была одна община — тополевая, и то вить скоко всяких по белу свету! Нету крепости — нету силы. Ладошкой гладят, а не бьют. Кулаки сжать бы. Единая вера надобна, вселюдная, чтоб сила была у людей. Нету таперь такой силы — каждый себе тянет. Вот Тимофей сказывал, что его сила в какой-то партии… Заложь коня! Поеду.

III

Меланья запрягла гнедого мерина в телегу, кинула свежей травы, а старик все так же сидел возле огня, что-то бормоча себе в бороду.

— Может, один не доедешь, батюшка?

— Чаво еще?! — огрызнулся старик. — Косите тут. Погода вроде переменится. Ишь, как кучатся тучи. Должно, верховой ветер играет. Подует, и развёдрится. Дай-то, господи, чтоб с сеном до страды управиться.

Уселся в телегу, взял вожжи, тронул. Меланья шла рядом.

— С Филимоном таперь будь, слышь, — вдруг сказал старик и понужнул мерина.

К вечеру заслон облаков прорвался. Вершины берез качнулись под напором ветра. Лиловые громады туч рвались, расползаясь в разные стороны, будто кто их разгребал лопатой и мел по небу метлой. Выкатилось закатное солнце, прыснуло лучами по мокрым листьям берез, потряхиваемых ветром, и сразу стало веселее: защебетали птицы в кустах возле речки, и даже косить стало легче.

Меланья сварила ведро ухи из большого куска тайменя, свежей картошки отварила, и поселенцы, похваливая хозяюшку, управились с ухой и картошкой. После ужина сумерничали у двух костров — поселенцы развели свой возле стана, курили цигарки, обсуждали житейские невзгоды, а потом и на боковую завалились. Меланья тем временем вычистила ведро, чтоб завтра сварить в нем бараньей похлебки, перемыла песком и прибрала посуду, а потом сама вымылась в речке, и руки окропила святой водой — срамные, к поселенческим кружкам и ложкам прикасалась.

Филимон Прокопьевич поджидал Меланью у костра.

— Какая новность-то? — спросил жену, когда она вытерла руки рушником и перекрестилась лицом к восходу.

— Дык худая, — бормотнула Меланья, присаживаясь на сосновую чурочку и опустив ладони на колени. — Тимофея будто казаки изрубили шашками в Красноярске. Изловили гдей-то, а потом изрубили, грит.

— Значитца, кокнули комиссара!

— Дык, может, ишшо не он. Евдокея обознаться могла.

— Тимоха приметный — не обознаешься. Опять-таки, как ежли по перевороту, Тимохе один конец. Повсеместно белые большаков кончают. Кого шашками рубят, а кого к стене. Микита Шаров говорил, как чехи стребили красных игде-то на станции Клюквенной. Едва убег, грит.

— Батюшка-то как переменился, — вздохнула Меланья. — Я ажник спужалась, как он вот здесь покачнулся и за сердце схватился: «Зашлось, грит, духу нету».

— Эвва! — удивился Филимон, кося глаза на Меланью. Вот она рядышком, женушка! Вроде поправилась и в щеках играет кровца, не то что была зимой — кость костью. Как же отец оставил ее с Филей? «Вить епитимья же, осподи!»

…С памятной зимней поездки со «святым Ананием», когда волки разорвали коней, Филимон не прикасался к Меланье, а на пасху отец объявил ему в моленной горнице: «Как ты чадо мучил, какого бог послал, епитимья тебе на три года: к Меланье чтоб не прикасался!» Легко ли? Есть жена — и нету жены.

Костер полыхает, тьма жжет, лицо греет, и так-то хорошо окрест, что даже Меланья умилилась:

— Ноченька-то экая теплущая! И звездочки рясные высыпали.

Филя тоже взглянул на небеси:

— Во Царствие небесном завсегда согласие, не то што среди людей. Луна ликует, ежли в чистом виде округлится, звезды сияют, как будто радуются. А люди как живут! Поедом едят друг друга. В одной семье и то согласья нет. Отец изводит сына, а за што, про што, неизвестно. В одной вере живут, а друг друга мучают. Вот хоша касаемо меня. Как в толк взять — есть у меня жена али нету? По всем статьям нету, как в натуральности. К солдаткам пойти, што ль? На той неделе Нюська Зуева, вдова, встрела меня на выпасе коней, хохочет охальница: «Ты, грит, Филимон Прокопьевич, как я слышала, холостуешь? Дык не статья ли мне? — грит. Мой-то, грит, сгил на позиции, али в плену у немцев или мадьяр, а тело-то у меня молодое и душа певучая».

Меланья потупила голову, и ладошки на коленях вздрагивают:

— Дык што? Шел бы к ней, ежли у ней душа певучая. А мне-то што сказываешь? Али я сама на себя епитимью наложила?

— Стал быть, чужой тебе, — подковырнул Филя.

— Не чуждалась я, не чуждалась! Разве моя воля?

— А ты бы спросила у него. Ежли не чужой тебе.

— Дык… спросила, — соврала Меланья. — Когда поехал домой, сказал мне: «С Филимоном будь». А што обозначает…

— Слава Христе! Отошел, значитца, — воспрянул Филимон Прокопьевич. — А как «будь» — известное дело. Чаво мешкать-то?

Жизнь, как река, легла берег к берегу.

IV

Подоспела страда — хлеб уродился неслыханный: по сто пудов пшенички с десятины намолачивали, то и двести по парам, экая радость! И тут же беда приспела: прикопытил в Белую Елань казачий отряд подхорунжего Коростылева, а с ним начальник Сагайской милиции с милиционерами. На сходку мужики не шли, как будто нюхом чуяли, что после сходки им придется портки менять. Казаки гнали плетями — знай поворачивайся. Живо! Живо! «Слабодушка, якри ее! — оглядывались мужики друг на дружку, поспешая на площадь, где на крыльце ревкома строжело высокое волостное начальство. — При Советах так не потчевали, чтоб с плетями гнать на сходку! Вот те и на!»

Коростылев пригляделся к толпе, поправил казачий картуз без кокарды и начал:

— Слушайте! — Ни гражданами, ни крестьянами не назвал. Никак. — Разговоров будет мало. Каждый мужчина, которому от двадцати лет до сорока, добровольно запишется в сибирскую армию, чтоб уничтожить красных большевиков. Списки староста заготовил. Семьдесят лбов будут забриты в первую очередь и сто двадцать во вторую. Без разговоров. За сопротивление милости не ждите. Плети и шомпола у казаков имеются, а так и патронов в подсумках хватит.

Коростылев взял у Михайлы Елизаровича список, посмотрел и передал начальнику милиции. Тот прочитал, кому сейчас же надо записаться в добровольческую сибирскую армию.

Мужики не успели обдумать, что и к чему, как Коростылев возвестил новый приказ: каждый домохозяин должен сдать Сибирскому правительству столько-то пудов хлеба, ржи, ячменя, мяса в убойном весе и в живом, такую-то собрать одежду — полушубки, валенки, бахилы, а если у кого имеются армейские сапоги и шинели, тащите сейчас же! Без промедления. Кроме того, за три минувших года, исчисляя с тысяча девятьсот шестнадцатого, взимается с крестьян недоимка. То, что платили деньгами и сдавали хлебом временным и большевикам, не в счет.

— Не можно то! — раздался первый голос, а тут и все мужики подхватили:

— Нету хлеба! Откеля взять? Сами с голоду пухнем!

— Мы не сажали на власть временных и большаков тех — сами с них взыскивайте!

— Ма-алчать!

Мужики отхлынули от ревкома, собираясь разбежаться, но с той и с другой стороны оцепление — казаки в седлах.

— Слабода, сказывали! А игде она?

— Кому надо «слабоды»? Кто орал?

Тот, кто вспомнил про «слабоду», — язык проглотил, но не остался безучастным Прокопий Веденеевич — его хозяйству по списку положено сдать двести пудов пшеницы, тридцать пудов мяса в убойном весе и пятнадцать в живом и три тысячи рублей в царских деньгах, да и сын Филимон в первом списке добровольцев.

Коростылев расстегнул кобуру, уставившись на сивобородого космача с длинными косичками, а староста, Михайла Елизарович, успел шепнуть: это, мол, духовник тополевцев, но фамилию духовника забыл назвать.

Прокопий Веденеевич, меж тем, поднявшись на три ступеньки крыльца, протянул руки к сходке:

— Зрите, зрите, люди! Это две руки! Али у вас по четыре и по десять горбов? Доколе будут грабить нас анчихристы? Не от бога то, хрестьяне, от нечистой силы. Али не пихнул народ царя за грабеж, скажите! Али не пихнули какова-то Керенского? Не дадим хлеба! Пущай камни глотают! И в сатанинское войско никто пущай не записывается. Аще сказано в писании…

Коростылев схватил духовника за ворот шабура, а сходка орет бабьими и мужичьими голосами:

— Нету хлеба! Нету!

— Казачье треклятое!

— Плетей бунтовщикам! Шомполов! — гаркнул подхорунжий Коростылев, и казаки в седлах — упитанные, дюжие, — налетая конями на крайних, засвистели шомполами и плетями — визг и рев на всю деревню. Мужики кинулись кто куда — дай бог ноги, да не всем удалось вырваться.

— Хватайте казаков, мужики! За ноги хватайте, — призывал старый Зырян, стаскивая с коня желтолампасника.

— Огонь по убегающим! О-о-ого-онь! — скомандовал Коростылев.

Тут уж не убежишь — сбились в тесто, месят друг дружку, бабы визжат — смертушка пришла!..

Первым на крыльцо уложили Прокопия Веденеевича. Как он не брыкался, не грозился геенной, а содрали с него посконные шаровары с исподниками: двое держали за голову и руки, третий уселся на ноги, а здоровенный казачина начал потчевать винтовочным шомполом по голой спине и заду, приговаривая:

— За анчихриста! Ррраз, ррраз, рраз! За сатану — рраз, рраз! За бунт рраз, ррраз! — свистел шомпол.

Прокопий Веденеевич сперва крепился, а потом заорал во все горло. Сколько шомполов влупили ему, никто не считал. Когда из окровавленного тела не слышалось ни оха, ни вздоха, Коростылев махнул рукою, и казаки сбросили тело вон с крыльца.

Сын Филимон тем временем, отведав пару плетей по чувалу спины так, что сквозь рубаху кровь проступила, мчался что есть духу в пойму Малтата по проулку Юсковых. «Экая власть объявилась, осподи помилуй, — отдувался Филя. — Слабода, слабода, а оно эвон какая слабода — плетями дуют и хлеб, должно, вчистую выгребут».

Плотное чернолесье укрыло Филюшку, а родной батюшка, отведавший «слабодушки», валялся возле крыльца, еле-еле душа в теле. Потом его утащили единоверцы.

Вслед за Прокопием Веденеевичем втащили на высокое крыльцо старого Зыряна за нападение на казака и призыв к восстанию.

Михайла Елизарович подсказал:

— Этого бы смертным боем, как он из каторжных, вредная политика, а сын его большевик, в тайге скрывается.

— Триста шомполов большевику! — приказал Коростылев. Никакой конь не сдюжил бы столько, и это знал, понятно, подхорунжий, но он исповедовал жестокость, и чуру не ведал.


Старый Зырян кричал мало — лицо втиснули в половицы. Моложавая жена Зыряна, Ланюшка, прорвалась на крыльцо, оборвала портупею на Коростылеве и глаза чуть не выткнула. Тот вырвался, отскочил в сторону и, выхватив маузер, выстрелил в грудь Ланюшки. Она скатилась с приступок вниз — не охнула.

А старого Зыряна все били и били мертвого, чтоб другим неповадно было хватать желтолампасников за штаны и стаскивать с коней. Бабы и мужики возле ревкома, стиснутые со всех сторон конными казаками, окаменело взирали на высокое начальство при оружии, которому дана власть творить казнь. С шомполов брызгами летела кровь на тех, кто прижат был к крыльцу. А небушко в этот момент над Белой Еланью было такое чистое, погожее, и светило солнышко!..

Начальник с милиционерами, староста Михайла Елизарович, отвернувшись от иссеченного до костей тела старого Зыряна, пряча глаза, отступили за спину подхорунжего, а он, этот мордастый подхорунжий Коростылев, уверенный в своей силе и власти, с маузером в руке, толстоногий, стоял в отдалении от экзекуторов, чтоб мундир его не забрызгали кровью, и, глядя сверху вниз в распахнутые ужасом глаза сельчан, ни о чем существенном не думал, кроме того, что дремучее отродье, разбалованное болтовней большевиков, надо образумить жестокостью, чтоб каждый почувствовал ребрами, как надо выполнять веления высшей власти, утверждающей в России демократию и гуманность.

— Пороть, пороть их надо! — приговаривал Коростылев, а у самого глаза вскипают, как молоко, на людей не смотрит, а куда-то вкось и ввысь. — Чтоб дух из них вон!

— Сдох большевик, — сказал носатый казачина, отсчитав свои полторы сотни ударов, а за ним и второй в последний раз свистнул шомполом. Обезображенное тело бросили вон с крыльца.

— Это для порядка! — подбил итог Коростылев, ткнул маузером на какого-то молодого мужика возле крыльца: — Ты! Есть твоя фамилия в списке в добровольческую армию?

Мужик молчал.

— Тебя спрашиваю? Ну? Под шомпола или в добровольческую армию?

— Ноги у меня нету. Деревянная. Вот она, глядите.

Коростылев не стал смотреть деревянную ногу — приказал старосте:

— Проверьте по списку каждого. Пригодных к службе — в сборню. Домой не отпускать. Сопротивляющихся — на крыльцо! Под шомпола!

Михайла Елизарыч с молодым писарем Фролом Лалетиным сошли вниз в толпу и проверили — набралось пятьдесят семь человек.

Под шомпола никто не лег.

Уразумели.

V

Прокопий Веденеевич долго не приходил в сознание. Старухи отпаивали его взваром каменного зверобоя, а взвар внутрь не шел — лился с кровью на подушку. Язык у старика был высунут наружу — искусанный и распухший. Меланья причитала у постели батюшки, старцы Варфоломеюшка и Митрофаний молились.

Под вечер старик пришел в себя, но слова сказать не мог — булькал о чем-то, не разобрать. Ему подали взвару — пропустил два глотка. Иссеченные спина и зад Прокопия Веденеевича накрыты были простыней, и холстяное полотно покрылось пятнами и подтеками.

Поздней ночью чернолесьем, озираючись, Филимон подкрался к дому от тополя и заглянул в окно моленной: две или три старухи, Варфоломеюшка с ними, а на кровати кто-то под холстом. Горели свечи у всех икон, как в храмовый праздник или на похоронах. «Ужли батюшка скончался? — туго проворачивал Филя. Меланью увидел с кружкою в руке. Старухи подняли голову отца, и Меланья поднесла кружку к бороде… — Экое! Знать, тятенька такоже отведал плетей. Ишь ты, какая она, слабода-то. С плетями. А я што сказывал? Ежли кричат власти про слабоду, — значит, драть будут. Плетями или того хуже — из винтовок постреляют».

Соображения Филимона были довольно обстоятельны. Отведав пару плетей, он понял-таки, что и к чему свершается.

На другой день к Боровиковым пришел милиционер и предупредил хозяина, чтоб поспешал с обмолотом хлеба; документы проверил у Филимона.

— По какой причине белый билет дали?

— Как круженье головы с мальства. Память теряю, — врал Филимон, и голова у него чуток потряхивалась.

— Ладно, белый билет держи в сохранности, как не от красных получил, — предупредил милиционер, вычеркнув Филимона из списка. — А продразверстку, так и по мясу, деньгами, чтоб расчет был полный.

Выгнали из надворья Боровиковых корову за недоимку, пару свиней, и кадушку меда взяли из амбара. Старую шинель Филимона конфисковали и новый полушубок.

— Грабют, — покорно гнулся Филимон.

В осеннюю непогодицу заунывно-тревожно пошумливал старый тополь. Пожухлые лапы-листья носились в воздухе, сдуваемые пронзительным ветром, а Прокопию Веденеевичу чудилось, что то не тополь так расшумелся, а весь люд стоном исходит в кромешной тьме, и головы, как листья тополя, падают и падают с мужичьих плеч. «Нету в живых Тимофея — изрубили шашками лампасные анчихристы! А ведь Тимоха с правдой шел к люду, чтоб жизню устроить без казаков и без буржуев. И я того не разумел. Сатано я, сатано! — казнил себя старик, тяжко хворая, зубами выцарапываясь из могилы. — Сатано треклятый! И не будет мне спасенья, ежли не отмолю тяжкий грех перед сыном моим».

Как-то ночью, когда особенно свирепо рвал холодный ветер, Прокопий Веденеевич поднял домочадцев на большую службу очищенья духа.

«Рехнулся, может, тятенька», — сопел недовольный Филимон, поднимаясь с угретой постели.

Прокопий Веденеевич читал молитву во здравие раба божьего Тимофея, яко праведника, явленного спасителем, чтоб люди прозрели от вечной тьмы: и сын этот, Тимофей, должен жить вечно, потому что дан ему глагол божий.

У Филимона от такой молитвы заурчало в брюхе.

— Виденье мне было нонешнюю ночь, — продолжал моленье старик. — Сижу у окна, мучаюсь от боли и гляжу на тополь наш. Вижу — сиянье озарило святое дерево, и небо открылось огненным крестом, а под тополем — Тимофей, сын мой. И был мне глас спасителя: «Не ты ли, раб божий Прокопий, изгнал сына-праведника, и стала тьма? Не токо ли незрячие изгоняют святых угодников, когда они являются в люд во плоти и в рубище? И не будет радости в доме вашем, ежли вы не прозреете и праведника не почтите молитвою на большой службе бдения». А я гляжу, гляжу на Тимофея, и весь он, вижу, кровью исходит — раны отверзлись на его членах, и кровь льется из тех ран наземь, на корни тополя. «Господи! Сатано я, сатано, коль не узрил в доме своем праведника!» — сказал так себе, и все померкло: тополь ипеть стал черным; и тут я поднял вас. Аминь.

— Аминь! — отозвались домочадцы.

VI

Отгорало лето, трудное, тревожное, заполненное смятением и болью…

И даже те, кто недавно пел аллилуйю белогвардейцам и чехам, свергнувшим Советы в Сибири, оказались на распутье: ни демократии, ни свободы. Царствовала бестолковщина, разруха, грызня эсеров с меньшевиками, монархистов с анархистами, а по губернии — разгул карателей, порка плетьми и расстрелы дезертиров.

«Один — до леса, другой — до беса», — говорили в народе.

Август выдался жарким.

С утра город купался в солнце, а к полудню с запада наплыла темно-лиловая туча. Клубясь и разрастаясь, она ширилась, медленно подступая к городу. Навстречу ей с востока ползла такая же плотная черная туча, и когда они сомкнулись, враз похолодало, словно над городом нависла чугунная плита. Огненная лента полоснула вдоль и поперек плиты, раздался оглушительный взрыв грома, и хлынул ливень.

Молнии ослепительно сверкали, сопровождаемые громом, точно над городом в схватке не на живот, а на смерть сошлись две армии, открыв артиллерийскую перестрелку. Ливень хлестал как из ведра. По канавам улиц шумно неслись грязные потоки, выплескиваясь на плиточные деревянные тротуары.

В разгар грозы и ливня на станцию Красноярск прибыл пассажирский поезд дальнего следования. Из мягкого вагона вышел господин в отменном драповом пальто с бархатным воротничком, в ботинках с галошами, шляпе. В правой руке он держал стянутый ремнями увесистый саквояж, к ручке которого был привязан на широкой зеленой ленте ключ.

Мимо патрульных легионеров в армейских накидках толпа пассажиров хлынула в вокзал. На какой-то миг приезжий выхватил из оцепления бравую фигуру рыжебородого казака, из-под накидки которого виднелась золотая оковка ножен шашки. Низко надвинув шляпу на глаза, он миновал зал ожидания и вышел в город.

На привокзальной площади толпились извозчики, предлагающие свои услуги.

— Не угодно ли извозчика, господин коммерсант?

Приезжий быстро обернулся, присмотрелся к лицу человека в дождевике и сказал:

— Непременно, непременно, милейший, — и пошел за ним, хлюпая по лужам.

— Эй, Абдулла Сафуддинович, отвезешь господина коммерсанта.

— Якши! — Абдулла пересел на облучок, а господин коммерсант сел на его место под тент, прикрыв колени полостью.

Тронулись.

— Ой, яман погода! Был солнце, а теперь ливень и гром! — И погнал коня рысью от привокзальной площади к центру города, не оглядываясь и не спрашивая, куда везти.

По Воскресенской домчались до двухэтажного особняка архиерея, свернули по переулку вниз и по Большекачинской, не доезжая до Садового переулка, подвернули к воротам каменного особняка.

— Здесь, — оглянулся Абдулла на пассажира. — Дверь три раза стучать надо. Яман, яман, погода! Дурной сопсем — собак не гонят на улица. — И, развернувшись, уехал.

Хозяйка в теплой шали на плечах, забрав мокрую одежду гостя, проводила его в просторную комнату с голландской печью, буфетом, письменным столом, венскими стульями и вышла.

Пока гость протирал запотевшие очки, скрипнула дверь, вошел Машевский.

— Ефим! Дружище! — воскликнул Казимир Францевич, облапив гостя. — Вот уж кого не ожидал встретить! Ну, обрадовал, обрадовал! Карпов, да ты что, меня не узнаешь, что ли?!

— Неужели Казимир?! Голубчик мой! Сколько лет, сколько, зим! Это как же… Значит, жив!

— Жив, здрав. Садись, садись ближе к печке. Грейся!

— О, какое у тебя тут тепло! Изрядно я промок, изрядно, — сказал гость, направляясь к открытой дверце голландской печи.

— Ну, как ты добрался? Мы тут все с ума сходили в ожидании.

— Как нельзя лучше, — ответил русоголовый гость, погладив аккуратную бородку и протянув руки к огню. — Ах, как хорошо! А помнишь, Казимир, как мы соорудили камин в той избенке в Тулуне?

— Еще бы!

— Это была такая роскошь! Мы все ложились на пол вокруг камина. А Маркиз, помню, месяца три нам пересказывал «Трех мушкетеров», да с такой художественной выразительностью, как будто сам их сочинил!

— Умер бедняга от чахотки на другой год после твоего побега.

— Жалко. Какой весельчак был! А ты знаешь, на вокзале я немного трухнул: среди чехов, гляжу, такая знакомая борода! Точь-в-точь хорунжий Лебедь из Гатчины! Ведь я эту бороду еще по Урянхаю помню, когда он лоцманил. Потом он был председателем полкового комитета. А теперь — каратель? Или я обознался?

— Не обознался. Хорунжий Лебедь, точно. Но он нам не опасен. Я тебе потом о нем расскажу… Это наш человек. Да. Он действительно служит у белых. Но тут ведь такая сложилась тяжелая обстановка. Обо всем я тебе расскажу. Но прежде всего о делах. Забастовку по железной дороге готовим объединенными усилиями подпольных комитетов Восточной Сибири — это раз. Грандиозная пилюля будет! Обзавелись шрифтом и типографским станком — это два. Все время выпускаем листовки. Налаживается связь с партизанами. Моя Прасковья должна вот-вот вернуться из Шало. Я ведь женился на Прасковье Дмитриевне.

— Постой, постой! Прасковья Дмитриевна Ковригина? Она не сестра Анны Дмитриевны? У меня письмо от Анны Дмитриевны ее старшей сестре…

— Анечка жива?! — воскликнул Машевский. — Господи, радость за радостью! А мы уже отчаялись ждать от нее вести. Для Прасковьи это будет такая радость, если бы ты знал, Ефимушка! Она же сейчас в тайге. В Степном Баджее формируется партизанский отряд. Из действующих отрядов у нас пока два: под Красноярском отряд Копылова и в Мариинской тайге около восьми тысяч наших красногвардейцев, отступивших туда после разгрома фронта белочехами. Там идут бои. Давай же письмо!

Письмо было длинным и наполовину густо зачеркнутым химическим карандашом.


«Милая моя Пашенька! Я все сделаю, чтобы быть достойной тебя и Казимира и всех наших славных товарищей. За малое время я многому научилась. Я верю, верю в наш светлый завтрашний день. Этот день будет нашим, Пашенька! И ты верь, как бы тебе не было трудно в это страшное время. Рано или поздно мы будем вместе. Вы только ни в чем не вините К.И. Он ничего не сделал мне во вред, а только на пользу».

Дальше все было густо зачеркнуто. С трудом Машевский прочитал одну строчку: «…дядя наш повесился… уборной гостиницы… Пусть мама не плачет…»

Письмо заканчивалось словами:

«Обнимаю тебя, милая сестричка, и Казимира Францевича, маму, папу и всех товарищей! Очень бы хотела хоть на минутку побыть с вами. Но я так далеко, далеко, что и вообразить невозможно». Снова большой прочерк и слова: «…ждите письма из Москвы. И вспоминайте меня иногда. Вы навечно в моем сердце, дорогие.

С коммунистическим приветом

Аня».

У Машевского тряслись руки, когда он кинул в печь письмо и печально смотрел, как бумага на раскалённых углях разом вспыхнула, выкинув пламя.

Прасковья будет обижена, когда узнает, что он сжег письмо сестры, не дождавшись ее возвращения из тайги. Но тут уж ничего не поделаешь!..

— Анна в Москве? В Центре знают, с кем и каким образом она уехала из Красноярска? — не мог не спросить Машевский.

Карпов молча прошел к двери, открыл ее и заглянул в сени, тогда уже ответил:

— Мы касаемся, Казимир, особых тайн. Но поскольку моя встреча ограничится тобою, скажу: Анна направлена в Центр с секретнейшими документами. Мне об этом в Самаре сообщил подполковник Кирилл Ухоздвигов. Это такая фигура, брат… По конспирации нам с тобой до него, пожалуй, и не дотянуться при всей нашей выучке. Он же прошел школу дипломата. Еще во Франции вступил в социалистическую партию. Коммунист до мозга костей. Вот такие дела, брат.

— Если бы мы все это знали!..

— Он и так выкрутился отлично. И главное — помог наладить с вами связь. А теперь уже будет нам легче. С деньгами в республике крайне тяжелое положение — на счету каждая копейка. Золотой фонд Российской империи, вывезенный в Казань, белогвардейцы перетащили в Омск, и к нему дорвались «сибирские правители». Даже у Самарского Комуча с «народной армией» генерала Болдырева слюнки текут. А золото — это оружие, займы Франции, Англии и Америки! Им подавай наличными, господам империалистам!.. Но я вам все-таки кое-что привез.

— Мы д-деньги не транжирим, — успокоил Машевский. Волнуясь, он всегда чуточку заикался. — Но б-было очень трудно п-первое время. П-провокаторы погубили двух парней, пообещав им пятьсот рублей. Они погибли, но никого не выдали. Да я и сам однажды винтовку украл…

— Знаю, знаю, друг мой, знаю. На все пойдешь при таком положении. Но теперь у вас будет оружие.

Кто-то постучался в дверь. Машевский успокоил:

— Хозяйка, — вышел из комнаты и вскоре вернулся с кипящим самоваром.

— Она надежная женщина? — спросил Карпов.

— Член партии с 1911 года. Мужа убили на фронте. Была учительницей в ссыльно-поселенческой волости Степного Баджея.

Не смыкая глаз проговорили до самого утра. Машевский рассказал Карпову о Селестине, Ное, Таволожине и других товарищах.

— Да, дела у вас тут идут отлично. Но что-то ты сам плохо выглядишь, Казимир?

— Все волнуюсь о Прасковье. Предчувствия дурные одолевают.

— Это нервы, брат, нервы. Нам ли с тобой верить предчувствиям?! Все будет хорошо! Ну, мне пора — поезд в Иркутск должен отправиться в шесть. Желаю удачи!

— Взаимно…

В пятом часу утра Абдулла Сафуддинович отвез «господина коммерсанта» на станцию. Прощаясь с Машевским, Ефим Семенович предупредил:

— Будь предельно осторожен. Опасайся контрразведки белочехов. Они не скупятся: щедро оплачивать провокаторов и доносчиков — награбленных денег у них хватает.

Машевский уходил из города на станцию Бугач, где он скрывался последние дни. Вчера хорунжий Лебедь преподнес ему страшную весть: лично за Машевским и некоей Грушенькой — приметы такие-то и такие-то — охотятся контрразведчики комендатуры поручика Брахачека. Шпикам вручен был листок с приметами Машевского: ходит с тросточкой, имеет при себе портновские ножницы — это все его оружие. Иногда заикается. Поступил чей-то донос. Но кто доносчик? Кто? Из комитета? Быть того не может! Сережа Сысин, который заменил наборщицу Лидию? Той пришло время родить, и она уехала в деревню Дрокино. Есть ли в контрразведке на нее донос? Надо бы предупредить. Непременно! Он, Машевский, пойдет сейчас в деревню Дрокино.

На этот раз у Машевского в кармане кроме ножниц был еще и пистолет, подарок Ноя Лебедя.

«Главное сейчас — не сорвалась бы намеченная забастовка железнодорожников», — подумал Машевский, глядя с Николаевской горы на тускло светящийся город.

Если бы он сейчас появился на вокзале со своей тросточкой, сколько бы шпиков подскочило к нему?

Кривые улочки без света, а внизу тусклые огоньки…

Долго еще идти Казимиру Францевичу до огней, где бы он был в безопасности. Как там в тайге Пашенька с товарищами? Все ли обойдется благополучно? Пропуска у них надежные, а вдруг?! Он постоянно думает о Прасковье: она теперь не одна — с ребенком! С его ребенком в такое время!..

Долго шел пологой горою, спотыкаясь во тьме. Надо обязательно к рассвету быть в деревне. Надо предупредить Лидию! Она должна уехать из Дрокино, его бесстрашная наборщица.

VII

Дохнула осень!..

Сентябрь крупными ломтями урезал дни, удлиняя ночи. Солнце косо взглядывало на землю, не прогревая ее до истомы и неги. Ночами вскипали заморозки. Березы под ветром роняли на землю желтое платье. А боярышник и черемушник густо разгорались багрянцем.

Печальная пора увядания!..

Птицы — вечные странники сбивались в стаи. В один из пасмурных дней Ной грустным взглядом проводил длинную цепочку улетающих лебедей. «Эко плывут царственно, — подумал. — Кабы мне за ними, господи прости!» Но ему не суждено было взлетать в небо, хотя, и носит фамилию Лебедь.

Не ведая о людских бедах, проплыли они над головой в сторону южную. И будто вместе с ними отлетела мечта Ноя ускакать на Вельзевуле берегами Енисея из Красноярска в Минусинский уезд, а там, сторожко объезжая казачьи станицы, выбраться к седым лохматым Саянам, подняться на Буйбинский перевал, где теперь, наверное, уже лежит снег, и дальше, дальше вниз от станка до станка скотогонов, бродом через ледяные горные речки, стороною мимо пограничного казачьего кордона, взобраться на Сапун-гору и снова, петляя распадками между гор, глухоманью кедровой и пихтовой до горы Злых Духов, откуда будет виден как на ладони маленький Белоцарск с паромной переправою через Енисей. Но не к парому, а влево с тракта, до ревучего Бий-Хема подался бы Ной берегом, берегом к староверческой деревушке, где он когда-то познакомился с бывалым лоцманом. Кто-нибудь из жителей той деревушки помнит рыжеголового Ноя!

Улетели, улетели лебеди!..

Вся привокзальная площадь забита была солдатами линейного батальона; расхаживали офицеры. Горели костры, вокруг которых кучками сидели солдаты; дымились походные кухни.

«Как бы побоище не взыграло, — подумал Ной, направляясь к тополям, где стояли казачьи лошади его эскадрона в полном составе. — Как же мне быть, если прикажут вести эскадрон в атаку на рабочих?..»

Страшно!..

Третьи сутки продолжается забастовка железнодорожников. От станции Тайга до Иркутска остановилось движение. Некоторые паровозы замерли в пути следования — ушли в назначенное время машинисты, кочегары, масленщики и проводники с кондукторами.

Подъехал к толпящимся желтолампасникам. К Ною подошли трое командиров взводов.

Лица у урядников сумрачные, серые и глядят на Ноя как-то странно — будто на тот свет сготовились.

Спешился. Как и что?

Один из урядников сказал:

— Ладно, что вы припозднились, Ной Васильевич. А мы тут нагляделись такого — кишки выворачивает. Чехи на столбах «букеты» навешивали.

— Какие еще букеты? — не понял Ной.

— Забастовщиков. По четыре человека на один столб, на те верхние крюки.

Стиснув зубы, Ной ничего не сказал. Небо серо-серое! А второй из урядников дополнил:

— Ни при одном царе этаких букетов не было. Не слыхивал ни от отца, ни от деда.

Третий ворчливо и зло:

— Чево царей споминать! Таперь социлисты-революционеры у власти, да ишшо эти из эшелона! Как всех перевешают, так и власть утвердят, тудыт-твою!..

— Гаврилыч, ты што?! — одернул кто-то из казаков. — На столб торопишься?

В этот момент со стороны путей раздался истошный женский крик: «Баааандааа! Паааалааачи!»

Урядники дрогнули, теснее стали друг к другу, и кто-то из них сказал Ною:

— Можете взглянуть сами, господин хорунжий. Вон опять букет подвешивают!

Со стороны города раздался тяжелый вздох большого соборного колокола:

— Боом! боом! боом!

— Да вить покров день севодни! — вспомнил один из урядников и, сняв шапку, набожно перекрестился. За ним и другие обнажили головы.

— Бооом! бооом! бооом!

— Не покров, а служба севодни в соборе. Анафему будет петь владыко большевикам.

— Всем бы сицилистам анафему! — ввернул Гаврилыч. — А што? При царе-то как жили? Аж вспомнить радостно. Чего только не было на ярмарках и базарах? А таперь нищенство, тиф, да вшами торгуют беглые лабазники.

Никто не хохотнул. Со стороны станции все еще неслись душераздирающие вопли — по коже мороз гулял, и в затылке у Ноя ключом кровь вскипала. Беда! Великая беда приспела!..

А большой колокол надрывно вздыхает:

— Боом! боом! боом!

А Ною слышится:

— Убьем! Убьем! Убьем!

И тут пустились в радостный перепляс малые колокола:

— Три-ли-ли! три-ли-ли! Били, били, не всех еще убили!

И средний колокол медной глоткой:

— По-оовесим! пооовесим!

«Владыко человеколюбче, — помолился про себя Ной. — Просветли окаянную душу мою благостью и милосердием…»

И в ответ подумалось:

«Не будет больше милосердия, не будет благости, а будет стремительное побоище, и никто того не ведает, где и как голову сложит!»

«Не убий» — стало преступлением.

«Убий и возлюби посылающих на убийства, и дьявол отметит тебя своей милостью и благостью!..»

«Укради и твое будет, ибо ты украл у тех же воров и разбойников с большой дороги!..»

«Господи! Доколе? Али навек муки этакие?» — И не было ответа Ною Лебедю. Не было ему утешения, не было спокойствия.

Где-то возле депо раздался винтовочный залп…

Казаки и младшие офицеры дрогнули и, не глядя друг на друга, отошли в сторону… Еще кого-то расстреляли белочешские легионеры…

Ной поплелся к газетно-книжному киоску общества «Самодеятельность», в котором торговала Селестина. Он всегда навещал ее, покупал ненужную, изолгавшуюся до одури газету социалистов-революционеров «Свободная Сибирь», просматривал заголовки — вранье, вранье банды разбойников!..

Ной никогда не разговаривал с Селестиной. Купить книжку или газету, понятно, можно, но не показывать виду, что знакомы. Ни в коем случае!

Газетный киоск плотно окружали офицеры линейного батальона — уж больно красивая киоскерша торгует! Ной подошел ближе. Селестина увидела его, а во взгляде — тревога и смятение плещется черным пламенем.

Ной передал через головы двугривенный:

— «Свободную Сибирь», — попросил.

— Еще не привезли, — ответила Селестина.

Один из офицеров — по нарукавной бело-зеленой повязке — штабс-капитан, оглянулся на хорунжего:

— Свободной Сибири давно нет, господин офицер, — язвительно заметил он.

— Вчера еще была, — ответил Ной и пошел прочь — понимай, как хочешь, штабс-капитан.

Вышел на перрон и остолбенел: рядом с депо на столбе висят четверо. Чехословацкие легионеры по перрону, а там, еще на трех столбах — повешенные, мужчины и женщины. На одном из столбов увидел двух женщин, малую девчушку голоногую и мужчину в рабочих ботинках. Ветер раскачивал трупы.

«Банда! Разбойники! Кабы была у меня сила — стребил бы всех захватчиков, — яростно подумал Ной. — Кого вешают? Трудовых людей вешают!»

Ярость!

И вдруг — лицом к лицу — князь Хвостов! Ной уставился на него и не признал сразу: лицо землистое, щеки ввалились. Даже княжеские холеные усики перекошены.

— А, хорунжий! — скрипнул князь сквозь стиснутые зубы; оглянулся: нет ли рядом белочешских легионеров. — К подпоручику? Не ходите! У него горячий день сегодня. Видите гирлянды! — кивнул на повешенных. — И это после тишайшего царя Николая, а? Тишайшим был! Какие-то сотни расстрелянных в Петрограде и тысячи сосланных, а сейчас сколько? По одной нашей губернии тысячи расстрелянных и повешенных за полтора месяца! Каково, хорунжий?

Ной — ни звука, язык одеревенел, и в горле сухость.

Князь прикурил папиросу и жадно затянулся, выпуская дым из ноздрей горбатящегося породистого носа, тронул ладонью заросший щетиною подбородок, продолжил:

— Приказом управляющего губернией и моего шефа комиссара я прикомандирован к сорок девятому эшелону для проведения чрезвычайных мер над забастовщиками. Сейчас всех лазутчиков чехословаки с солдатами нашего линейного вылавливают по всей Николаевке. Многие разбежались и где-то прячутся. Дорога парализована! И что, это все большевики? Какой-то Машевский, которого сейчас ищут по всему городу? Ерунда, хорунжий! Будь у Машевского тысяча рук и ног — ничего бы он не сделал. Пухнут рабочие с голода, вот на чем самовар забастовки вскипятили. Царь-батюшка платил машинистам и кочегарам денежки. Сегодня я все это высказал на чрезвычайном заседании в эшелоне, так на меня какая-то офицерская шантрапа в атаку пошла: что я понимаю? Это я, князь? Ну, хватит! С меня хватит.

Что-то вспомнив, князь положил тонкую руку на богатырское плечо Ноя и попросил:

— Если встретите когда-нибудь моего фронтового друга, Кириллу Иннокентьевича, скажите: я не благодарю его за производство меня из штабсов в подполковники! Не-ет, не благодарю. Он меня предал, оставив с этой бандой! Да, да! А сам он смылся к Деникину. Па-анятно? На юге теплее. Не забудете?

Ной перемял плечами, не сообразив, бредит ли князь или пьян в стельку? Но от князя нестерпимо воняло духами.

— Кстати! Напоследок окажу вам услугу: от эшелона и господина Борецкого, особенно — Брахачека, держитесь подальше. Вас в чем-то заподозрили. Как и меня, впрочем, в слюнявом самодержавном гуманизме. Да, да! В «самодержавном царском гуманизме». А лучше уж разом покончить со всем этим бардаком, и — кончено! Как это положено князю Хвостову. Да-с! Я именно за «слюнявый царский гуманизм», но не за эти гайдовские букетики! У меня сегодня, когда допрашивали этих, — кивнул на повешенных, — желудок вывернулся. Полчаса полоскало! Слышали: Дальчевский произведен в генералы? Летите к нему, поклонитесь, и пусть он вас возьмет в казачий полк дивизии, которой он командует. На следующей неделе дивизию направят на фронт — там все-таки почетно быть убитым лицом к заклятым врагам, большевикам! Почетнее, хорунжий! Ну, прощайте. Иду в ресторан — задыхаюсь, хорунжий. За-адыхаююсь!

Спекся родовитый князь!..

Оно и понятно: времена царские и дворянские не вернуть князю никакими молитвами, а тут еще приказано присутствовать при «чрезвычайных мерах» по подавлению забастовки! Разве это княжеское дело?!

А на путях — холодные, мертвые паровозы, составы, составы, и никакого движения.

Мертвые, холодные паровозы, и мертвые составы на всех путях. Славно!..

Князь Хвостов прямо назвал фамилию Машевского и его, Ноя, предупредил, охотятся за ним. Неспроста обмолвился!

«Приспело лететь мне вслед за лебедями, на свою сторону южную, сибирскую», — наматывал решение.

Разбойник Дальчевский произведен в генералы и назначен командиром дивизии, готовится к отправке на фронт против Красной Армии?! Но главный виновник убийства Ивана не уйдет от него, Ноя! «Мщенье и аз воздам! Такоже, господи благослови».

Глотка пересохла — нет ли в вокзале воды? Или взять бутылку ситро в буфете?..

Возле буфета, невдалеке от ресторана, выстроилась длинная очередь ожидающих пассажиров — ехать-то не на чем: ни на запад, к теплой Самаре, ни на Восток, к океану.

Завели, и никто из них не знает — надолго ли?

Не пользуясь своим преимуществом офицера, Ной долго стоял в очереди, изогнувшейся в две петли.

Слышал выстрел — где-то близко, на перроне, будто? Не винтовочный, пистолетный скорее всего. Вдруг из ресторана выскочил официант в черном пиджаке.

— Милиционера! — закричал диким голосом.

Подбежал к очереди, увидел возле стойки офицера, и торопливо:

— Господин офицер! Прошу в ресторан! Пожалуйста! Несчастье! У нас там офицер застрелился. Выпил два стакана коньяка и застрелился! Пожалуйста!..

«Это князь, — обожгло Ноя. — То-то и разговор вел, как вроде заупокойный по самому себе».

Вышел из очереди, и вон из вокзала — надо немедленно ехать, ему здесь делать больше нечего. Спасибо, что князь успел предупредить…

VIII

Беды не приходят в одиночку — черных товарок за собой ведут.

Радость — одинокая и пугливая гостья: дунь на нее, вспорхнет, как воробей, и поминай как звали.

Опустел дом Ковригиных. Хозяин уехал к старухе в Ужур. В доме остались Лизавета с малым Мишей да Ной. От Василия было письмо из Владивостока: «Уплыл на французском торговом пароходе в чужую страну, и пошли вы все к черту! Живите, как можете». Машевский не наведывался. За ним началась настоящая охота. Прасковья Дмитриевна все еще не вернулась из тайги.

После самоубийства князя Хвостова и бегства с вокзала Ной коротко сообщил Артему: службу кончил, собирается махнуть к себе в тайгу, а там, как бог даст!

В доме не жил, а поселился в амбаре, чтоб в случае чего сподручнее было бежать.

Дня через три Ной уехал куда-то, ничего не сообщив Лизавете. Через двое суток вернулся и опять ни слова.

Среди ночи раздался стук в ворота. Настороженно спавший Ной моментом выскочил из амбара. Револьвер в руке на боевой изготовке.

— Кто-там?

— Это я, батыр Ной Силыч. Энвер, — послышался голос сына Абдуллы.

— Чего тебе?

— Тебя надо, батыр Ной Силыч. Прасковий приехал из тайга.

Задворками пробирались на зады дома Абдуллы к лазу в высоком заплоте. В шорной тускло светился свет.

За столом сидели Абдулла со старухой-татаркой, Артем и Прасковья. Ной глянул на нее и оторопел: голова коротко острижена, и чуб на лоб. Уши торчат, будто месяц валялась в больнице. Взгляд какой-то текучий, беспокойный. Экая коса была у бабы — загляденье! Что же случилось?

— Не узнал?

— И то! Стряслось чего?

— Погоди. Не перебивай. Садись и слушай. Ну вот, — продолжила она прерванный разговор. — Сперва поехали мы по железной дороге до Камарчаги. Все сошло удачно. В Камарчаге поджидали нас мужики на трех телегах из Покосной. Деревушка такая за Шало в тайге. Перегрузили медикаменты, боеприпасы, порох, селитру, патроны, пистоны. Все это надо было доставить в отряд. Пригодились твои денежки, Ной Васильевич! В Степном Баджее нас тоже встретили. Груз сразу же отправили в тайгу. Отдохнули мы и к утру решили возвращаться. А когда приехали в Шало — тут нас и накрыли. Попали в засаду прямо возле деревни. Мужиков и двух лошадей пулеметной очередью скосили, а мы кинулись врассыпную, кто куда. Хорошо, что рядом был лес. Я сперва побежала дорогою. Вижу, двое скачут. Я в сторону. Выхватила бомбу, выдернула предохранитель и кинула, да так удачно: каратели сами наехали на взрыв. Не знаю, убила или нет конников — ушла в лес. Потом почувствовала боль в плече. Ну, перевязала сама себя и пошла дальше. Похоже, кость-то не повредилась. На другую ночь пришла в Маганск на нашу явку и тут встретила Леона — самого молодого парня из всей группы.

— Ну, а сейчас рана-то как? — спросил Артем.

— За дорогу все затянуло коростой. Сняла бинты. Рубец останется.

— От Анны Дмитриевны письмо было. В Москве она, у надежных людей. Здорова. Просила не беспокоиться. Приезжал товарищ из Центра. Письмо приказано было сжечь после прочтения, — сказал Артем.

— Слава богу! Жива Анечка! Ну, значит, связь у нас есть. А как же, как же… этот Ухоздвигов?!

Никто не ответил.

— Господи! Как я рада-то. А что еще тут без меня произошло?

Артем встал, прошелся возле стола, закурил, скосив глаза в сторону Ноя.

— Сегодня в девятом часу утра по пути из города в военный городок убиты генерал Дальчевский и его адъютант поручик Иконников. Поднят на ноги весь гарнизон, казачий полк и вся контрразведка. Шутка ли? Командир дивизии препровожден в преисподнюю! А дивизию должны были отправить торжественно на фронт. Надо же случиться такому печальному событию! Каково теперь господину Троицкому, а? Завтра я воздержусь от поездки на своей телеге. Надо подождать. Между прочим, весь город, как в лихорадке, а у командира особого эскадрона, как я вижу, ни в одном глазу!

— А чего? — напружинился Ной. — Мне-то которое дело? И что? Стал быть, приговор приведен в исполнение!

— Какой… приговор? — спросила Прасковья Дмитриевна.

— Как по листовкам, значит. Мало ли он исказнил людей?! — отчеканил Ной.

— Ты была в тайге, когда здесь палачу был вынесен смертный приговор от имени его жертв, — пояснил Артем. — Такую мы ему пилюлю состряпали и разбросали листовки по всему городу. Вот только непонятно, кто с ними разделался на пустынной дороге? На каждого потрачено всего-навсего по одной пуле. Чистая работа!

— Якши работа! Якши! — прищелкнул языком Абдулла. — Такой работа только батыр умеет! Сверху вниз — может, с коня, может, не с коня — один пуля в лоб генералу, другой пуля в глаз поручику. Якши! Вся Кача гудит: молодец — батыр! Я тоже выражаю мой глубокий уваженья батыру. Смерть карателю! — И Абдулла смачно плюнул на пол.

— Вот дела так дела! — сказала Прасковья Дмитриевна, оторопело глядя на Ноя.

Ной и ухом не повел: все это его не касается! Он сидел у порога, чинно сложив руки на коленях и уставившись в темный угол. Убили Дальчевского? Собаке — собачья смерть!

— Ну, ладно, — подвела итог Прасковья Дмитриевна. — Этого надо было ожидать. Меня волнует другой вопрос — почему до сих пор нет Казимира Францевича? Что с ним могло случиться?

— Может, наш портной заболел? Всю неделю шибко кашлял, совсем больной был. Простывал. Домой не может ходи. Спать лег типография? — высказала свои соображения старуха-татарка.

— Нет, этого с ним никогда не бывало, — отмела Прасковья Дмитриевна. — Я в страшной тревоге. Сколько можно ждать?! Уже час ночи, а его все нет! Неужели схватили?! У меня такое предчувствие, будто мы никогда уже не встретимся с Казимиром! Ну что же Слава не идет? Я же его послала в половине двенадцатого. А сейчас сколько?

— Десять минут второго.

— Пора, давно пора. Выйди, Артем, посмотри.

Вскоре в избушку вернулся Артем в сопровождении белобрысого парня в промасленной тужурке с инструментальным ящиком в руках.

— А, Слава! Ну, говори!

— Накрылись. И хата, и киоск. Сдуло.

— Как?!

— А черт его знает, как! При киоске дежурил Резвый. Я его разыскал. Он сказал, что в четыре часа дня из этапного эшелона бежали трое. Станцию оцепили солдаты линейного батальона и конвой эшелона. Резвый удул. Когда вернулся в семь часов вечера, оцепление было снято. Где он шлялся столько времени, черт его знает. Киоск уже был закрыт. Резвый подумал, что Цыганка ушла домой.

— И потом?

— Ну, нашел я его. Он в Николаевке живет. Пошли с ним обратно на вокзал. К сорок девятому сунулись и чуть не нарвались. У них тридцать седьмой и тридцать восьмой вагоны с арестованными. Я будто иду мимо. Выскочил чех — штык на меня: «Стой». А у меня — гаечный ключ, ящик с инструментами. Заглянул в ящик и погнал в сторону. Резвый говорит, что в вагонах тихо.

— Полно там, — сказал Ной.

— Тихо было.

— Допросы сымают в одиннадцатом вагоне.

— Вот черт! Надо же!.. Трех чехов, говорят, арестовали за спекуляцию сахарином и еще чем-то. Они вовсю спекулируют.

— А изба стариков?

— Завал на весь гудок. Ее мы пощупали с Резвым после сорок девятого. У вокзала какой-то солдат подошел, спрашивает: не знаем ли адреса, где можно достать самогонки. Резвый ему: «Есть адресок, да вот нам тяжело с инструментом тащиться. Сбегай для себя и для нас». Дал ему десятку и указал на хату. Тот пошел, а мы за ним наблюдать стали. Как только он завернул в ограду, там и цапнули его. Ясно! Завтра мы еще проверим избу. Может, старуха осталась?

— Ладно, — поникла на какое-то мгновение Прасковья. — Все ясно! Похоже на провал. Мешкать некогда. Надо принимать решение. Я потому и Ноя Васильевича на всякий случай позвала. Что будем делать, товарищи? Надо же срочно перевезти типографский станок, шрифт, оружие, медикаменты на другую квартиру! Покуда мы будем ждать здесь Казимира Францевича, все может случиться!

— Но куда везти? — спросил Артем.

— Только к Яснову. В Николаевку. Ной Васильевич, ты найдешь его дом ночью?

— Само собой.

— Тогда бери своего коня. А Артем запряжет ломового. Он знает, куда ехать. А ты, Слава, беги, скажи, чтоб все было готово к переезду. Знаешь, куда идти?

— Знаю.

— Ну, с богом! Надо потемну управиться. Да будьте осторожны!

Такую Прасковью — предприимчивую, смелую, сообразительную — Ной впервые видел и отдал ей должное: баба сто сот стоит, хотя и без косы.

Не прошло и часу, как Ной на дрожках, Артем — на ломовой телеге подъехали к дому Анны Ивановны Роговой.

Хозяйка в вязаной кофте и пуховой шали на плечах открыла ворота.

— Проходите, проходите. Сейчас работу заканчиваем.

В сенях напахнуло запахом типографской краски — так пахнут свежие газеты. Ной услышал какие-то странные звуки в подполье, будто там отминали конские кожи. Не иначе, как на печатном станке тискают газеты или прокламации.

— Торопиться надо, Анна Ивановна.

— Грузите пока оружие и медикаменты.

Ной с Артемом и Славой перетаскивали из другой половины дома ящики с медикаментами, десять карабинов, полтора десятка бомб, ящик с патронами, мешки с селитрой и порохом — быстро управились.

На ломовую телегу двое незнакомцев погрузили печатный станок и шрифт.

Поехали.

IX

Тьма за окном.

Ночь и неизвестность!

И ветер, ветер!

Пустота томительная и долгая.

Абдулла со старухой ушли спать.

Прасковья ходит из угла в угол мастерской и тень ее то метнется под потолок, то совсем исчезнет.

Что же случилось с Казимиром? А если он действительно заболел и остался в типографии? Нет, нет — это же опасно! Он не пойдет на такой риск. Он такой осторожный! Прасковье всегда хотелось быть похожей на него. Даже тогда, когда она училась у него кроить и шить. Он был одним из лучших портных Варшавы. Выдворенный на вечное поселение в Сибирь за революционную работу, он поселился в доме Ковригиных, и в комнатушке сразу же застрекотала ножная машина «Зингер». Машевский прошел большую школу каторги и ссылки, был знаком с Софьей и Феликсом Дзержинскими. «Кристальные революционеры», — говорил он о них. Как Прасковье хотелось быть похожей на Казимира, чтобы он потом сказал о ней, как о Софье, «кристальная революционерка»! Теперь Прасковья — его жена, у них будет ребёнок. Хотя Казимир однажды сказал, что они допустили величайшую глупость. Но эта «величайшая глупость» давно толкалась под сердцем Прасковьи, и она втайне была уверена, что Казимир будет рад, когда у них родится ребенок.

Где же он теперь? На конспиративную квартиру Браховичей нельзя — там провал. Но есть еще квартира сапожника Миханошина, который работает в типографии подсобным рабочим. Это он достал для комитета шрифт. Он наверняка что-нибудь знает о Казимире! Надо спешить. Не сидеть же ей в неизвестности! Может, Казимир ранен? Или лежит где-нибудь больной? Она же фельдшерица, в конце концов! Надо идти!

Собрала медикаменты и все необходимое в брезентовую сумку с красным крестом, оделась потеплее, повязалась суконной шалью и, не забыв прихватить испробованный в Майской тайге кольт, вышла в ограду. Темно. Темно! Ворота и калитка в улицу на замках. Надо выйти через тайные воротца в каменной стене возле бани у оврага Часовенной горы.

Темень. Темень!

Отыскала железные воротца, прошла к оврагу, берегом вниз по Каче. А небо темное-темное, набухшее тучами, завывает ветер и хмуро, хмуро, как на душе у Прасковьи, — ни света, ни щелочки, тьма-тьмущая.


Малокачинская…

Селились тут мастеровые люди, скорняки, сапожники, шорники, извозчики, плотники и краснодеревщики, некогда мазаные одним миром — каторгою и ссылкою; и песни тут по престольным праздникам распевают каторжные: про дикие степи Забайкалья, про золото, про страну Иркутскую и Александровский централ, про славное море — священный Байкал и омулевую бочку, в которой плыл беглый бродяга с Акатуя, про буянство и конокрадство.

Прасковья знала дом сапожника Миханошина, брат которого, Григорий, командовал отрядом подрывников при отступлении красных с Клюквенского фронта. От Казимира слышала: дом надежный, старший брат Авдея, хотя и не был в Красной гвардии, но помог младшему. В первые дни после вступления белых в город в доме Миханошиных скрывались подрывники-красногвардейцы.

Прасковья ни разу не была в доме. Третий по нечетной стороне с белыми ставнями и резными наличниками, глухая ограда с воротами и калиткою. Кажется, вот этот. Три закрытых ставня в улицу. Оглянулась — кругом ни души. Пошел дождь, ветер хлестал мокрыми брызгами в лицо. За ставнями темно — ни единой щелочки света. Спят!

А дождь льет и льет…

Прасковья подошла к высокому заплоту из широких плах, отыскала щель, заглянула. Из второй половины дома сквозь закрытые ставни прорезывался в ограду пучками свет. Не спят!

Прасковья постучалась в ставень. Если бы она поднялась на завалинку и заглянула внутрь горницы, то кинулась бы бегом от злополучного дома!

Она постучалась еще раз.

— Господи! Кто еще? Кто там? — спросил напряженный женский голос.

— Портной у вас?

Секундное замешательство, и:

— Какой портной? — И через мгновение дрожащим торопливым голосом женщина ответила: — У нас! У нас! Идите к калитке — открою.

В улице послышалось тарахтенье телеги. Пригляделась сквозь мглистую пряжу дождя — дышловая упряжка: военная. Едут двое. Кажется, с винтовками.

А вот и голос женщины:

— Идите скорее!

Прасковья кинулась к калитке, зажав в руке кольт на боевом взводе, и только что прошла мимо рослой женщины в ограду, как была схвачена с двух сторон за руки. Нажала на спуск — грохнул выстрел в землю.

— Эта птичка, кажется, из важных! Ну, вперед! Тихо! Тихо! Хозяйка, открой двери!

Прасковья слышала, как возле ворот остановилась военная упряжка, и мужской голос что-то сказал по-чешски.

Чехи!

Впереди шла женщина, за нею Прасковья, из открытой двери в избу ударил свет лампы. Сразу увидела Миханошина в белой нательной рубахе со связанными за спиной руками. Как же он взглянул на Прасковью! Сердце в комочек сжалось. Миханошин тут же отвернулся, как от незнакомки. На лавке — мужчина в меховой душегрейке, и на другой лавке у простенка — широкомордый грузный мужик в суконной поддевке и яловых бахилах.

В передней комнате дома перевернуты постели, разбросаны сапожные инструменты, открыто подполье, а филенчатая дверь в горницу закрыта. Вот почему не видно было света с улицы!

Женщина в черном, опустив руки, остановилась возле цела русской печи.

На полу возле стола ствол станкового пулемета, густо смазанный маслом, железная тележка на двух колесах, патронные цинки, несколько винтовок и карабинов, бомбы и гранаты, пакеты с динамитом, скруток бикфордова шнура, а на столе — бумаги, бумаги, пачки последних подпольных воззваний комитета. Провал!

Два стрелка чехословацкого эшелона, офицер и черноусый, курносый русский офицер с нарукавной нашивкой прапорщика воззрились на Прасковью.

С нее сдернули шаль, жакетку: обыскали, и чешский поручик подошел ближе, воскликнул:

— О! Вы меня помнить! Поручик Брахачек. О, вы меня помнить! Мы ехали от Красноярск до станции Камарчага. Вы везли товар с вашими двома братами для магазин папаши в Шало! Интересный момент!

Прасковья ничего не ответила — попалась… Подошел русский офицер с черными усами:

— Это Грушенька, господин поручик! Грушенька! По всем приметам, какие известны нашей контрразведке.

— Ваша контрразведка — пиво варить надо, — отпарировал поручил Брахачек. — Мы будем вести следствие. И к Прасковье: — Вы представил мне хороший сюрприз. Я вас никак не ждал. Помните: дочь купца Фесенко. Так? Как вы себя назвал? Грушенька?

— Гликерия Алексеевна, — машинально ответила Прасковья, ее всю трясло, будто она искупалась в ледяной купели.

— А два брата как звать?

— Петр и Савелий.

— О, да! Совершенно правильно. Вы были очень… М-мм… пикантны… м-мм… забывал имя: Грушенька?!

— Гликерия Алексеевна.

— О, да! Гликерий Алексеевна. Мадемуазель. И — мадам! Удивительно. Вы пришел к «портной». Но здесь живет сапожник. — Поручик кивнул на Миханошина. — Вы сделать заказ ему? Почему молчите! Вы много говорил в нашем купе вагона! Я спрашиваю; вы пришел делать заказ? Имел при себе кольт? Интересный заказ! Как ваша имя теперь? Настоящий имя, фамилия?

— Гликерия Фесенко.

— Она лжет, господин поручик! — вмешался черноусый русский офицер. — Она член подпольного комитета большевиков, под кличкою Грушенька. Она жена Машевского, как нам известно. Чрезвычайно опасная подпольщица! Недавно вернулась из Майской тайги, где собирается банда дезертиров и уголовников. При возвращении из тайги…

— Господин прапорщик, я вас не спрашиваль! Барышня мой друг. Мы будем отпускать мадмуазель-мадам до папаши в Шало! О, да! Вы меня приглашаль в гости к папаше? Мы возьмем «портной» и сапожник, будет у нас веселый компания. О, да! Я люблю веселый компания.

Прапорщик не сдержался:

— Господин поручик! Настоятельно прошу вас передать Грушеньку вместе с Миханошиным в нашу контрразведку. Имеется такое досье, что их следует сто раз повесить! И не из ее ли кольта, господин поручик, убиты сегодня генерал Дальчевский и поручик Иконников? Эта Грушенька, она же Машевская, безусловно, руководительница террористического отряда банды большевиков. И я настоятельно…

— Господин Черненко! — оборвал поручик Брахачек. — Вы прикомандированы к первой маршевой роте восьмой Чехословацкий стрелковый Силезский полк не затем, чтоб давать нам указаний! Вы понятой, как этот мужик. Подписал протокол обыск? Вы можете быть свободен.

Прапорщик Черненко отважился напомнить:

— Я представитель правительственных вооруженных сил, господин поручик, а не понятой.

— Понимаю! — злорадно усмехнулся поручик Брахачек. — Вы требует Грушенька, Миханошин, чтоб… как это? Заметаль следы провал ваша контрразведка! Вы видел документ вашей контрразведки, захваченный у господина Машевски, который вы арестоваль сегодня в типографии? Очень понятно! Вам мы должен передать этих большевиков и вы будете умывать руки? Делать приятный лицо при скверный портер?! О, нет! Завтра господин Машевский будет взят мой эшелон.

— Я вас не понимаю, господин поручик!

— А я вас глубоко понималь! Завтра мы будем разговор иметь с управляющий губерни. Вы можете идти! Прошу! — И поручик Брахачек указал рукою на дверь.

Прапорщик Черненко вышел.

Поручик Брахачек что-то сказал стрелкам, и те стали выносить оружие, мужик в суконной поддевке помогал им. Прасковья раза два взглянула на Миханошина. Он сидел на стуле спиною к печи и не оглянулся на нее. Молчал.

Когда все оружие и боеприпасы вынесли, поручик сам завернул в хозяйскую клеенку со стола бумаги, изъятые при обыске, вытряхнул из брезентовой сумки с красным крестом медикаменты: камфору в ампулах, нашатырный спирт в бутылочках, скипидар, бинты, пачку горчичников, шприц для внутренних инъекций и… две запасных обоймы к кольту! Оглянулся на Прасковью — она все так же стояла в углу возле филенчатой двери в горницу, а рядом с нею стрелок с карабином, мордастый, низенький, в короткой шинели и ботинках с обмотками.

— Подойдите сюда! — позвал Прасковью поручик, указал на медикаменты на голой столешне: — Вы доктор? Или это маскарад?

— Я фельдшерица.

— Так. — Поручик покрутил в пальцах белесый ус, пронзительно разглядывая арестованную. — Ваше лицо, барышня, очень запоминать можно. Я вас сразу узналь. Как по-русски? — И ткнул пальцами на оспинки, редко раскиданные по лицу Прасковьи. — А, оспа! Понималь. Глаза — синий, коса — русый. Коса нету? Ха-ха! Вас и без коса сразу опознать можно. Вы есть крупный телосложений, мадемуазель-мадам Машевски. О, да! Мощный. Я уважаю мощный. Хозяйка, прошу! — подозвал хозяйку в черном платье. — Вы узналь эту женщину? Глядеть в лицо!

Перепуганная хозяйка, прижимая руки к груди, посмотрела на Прасковью.

— Впервой вижу. Не была у нас. Ни разу не была.

— У вас есть ребенка?

— Ребенка? Нет, нет. Мы бездетны.

— Вы потому рисковал — бездетны?

Хозяйка не поняла.

— Я спрашиваю: вы потому рисковал — укрывал ваш муж, Миханошин, и оружие, что вы бездетны? Не боитесь смерти? Спрашиваю: где проживает барышня? Вы знаете ее! Называйте адрес — я оставляю вас. Жить будете ваш дом. Не называйте — вы будете арестован.

— Господи! Господи! — тряслась с испугу хозяйка. — Што я могу сказать, если впервой вижу ее! Впервой вижу! Не из городских она. Приезжая, кажись.

— Та-ак!

Поручик подумал, покрутил усик, и тогда подозвал к столу понятого, в суконном армяке.

— Э? Господин Цирка?

— Циркин, господин поручик, — уточнил мужик, которого Прасковья ни разу не встречала. — Циркин. По имени-отчеству — Андрей Митрофанович.

— Вы этот барышня знаете?

— Никак нет, господин поручик. Как я установил наблюдение за домом Миханошина, барышню ни разу не видел. Ни я, ни супруга моя, а так и тесть, Иван Никитич, который проживает в моей семье и писал вам донесение на бандита Машевского.

— Когда вы установили наблюденье?

— Дак месяц тому, аль чуток больше. Как показалось тестю, значит. Одно окно из нашего дома к ним в ограду выходит. Да вот Миханошин нужник поставил насупротив мово окна в огороде, и для видимости закрылись ворота и крыльцо. Дык мы через забор подглядывали в щели между плахами. Особливо тесть мой, Иван Никитич, глаз с них не спускал.

— В городе барышня не встречал?

— Вроде где-то видел, а не в памяти. Ах, ты господи! Ну, никак не припомню.

— Если вспомните барышня, — перебил поручик, — вы получите полный награда: мешок риса и тысяча рублей деньги. Не вспомните — один мешок чечевицы, без деньги.

Лунообразное лицо Андрея Митрофановича с хищным вывертом ноздрей покрылось испариной — до того он тужился вспомнить, где видел рослую, синеглазую и стриженую барышню. Ведь тысяча рублей проплывает мимо бритого рыла Андрея Митрофановича! Шутка ли! Да он за тысячу рублей продаст с потрохами не то что соседа, но и собственную супругу с тестем Иваном Никитичем в придачу! Ай, ай! Вот беда-то! Обещали же — тысячу рублей и мешок рису за одного соседа, а нежданно накрыли еще и склад с оружием и боеприпасами. А тут, пожалуйста, припожаловала еще одна проклятущая подпольщица! Думал, награду увеличат. Так нет же. Наоборот уменьшают. Ай, ай, беда!..

— Вспоминай, вспоминай, господин Цирка! — подталкивал поручик Брахачек. — Вы есть патриот. Для такой люди, как вы, мы не жалейт деньги. Очень важно знать адрес барышня! Понималь?

— Как же! Как же! — поддакивал господин Циркин. — Я вить скоко следил за этим домом. Душа с телом расставалась от страха, истинный бог. — Он вдруг хлопнул себя по лысине. — Вспомнил, господин поручик! Видел я эту стерву в июне месяце возле моей мясной лавки на базаре, подошла она к одному господину, а с нею была ишшо большевичка по фамилии Лебедева, которую в июле убили казаки. Из самой головки совдеповцев! Ну, и вот эта тварь вдруг выхватила револьвер и наставила на одного господина: «Вы арестованы», говорит. И та Лебедева тоже с револьвером. Ну, повели человека. А хто он был — того не знаю.

— Хорошо! — похвалил поручик Брахачек. — Вы — есть патриот.

— От всей души. От всей души, — устилался господин Цйркин.

У Прасковьи задымились глаза от ненависти к мерзавцу, она готова была вцепиться ногтями в его свиные, заплывшие жиром глазки, чтоб он никогда уже не подглядывал через щели заборов, не видел ни солнца, ни неба, провокатор и доносчик, выродок рода русских людей.

И словно почуяв недоброе, Андрей Митрофанович отошел к поручику Брахачеку, чтоб в случае чего тот защитил бы его лоснящуюся от жира и пота харю. Толстое пузо Андрея Митрофановича раздувалось — до того он тяжело переводил дух, и суконная замусоленная мясом поддевка то поднималась вверх, то опадала, как шкура на утробе ожиревшей, неудойной коровы.

— В наш эшелон есть одиннадцатый вагон. Мы там будем хорошо спрашивать! Стрелок! Помогайте одеваться! — И поручик сказал по-чешски, чтоб солдаты помогли одеться арестованным: Миханошину и Прасковье.

Господин Циркин угодливо подсказал:

— Авдееву-то бабу, Аксинью, не оставляйте, господин поручик. Она вить донесет на меня подпольщикам, и те, вот вам крест, святая икона, прикончат меня, так н тестя Ивана Никитича, и дом сжечь могут.

— Понималь! — кивнул поручик. — Мы никого не оставляйт, господин Цирка. Дом закрывать буду.

— Господи! Господи! — заголосила жена Авдея, Аксинья. — Побойся бога, Андрей Митрофанович! Меня-то за что топишь?

— За дело! — рявкнул Андрей Митрофанович. — Из-за таких стервов, как вы, власть в седле не усидит. Изничтожать вас надо под корень.

— Хорошо сказаль, Цирка! Под корень! — подхватил поручик Брахачек. — Я давно изучаль русский людя и русский язык. Понималь так: самый опасный народ — русски наци! Очень опасный. Вы не считайт так, Грушенька?

— Я не Грушенька!

— Ха-ха! Правильно — вы не Грушенька. Когда вы ехали в мой купе, я зналь, кто вы есть. Вы имель пропуск от русской контрразведка за подписью швинья Каргаполоф, и за круглой печать, как морда Каргаполоф. Я помогаль вам, и не стал арестовывать с вашим братом, и не конфисковал товар, который был оружие. Вы не думал: почему? О, вы полагал — поручик есть дурак. Вы очень ошибался. Я был на фронте в разведка германской армии, посылал свой агент до самой Петербург! У меня хорошая школа. Я зналь: рано ловить птичка. Птичка будет в моей сети. Нам важно иметь полный информация состояния банды в тайге.

Тут поручик разглядел-таки большой живот Прасковьи под бумазейной кофтой. Ткнул пальцем:

— Вы носите ребенка? Этот ребенка от Машевски?

Прасковья ничего не сказала.

— Думайте! Думайте, Грушенька! При такой, как по-русски? А! Вспомниль! Брюхо, брюхо. Опасно не давать ответы. Очень опасно! Мы имеем точные сведения: Машевски был с вами на Клюквенском фронт! Вас знали на фронте как жена Машевски. Имя ваше — Прасковья — не Грушенька — Прасковья Машевски. Вы есть его жена без регистрации. Нам все известно!

У Прасковьи кровь отлила от лица. Это хорошо, что на фронте знали ее как Машевскую! Пускай будет так. Она умрет Прасковьей-Грушенькой Машевской.

— Вы безжалостны! — язвил поручик Брахачек. — Я это знал давно, по разведке на фронте. Самый жестокий люди сами к себе — русски! Фанатичны русски! И потому — опасны. Вы не жалеете ни ребенка, — толчок рукою в живот Прасковьи, — ни ваш муж Машевски. Он будет погибаль, если вы будете молчать… Это есть Азия, мадмуазель. Дикий Азия!

Пусть будет Азия — черт с тобой! Но Прасковья ничего не скажет этому брюхатому поручику.

Не добившись ни слова от Прасковьи, поручик Брахачек не огорчился, он не кричал, не топал. К чему? У него удачнейший улов! В типографии сегодня схвачен член подпольного комитета РКП(б) Машевский, у сапожника взят склад с оружием и боеприпасами! Некоторые документы переписаны на машинке, а подлинники, пожалуй, куда-то отправлены. Пропуска, бланки, машинописные копии секретнейших протоколов совещаний ставки чехословацкого корпуса, подписанные генералами Сыровым и Шокоровым и даже доктором Павлом!.. Да еще арестована Грушенька — мадам Машевская! Такого успеха никак не ждал поручик Брахачек. Ему теперь наверняка обеспечены погоны капитана, а подпоручик Богумил Борецкий, командир роты, проглотит собственный язык от зависти. Поручик Брахачек наездом бывает в Красноярске, а вот, пожалуйста, продемонстрировал особый класс высокой работы.

А вся удача поручика Брахачека заключалась в том, что позавчера, когда командир роты Борецкий уехал на станцию Злобино, явился с доносом в 49-й эшелон мещанин Циркин. Поручик ухватился за донос и сегодня во второй половине дня в доме Циркина устроил засаду, а поздним вечером при помощи того же Андрея Митрофановича Циркина с тремя стрелками и русским прапорщиком Черненко беспрепятственно проник в дом Миханошина, а тут и мадам Машевская сама пришла, это же… как по-русски? Чудо! Он, поручик Брахачек, сотворил чудо!..

Прасковью вывели два стрелка к дышловой телеге, запряженной откормленными немецкими битюгами. Поручик Брахачек посадил Прасковью рядом с собою, чтобы она не имела возможности перекинуться хотя бы парою слов с Миханошиным. Авдея Миханошина с женою Аксиньей, безутешно плачущей, усадили на другой стороне телеги. Вооруженные стрелки уехали с винтовками наперевес: вдруг налетят бандиты, чтобы отбить арестантов.

Опустевший дом бездетных Авдея и Аксиньи Миханошиных оставили под замком, и ключ от замка взял поручик Брахачек.

Этой же ночью Андрей Митрофанович Циркин с усердным тестем Иваном Никитичем начисто ограбили дом Миханошиных.

Для Прасковьи настала темная ночь…

А было ли в жизни Прасковьи солнце?

Может, не было ни солнца, ни отчего дома, ни земли, ни неба, ни самой Прасковьи с Казимиром Францевичем Машевским?.

Тьма, тьма и борьба с кромешной тьмой и тиранией!

X

Их было двое в клетке вагона с забитыми окнами…

Илия и Лэя — так их нарекли когда-то, и они прожили под этими именами каждый шестьдесят семь лет; родили трех дочерей и четырех сыновей, а те — одиннадцать внуков и внучек, но все они — дочери, сыновья, внуки и внучки, племянники и племянницы — находились теперь в другой, недосягаемой для стариков жизни, старик и старуха вспоминали их, печалились, уверенные, что никогда уже не встретятся с родными под этим небом.

Их, Илию и Лэю Браховичей, убьют или замучают на допросах.

Ай, ай, ай! Горе! Горе!

Что же такое случилось?

Стальные решетки; железный вагон, железные шаги по коридору; звяканье оружия и неизвестность.

Илия трудно и долго думает…

У них была избушка — собственная изба с оградою за тесовым заплотом, с конюшней для иноходца Верика, со стаюшкой для рыжей козы Баськи, с хорошим огородом, колодцем в ограде, ай, ай, ай! Какая изба! И в каком месте! На привокзальной улице — не так далеко от станции с горластыми паровозами, и не так далеко от города. Старик зарабатывал на жизнь извозом; он был легковым извозчиком. Вы, конечно, знаете, что такое легковой извозчик! А иноходец? Какой иноходец! Сидишь на облучке с ременными вожжами в руках, а Верик, бог мой, Верик не бежит, а танцует вальс, покачиваясь с боку на бок. Это надо было видетв. От рыжей лохматой Баськи они всегда имели молоко и к пасхе — козленка. Сам Илия резал козленка, мазал его кровью косяки и сенную дверь; Лэя жарила козленка целиком с внутренностями — сердцем, легкими, печенью, почками, и они съедали его вдвоем, если в гостях не было кого-нибудь из внуков или внучек.

О, Яхве! Яхве!

Что-то такое случилось — люди с ума сошли! Истинно так. Все враз оказались недовольными властью, царем, а тут еще война, бог мой! Двух сынов — Якова и Григория — в тюрьму посадили за политику. За эту самую политику! И трех племянников туда же упрятали.

Упал царь! Отрекся от престола. Илия помнит тот ледяной день: ехал на Верике по Большой, и — га-га-га-га! Уррра! Чего «ура»? Какое такое «ура»? Царь упал!..

Сыновья и племянники вышли на свободу…

При совдепии сыновья Илии и племянники взлетели, ой, как высоко! Даже страшно подумать. А чем все кончилось? Пришли белые с чехословаками, и оба сына с тремя племянниками Илии Браховича бежали на пароходах… Потом их привезли, в тюрьму упрятали. Сидят. Оба сидят. Три племянника тоже сидят.

Потом в избе Браховичей поселилась Селестина. Если была на земле предков Ревекка-красавица, так эта самая Селестина красивее Ревекки! Глаза черные, как маслины, лицом белая, волосы, как смола, и такая добрая, бог мой!..


Когда Лэя была еще невестой (дай бог вспомнить, когда это было? Ой, давно, давно!), она была такая же красавица, как Селестина. Лицо и нос, глаза и подбородок, волосы, ну как есть сама Лэя в семнадцать лет!

Ночами Селестина что-то такое делала, бумага называлась восковкой и еще валик с краской, от которой руки квартирантки были черными, как у красильщика хромовой кожи.

Иногда приходили в избу чешские стрелки и даже сам господин ефрейтор Вацлав! Еще вот Артем из депо.

А кто такой Артем? Одно слово — подпольщик.

Ай, ай, ай! Это было совсем, совсем невесело для Илии и Лэи!..

Раза три или четыре, нет, больше, Илию встречал у вокзала Артем, говорил, что надо съездить в одно место. Всегда кому-то чего-то надо! Ну, грузили в экипаж оружие и — ехали, бог мой! Куда ехали?! У Илии холодели руки и ноги от страха!

Лучше не вспоминать!..

Селестина в киоске при вокзале газетами и книгами торговала. Илия видел ее сколько раз, и всегда там были чешские стрелки.

Красавица же, бог мой!

А чем все кончилось?..

Это было в субботу… А в субботу Илия всегда отдыхал по закону Моисееву, а как же?

Селестина пришла на обед, а с нею — ефрейтор Вацлав и трое стрелков… Кто их знает, как их звали! Илия не спрашивал. Разве это его дело — спрашивать?

Они что-то читали на чешском языке. Надо сказать, до чего же умница эта самая Селестина! Она не только понимала по-чешски, но даже читала.

Лэя теребила козью шерсть — пух, чтоб он был без примеси ворсинок. Для шарфа внуку или внучке — какая разница? Всем надо, если дед и бабка живые. Всем надо!

Залаяла собака… Какая там была у них собака?! Просто маленький песик; попросился из избы, и кто-то его в ограде потревожил. Илия пошел за песиком, и вот вам — господин офицер, а с ним пятеро стрелков с короткими винтовками и ножевыми штыками. Эге, подумал Илия, неладно… Нет, он ничего такого не успел подумать. Офицер погрозил револьвером — разве что-нибудь подумаешь?

Всех арестовали. Как есть всех! Квартирантку, Илию и Лэю. И ефрейтора Вацлава со стрелками (они были у них без оружия).

Илия знал — верите или нет, но он знал, что рано или поздно их возьмут.

Взяли Илию и Лэю. А разве Лэя в чем-нибудь виновата? О, Яхве! За что караешь? Она ни в чем не виновата! Но ее взяли, а от козы Баськи остался пух…

Сперва связали руки чешским стрелкам. Илия еще подумал: «Ага! Своих вяжут. Ну, пусть вяжут. Разве он имеет что-нибудь против?» А ефрейтору Вацлаву сам господин офицер побил лицо. Ох, как он его бил! Это надо было видеть. Илия видел, Лэя видела. Нет, Лэя ничего такого не видела. Лэя так перепугалась, что ничего такого не видела.

А потом господин офицер спросил: кто живет с ними в избе? Есть ли у них дети? Илия успел взглянуть на Лэю! Она знает, как он на нее взглянул! Это же надо, а! Господин офицер думает, что если Илия — просто еврей-извозчик, то он уже дурак! Офицер напрасно так думает! И это все. Лэя сразу поняла, надо спасать детей и внуков. Нет!.. Нет!.. У них никого нет. Никогда никого не было.

Ой-ой, горе! Горе!

А потом господин офицер приказал: «Собирайтесь».

Ах, боже мой! Как это было страшно! Илия сказал, что же будет с избой? Что будет с Вериком и Баськой? Офицер спросил: кто такой Верик и Баська? Это ваши родственники? Ну, если правда — родственники. А как же? На Верике Илия зарабатывал себе на хлеб. А Баська — разве Баська не давала им молоко и козленка к пасхе?

Господин офицер послал Илию со стрелком, чтобы он заложил в экипаж своего Верика. Своего Верика! А вы бы этого не сделали, а? Или сыновей, дочерей, внуков, внучек и всех племянников отдали бы на заклание самому дьяволу? Ох, ох, ох!

Этот самый стрелок, который вышел с Илией в ограду, зарезал штыком козу Баську! Илия еще не успел завязать перетягу, как увидел: стрелок тащит к экипажу за ноги бедную Баську!

Яхве! Что такое происходит на белом свете? Где же закон?..

У квартирантки нашли пистолет. Господин офицер так и сказал: «Браунинг». Что-то еще везде искали: в подполье, в подвале, в ограде, в конюшне, в стаюшке, в сенях, в кладовке!

Офицер кричал: «Оружие! Оружие! Где оружие?»

Какое оружие может быть у бедного еврея? Бог мой! Какое оружие?

Офицер тыкал Илии в нос револьвер: «Делай нюх, нюх!» Илия, понятно, нюхал. Такое уж дело — приходится нюхать. Лэя тоже понюхала.

Офицер спросил у квартирантки: «Это ваш ротатор? Ваши большевистские прокламации?» Она сказала: «Мои». Еще что-то спрашивал офицер. Значит, «ротатор»— это простой валик? Илия еще подумал: что бы было с ним, если бы захватил его господин офицер в экипаже, когда он отвозил на Сопочную… Бог мой, так и проговориться можно. Ничего он такого не отвозил.

Избу замкнули. Что стало с избой? Их дети и внуки не такие дураки, чтобы прийти в избу. Нет! Нет! Они поймут — засада будет. Обязательно!

Ай! Ай! Горе! Горе!

XI

И вот они сидят, старик и старуха, на жестком ложе арестантского купе. Сколько им еще сидеть? Когда их убьют? Сегодня или завтра? Одиннадцать дней и ночей сидят. Много это или мало?

Ох, беда, беда!

Когда привезли в эшелон, Илия увидел на фонаре вагона цифру «11» — это уж точно! В вагоне не было купе. По бокам только нары-полки; может, здесь был ресторан для господ пассажиров? Кто его знает. Два или три стола, много стульев. Все окна были плотно завешены, а к чему завешивать окна, если у 11 вагона — заплот из высоких плах? И те вагоны, в которых сидят арестованные — 13, 14, 15, — за высоким заплотом? Еще есть 17-й, там сидят смертники. Об этом Илия знал, когда еще возил пассажиров на Верике, бог мой, Верик, Верик!..

Они, Илия и Лэя, в 13-м вагоне, слава Моисею. Бог смилуется, и господа офицеры отпустят их на свободу. Нет, не отпустят! Разве только в тюрьму отправят. Это бы хорошо! Там два сына и три племянника. Может, еще раз свидятся…

Сам командир роты пан Богумил Борецкий допрашивал Илию, Лэю и Селестину; ефрейтора Вацлава и трех арестованных стрелков увели куда-то в другой вагон; они с ними с той поры ни разу не встречались.

Пан Борецкий требовал, чтобы старик сказал, куда отвозил оружие, похищенное, будто, чешскими стрелками из его 49-го эшелона. Какое такое оружие?!

Тогда их начали бить…

Лэя лежала на полу, и кровь лилась у нее из носа и разбитых губ. Илия горько плакал и ползал по полу вагона. Его пинали и требовали: «Оружие! Оружие! Оружие! Оружие! Кто такой Артем! Артем! Артем?!»

Ой, горе! Горе!

Старик видел, как пан Борецкий ткнул папиросой в нос квартирантке Селестине, и она… Что вы думаете? От одной папироски упала. Как стояла, так и упала. Борецкий пинал ее в голову — не подымалась. Потом пришел доктор в белом халате — совсем молодой доктор. Долго осматривал Селестину, хлестал ее по щекам, что-то давал нюхать, и она пошевелилась, но встать не могла. Стрелки подняли ее и усадили на жесткий стул у стены. Доктор разговаривал с упитанным Борецким, потом подошел к Илии, спросил: «У девушки всегда были такие глубокие обмороки?»

— У ней какая-то редкая аномалия в нервных центрах, — сказал доктор по-русски. — Или она больна эпилепсией?

Илия ничего такого не знал.

— Еврейка?

— Русская, русская.

— Разве я не вижу, что она еврейка? — со злом сказал доктор. — И ты тоже русский?

Илия, конечно, еврей.

— Исповедуешь ли ты закон Моисеев?

— Как же! Как же! — ответил старик.

— Так вот, старик, я помогу тебе со старухой, если ты скажешь пану командиру: кто был у тебя из большевиков? Кто такой Артем? Где скрывается? С кем из большевиков связана ваша квартирантка, — показал доктор на Селестину. — И куда ты отвозил оружие! Ты все должен сказать, и я помогу тебе.

Доктор назвался. Иозефом Шкворецким, сказал, что отец его раввин в городе Праге. Илия поверил.

— Так ты скажешь, кто такой Артем?

Илия не знает никакого Артема; впервые слышит.

— Ты лжешь, старик! С Артемом встречались у тебя в избе пробольшевистские элементы из состава нашей роты! — сказал доктор. — И ты это знаешь.

— Ничего такого не знаю, пан доктор.

— Плохо тебе будет, старик! — пригрозил доктор Шкворецкий. — Ты продался безбожникам-большевикам и попрал закон Моисеев и веру своих отцов!

Илия помнил страшную кару господню, но разве он в чем-нибудь нарушил закон Моисея?

Илия еще помнит, как пан Борецкий с доктором допрашивали Селестину, но уже не били. Вежливо так. Кто такая? Чем и когда болела? Селестина ответила, что она была контужена. Это очень удивило пана Борецкого. На фронте? Где? Ах, вот как! Кто она такая? Фамилия? Когда приехала в Красноярск? Разное, всякое спрашивали.

Еще помнит Илия, как пан Борецкий сказал Селестине:

— Вы хотели сделать солдат моей рота большевиками? Мы вам дадим такую возможность! О, да! Мы не будем бить вас. Нет! Нет! Вы будете агитировать — мы будем смотреть, как это у вас получится. О, да! Это очень интересно!

Для Селестины пан Борецкий придумал особый метод. Ее не будут бить. Нет, нет! Он, пан Борецкий, отдает ее ефрейтору Яну Елинскому — настоящему ефрейтору! И если она, Селестина, сделает ефрейтора большевиком, пан немедленно освободит ее из-под ареста.

— Я будет демократ! — прохаживался по вагону пан Борецкий. — Если вы сделайте мою роту большевиками — мы свершаем новый переворот. О, да! Белый власть опрокидываем, красный террор утверждаем. О, да! Полный демократия!

И тогда Селестина сказала: «Свинья»! О, о! Что она такое сказала?! Зачем? Разве можно было говорить пану Борецкому, что он свинья? Зачем? Пан хотел быть таким милостивым! Но он снова ткнул в лицо Селестины горящей папиросой. А стрелки держали ее за волосы. И Селестина почему-то не упала в обморок, а отбивалась от них и все равно кричала:

— Свиньи! Свиньи! Наемные свиньи! Убирайтесь домой! Тираны! Скоро придет вам конец!

— О! Ви заговориль, заговориль, красная сволочь! И совсем не падаль в обморок! Юда, смотряй, смотряй сюда, как будет отвечай ваша дочь!.. Ну! Откуда ви имель японски иены, доллары, на которые покупаль оружие и боеприпасы от солдат моя маршева рота? От подлый солдат, который мы уже росстреляли, росстреляли через военно-полевой суд! Отвечайт!

Селестина молчала.

Горячая папироса впилась в шею Селестины.

— Смотряй, смотряй, юда! — орал пан Борецкий.

Но Селестина, рванувшись, вдруг впилась зубами в нос чешского стрелка, ухватившего ее за волосы.

— Волчица, волчица! Сволошь! — ругался стрелок, зажав прокушенный нос платком. — Росстреляй надо! Росстреляй!

Ай-ай! Как нехорошо вела себя Селестина! Теперь ее убьют! Обязательно убьют, а как же?..

XII

Старики и в самом деле не знали, кто такой Артем. Кто руководитель подпольного комитета большевиков. И что они могли бы знать? Разве бы им доверили такие тайны? Оружие? Никакого оружия в глаза не видели.

Но их били. Доктор Иозеф Шкворецкий приводил их в сознание, и солдаты уносили стариков в тринадцатый вагон. Во всех купе были арестованные, ни старик, ни старуха никого из арестованных не знали.

Была еще ночь…

Илии страшно вспоминать…

Их привели в тот же одиннадцатый вагон, в котором допрашивали всех арестованных в разное время — днем и ночью, особенно — ночью. О, Яхве! Яхве! К чему ты сотворил ночь?..

Офицеры со стрелками и ефрейтором Яном Елинским допрашивали мужчин и женщину — беременную женщину, стриженую, молоденькую; Илия никогда ее не встречал в городе.

Лицо женщины вздулось от побоев — ни глаз, ни носа; кровь, кровь, и руки связаны. Мужчины тоже сидели со связанными руками, но как же их избили!..

Незнакомый Илии офицер сказал:

— Ты видал их? Называй! Гляди на мадам! Ближе, ближе!

Старик подошел ближе: не видел!

— Хорошо смотряй, старик! Хорошо!

— Не видел! Видит бог, не видел!

— Ты всегда врешь, юда, богу и нам. Смотряй хорошо!

— Господи, господи! Где же я мог видеть?

— Старуха, смотряй!

И старуха никогда не встречала в городе женщину…

— Это Грушенька, — сказал белобрысый, мордастый офицер. — Ты слыхать Грушенька? Комитет большевиков?

— Где бы я мог слышать? Господи! Господи!

— Теперь гляди сюда, на мужчина. Вот на этот! Бистро, бистро!

Старик смотрел на мужчину…

Сперва не узнал — раздувшееся лицо, в кровь разбиты щеки, подбородок, но приглядевшись, испугался: Машевский! Кто бы мог подумать, а? Но если, он, старик, назовет Машевского, тогда… Что будет тогда?.. О, Яхве! Яхве!

— И мужчина не видал? Самого Машевски? Ты врать, старик! Это сам Машевски — председатель комитета большевиков!

— Господи! Господи! — трясся Илия. — Да разве сам председатель пришел бы к нам в избушку? Кто я такой для председателя? Или наша квартирантка? Вы же знаете: сам господин ефрейтор Вацлав…

— Молчайт! — крикнул офицер.

Ни Машевский, ни стриженая женщина не признали стариков; они их никогда не видели…

Старика и старуху отвели обратно в тринадцатый вагон. Но еще до того, как они спустились вниз, из тамбура раздался пронзительный крик женщины…

Лэя до того перепугалась, что упала со ступенек и разбила колено.

О, Яхве! Что же такое происходит с людьми!

Они сидят рядышком, старик и старуха. Они всегда рядышком. Вот уже пятьдесят лет — золотую свадьбу успели справить. «Разве это мало, Лэя?»

Кончился еще один день; и настала ночь…

Илия трудно поворачивает голову и смотрит вверх на маленькое оконце за решеткою. Темно, темно. Дождь шумит, будто. Осенью всегда дождь шумит. В такую погоду Илия ездил в дождевике с капюшоном, и на Верика накидывал брезент. А как же! Что теперь с Вериком? Тот офицер сказал, что конь покуда будет при эшелоне.

Тускло светится электрическая лампочка; рядом в купе кто-то тяжело стонет. Кажется, мужчина. И там, дальше, слышатся стоны.

Они сидят рядышком…

Лицо у старика вздулось от побоев, морщины разошлись, нос посинел и распух с лежалую грушу, губы разбиты, и кровь запеклась на них, передние зубы, которыми он хвастался перед внуками, начисто выбиты еще неделю назад, как и у Лэи — к чему им теперь зубы? Ни к чему! Все тело налито саднящей тупой болью. Илия не знает, что в его теле осталось живое, а что умерло?

За дверью-решеткой тихо. Коридорные окна забиты досками, чтоб никто не заглядывал в чрево дьявола на чугунных колесах.

— Лэя, — тихо, со вздохом позвал Илия.

Послышалось слабое:

— Что, Илия?

— Она еще живая или нет?

— Кто?

— Наша квартирантка.

— Разве я знаю?

— Ох, хо, хо, хо! Беда, беда.

Старик вздыхает, покачивает головой. Лэя тоже вздыхает.

— Что теперь с нашими, а? Как они там? Их тоже бьют, а? Или там не бьют?

Старуха догадалась: Илия говорит про сынов и племянников в тюрьме. Но разве можно говорить про них?

— Помнишь, Лэя, в писании сказано: «Явится жнец с кровавым серпом, и будете вы сжаты и мертвыми снопами ляжете на мертвую землю»? Жнут нас кровавым серпом. Детей наших, внуков — всех, всех! Подумать только — Машевского тем же кровавым серпом сжали! Какие люди гибнут, а? Еще та стриженая женщина — Грушенька, как ее назвал господин офицер. Кто она такая? Ой, ой! Всех жнут, жнут. А кто же останется?!

Послышались железные шаги по коридору. Старик со старухой теснее прижались друг к другу. К решетчатой двери пододпел охранник, сунул ключ в замок, открыл дверь, но не вошел в клетку. Еще шаги, шаги.

Первый охранник вошел в клетку задом, за ним второй. Кого-то принесли. За плечи и за ноги. Бросили на полку, ну, как мешок. Женщина. Та самая женщина! По пояс голая — белеют высокие груди. Ай-ай!

— Юда! Делай дых, дых! — сказал один из охранников старикам, кивнув на женщину. — Дых! Дых!

— Боже! Боже! — Илия не понимал, что он должен делать с этой женщиной?

Чехи о чем-то поговорили, и один из них побежал по коридору, бухая коваными ботинками. Вскоре он принес цинковое ведро воды и вылил на голову и обнаженное тело женщины.

Женщина не шевелилась. Может, она мертвая? Ай, ай! Ни вздоха, ни движения. Правая рука свисает с полки — кровоточат раздавленные чем-то пальцы. Старуха вскрикнула и повалилась набок; Илия успел поддержать ее. Один из охранников оглянулся, плюнул на старуху:

— Фу! Юда! — И еще что-то на своем языке.

О, Яхве! Яхве! Спаси нас!

Охранник взял с верхней полки солдатский котелок с водой, поднес к губам женщины, и, разжимая зубы, стал лить воду. Илия отвернулся, чтобы не видеть страшной картины, он хотел вспомнить слова молитвы, но никак не мог, мешала старуха — ее бил озноб, словно кто-то ее потряхивал. Холодно. Очень холодно! Которую ночь они, старики, вот так трясутся, не попадая зубом на зуб. Охранники отобрали всю их одежду — это было тоже пыткой, понятно.

Холодно! Холодно!

Не от мороза — от страха холод, тут уж ничем не согреешься.

Ох, ох! Скоро ли конец всему?..

А эти трое в солдатских ботинках все еще возились с Грушенькой. Наконец, послышался стон. Тихо так и глухо, будто кто под вагоном стонал.

— Дых! Дых! Дых! — кричит грубый голос.

— Ты! Юда! — толкнул старика один из стрелков. — Помогайт!

Дюжий чех оттолкнул старуху, подхватил старика под руки и легко перенес к полке, опустив коленями в лужу.

Старик никак не мог понять, какую помощь требуют от него? Рука женщины свисала рядом, но он боялся притронуться к обезображенной руке, словно она могла оторваться.

— Помогайт! Помогайт! — еще раз прикрикнул чех.

Старик слышал, как щелкнул замок. Шаги, шаги, шаги.

Ушли!..

Сегодня их убьют или завтра?

И будут они сжаты кровавым серпом!..

Кто же вложил серп в руки тиранам?

Она еще живая, Грушенька!.. Живая! Груди в чугунных кровоподтеках. Истязали! Ох, ох! Как ей было трудно! Может, ей дать воды? Котелок на полу. Старик заглянул в котелок — наполовину с водой. Что-то надо делать! А что? Разве старик знает, что в таких случаях делают? Он никогда не видел вот таких истерзанных. Или так и должно, когда нет закона? Где же теперь закон? Или закон умер? И потому их могут терзать, кому как вздумается? Ни адвокатов, ни судей, ни прокурора, ни присяжных заседателей!

Закон умер!.. Это уж точно.

«Боже, боже! На кого ты нас покинул? За что же ты нас караешь, боже!»

Может, и сам бог умер, как и закон?

Старику страшно, страшно!

XIII

Теперь их трое в стальной клетке…

А по коридору шаги. Шаги. Железные шаги часового.

Старик не смел подняться с колен. Если поставили — надо стоять.

Оглянулся на старуху — она укуталась в шаль, спряталась в угол и смотрит на него. Ох, ох! Лэя! Лэя! Разве мы такое ждали? Мы никогда такого не ждали!.. Закон умер, Лэя, вот в чем все дело.

Грушенька застонала громче и попыталась поднять руку, но не смогла: рука толкнулась в бок старика, и опять повисла.

— Ооо! Ооо! Ооох!

Она еще живая, Грушенька-Прасковья…

Нечто смутное и страшное вспыхивает в ее воспаленном сознании и тут же гаснет, она что-то должна кому-то сказать. Но где она? Бьют ее или нет? Она не чувствует никакой боли в изуродованном теле, да и самого тела будто нет. Глаза запухли, но она все-таки что-то такое видела, упорно приглядываясь. Над нею была верхняя арестантская полка — и это было ее самое низкое небо без солнца, желтая полка, как тело покойника.

— Ка-зи-мир, — тихо, очень тихо прошептала Прасковья и враз все вспомнила: Казимир убит. Его замучили на ее глазах. Били, били, и он не поднялся. Совсем не поднялся. И тогда выстрелил в него подпоручик Борецкий. Палач, палач! Убили!

Желтое, деревянное небо висело над нею неподвижно, и она упорно смотрела на это деревянное небо без милостивого солнца, не в силах понять: где же она? Что еще за лысый старик рядом? Почему он возле нее? Хотела что-то спросить, но тут же запамятовала; начались боли внизу живота.

— Ооох! Ооох! — громко застонала она. — Где я? Где?!..

— В эшелоне, — ответил старик. — В сорок девятом эшелоне.

— Кто вы? Откуда?

— Арестованный. Со старухой вот. Брахович по фамилии.

— Брахович?! — Прасковья уставилась на старика, что-то вспоминая. — Это… это… вас приводили на очную ставку?

— Как же! Меня! И старуху.

— Ста-руху? Ооох! Плохо мне! Живот! Живот! Маамочка!..

Илия испугался и оглянулся на Лэю:

— Ты слышишь? Что я такое могу сделать, а? Она говорит — живот. А что я могу, а?

Прасковья хватает воздух широко раскрытым ртом, всхлипывает с прибулькиванием, двигает голыми ногами по полке, и стонет, стонет, громко стонет. О, Яхве! Яхве! Смилуйся над этой истерзанной женщиной. Старик тихо бормочет молитву, рядом с ним Лэя. Ага, Лэя! Что она может, бедная Лэя? Что она может?

— Илия! Илия! — шепчет Лэя, положив руки на большой живот Прасковьи. — Доктора надо, Илия, доктора! У ней роды, Илия. Роды!

— Боже мой! Боже мой! В такое время?! — сокрушается Илия, отползая на коленях.

— Ма-а-а-ама-а-а! — Долгое, долгое и тяжкое. Длиннее дороги в землю Ханаанскую. Она зовет маму. А кого же еще звать? Всегда нужна мама. Но где ее мама? О, Яхве!

— Ма-о-амо-о-очка-а-а! Оооо! Оооо!

— Стучись, Илия. Стучись!

— Что ты такое говоришь, Лэя. Кому стучать? О, господи!

— Ма-амо-очка-а! Ооо! Убили!.. Казимира убили!..

Убили Казимира? Какого Казимира? Старик не знал, как звали Машевского. Наверное, Казимир ее муж? Но тут старик увидел часового по ту сторону стальной решетки. Оловянные глаза, торчит нос между двух стальных прутьев. Старик никак не может собраться с духом, чтобы сказать часовому: доктора надо! Желтая лысина старика блестит от пота. Он плачет, Илия. Слезы сами по себе катятся по его вздувшимся щекам, заросшим седою щетиной. Прасковья кричит, кричит! Помоги ей, господи. Или так и должно, как сказано в писании: «И почел я мертвых счастливее живых, а счастливее их обоих тот, кто еще не родился, кто не видел худых дел, какие свершаются…»

— Ма-а-а-ама-а-а!

Часового нет возле решетки — ушел. Разве он не от женщины родился, часовой, и ничего не понимает?! Есть ли кто живой в этом мире, полном тьмы и страха?!

Много ли, мало ли времени прошло, Илия не помнит. Пришел доктор в белом халате — сам доктор Иозеф Шкворецкий. Илия испугался, отполз на свободную полку. Доктор поставил на полку возле Илии маленький баул, открыл его, что-то достал, а тогда уже подошел к женщине. Илия помог Лэе, посадил ее рядом с собою, и они притихли, не в силах смотреть на ту сторону — на ту сторону, где что-то делал доктор. Прасковья стонала, но не громко, и вдруг стало тихо — совершенно тихо, а потом: «Аааа!» Это был не голос женщины, нет, а необычный для арестантского вагона младенческий голос новорожденного человека. В такое время родить, и в таком месте!.. Худо, худо!..

Доктор Шкворецкий позвал к себе Лэю, но она не могла встать, до того обессилела.

— Я вас зову, старуха! — прикрикнул доктор Шкворецкий.

Вошел пан Богумил Борецкий и с ним еще два офицера; в клетке стало тесно, старики отползли в угол, женщина не стонала, а ребенок все еще заливисто кричал.

Часовой подал доктору Шкворецкому простыню, самую настоящую простыню и одеяло — стариково суконное одеяло, которое он брал с собой. О чем они разговаривали, офицеры, Илия не понимал. Потом доктор ушел, взяв баульчик, а за ним двое офицеров в шинелях. В клетке остался пан Борецкий и два стрелка с карабинами.

— Та-а-ак! — протяжно сказал пан Борецкий, уставившись на старика и старуху. — Вы не знаете эту женщину? — кивнул на Прасковью. — Она родила ребенка. У меня в эшелоне нет содержаний для женщины с маленька ребенка. Вы ее не знаете, говорю?

— Не знаем! Не знаем! — ответил старик.

Подпоручик поддернул на плече шинель, достал папиросу, зажигалку, закурил, не спуская пронзительных светлых глаз со стариков. Он что-то обдумывал, насыщаясь ароматным дымом табака.

— Вы почему трясетесь? — спросил старика. — Полагайте, пан командир зверь? Вам такой внушений давал большевик Машевский?

— Господи! Разве мы знаем Машевского?

— Знаете! — уверил пан Борецкий. — Нет, теперь нет Машевский! Совсем сдох. Вам жалко?

— Разве мы его знаем? Видит бог!

— Не надо бог. Без всякий бог! — рассердился неверующий пан Борецкий. — Я понимаю так: вы был слепой оружий Машевски. Вы теперь осознайте ваши ошибки? Не надо быть слепой оружий бандита! Я хочу помиловать. вас, если вы будете лояльны к существующей власти. Понимайте? Где ваш изба? Улица?

Старик сказал.

— Далеко от вокзала?

— Не так далеко. Нет, нет.

— Живет ли кто в избе?

— Кто же может жить, пан офицер? Мы же одинокие…

— Врайте! — оборвал подпоручик. — Эта красивая барышня Селестина, которая печатала на ротатор прокламации, есть ваша дочь. Я это знал сразу. Не врайте! Не врайте! Она глупый оружие большевиков. Я давал возможность ваша дочка вести агитация моя рота; не имела успеха. Никакого успеха! Вы будете жить с вашей дочка! Я буду помиловать!

Подпоручик подумал и еще раз спросил: не живет ли кто в избе стариков? Есть ли какие-нибудь родственники?

— Господи! Господи! Кто же может жить в нашей избе? Никто!

— Та-ак! Я буду думать. Если мадам Машевски, — подпоручик кивнул на полку, поправил шинель, — отвечайт на один вопрос, я отпускаю живой мадам Машевски. Будете жить в вашей избе. Согласный?

Старик не знал, что ответить. Грушенька — мадам Машевски? И она будет жить в его избе?

— Мы бедные люди, пан командир, — пожаловался старик. — В мои годы — разве много заработаешь?

— Заработайте! Вы извозчик?

Конечно, старик извозчик. Но вот лошадь-то взяли у него!

— Вы потом получайте свой конь! Получайте! Еще какой вещи взяли?

Старик сказал, что одежда у них была…

— Получайте одежда! Сейчас получайте! А теперь я буду спрашивать мадам Машевски, Если отвечайте один вопрос — помилований будет. И вам с красивой дочка помилований будет.

Старик промолчал. Если пан командир считает, что квартирантка Селестина его дочь — пусть думает так.

Подпоручик подошел к полке, где лежала под суконным одеялом Грушенька-Прасковья, мадам Машевская.

Она крепко спит, мадам Машевская. Вдруг сразу уснула. Подпоручику понятно: после допросов, смерти Машевского, да еще родов, сон для Грушеньки — спасительная благодать. Именно потому и надо разбудить ее для последнего допроса. Теперь у нее ребенок, завернутый в простыню. Борецкий знает — родился мальчик. Она теперь мать! О, да! Если она ответит на его вопрос, он…

Большевики опасны даже мертвые, как в том убедился вчера пан Борецкий.

Ефрейтору Яну Елинскому с двумя стрелками приказано было утопить тело Машевского в Енисее. Но, видно, кто-то их спугнул, и они подбросили его под железнодорожный мост. А утром рабочие подобрали тело Машевского, унесли в депо и там был митинг — стихийный митинг! Сегодня Машевского похоронили на кладбище в Николаевской слободе, и все будут знать его могилу, проклинать чехов и особенно командира маршевой роты Богумила Борецкого. А ведь он, Борецкий, предупрежден генералом Гайдой, чтоб «никаких следов не оставалось».

Богумилу Борецкому предстоит еще возня с главными совдеповцами губернии: Дубровинским, Вейнбаумом, Яковлевым и инженером Парадовским. По приказу генерала Гайды он должен взять их из тюрьмы и судить военно-полевым судом, будет, конечно, смертный приговор, и большевиков прикончат в эшелоне. Ну, а тела куда захоронить? Как надоела ему эта комедия с судами!..

Нужен паровоз, просто паровоз, на котором кочегарили бы надежные стрелки ефрейтора Яна Елинского, и в топке паровоза сжигать всех замученных и расстрелянных.

Но покуда паровоза нет…

Есть изба стариков! К чему им изба! Да и они сами? Кому нужны старики?..

XIV

Стрелок разбудил Прасковью; сам Борецкий не стал пачкать об ее тело руки. Одно прикосновение к этой упрямой волчице вызывало у него брезгливость.

— У вас родился сын, — начал пан Борецкий, вынужденный смотреть на ее обезображенное лицо. Видит ли она его? Понимает ли? — Я поздравляю вас с рождением молоденца. Вы меня слышите?

Тяжелый вздох, никакого ответа.

Борецкий взял кончиками пальцев одеяло, отвернул его: красное личико младенца уткнулось в изуродованную грудь матери: рука с раздавленными пальцами поддерживает младенца. Борецкому неприятно было глядеть на страшную руку, закрыл одеялом.

— Ваш муж Машевски погиб от дикого молчанья, он не думал про ребенка, который вы носила. О, да! Не хотел думать! А вы будете думать?

Ни слова.

— Я вас спрашиваю! — начинал вскипать Борецкий, до чего же эти большевики страшны в своем упрямстве! — Вы меня слышайте?!

— Да-а, — со вздохом ответила Прасковья. — Что вам еще нужно?

— Слушать очень внимательно вопрос, один вопрос! Если вы отвечаете один вопрос — вы будете жить со стариком юда в их избе. Но вы дайте мне слово: не будете принимать участия в подпольной работе большевиков! Слышайте?

Прасковья не верила…

— Слышу.

— Давайте слово?

— Вы… меня… убили… какое слово?

— Живой! Живой будете. Поправляться будете. Сын растить. Машевски сын! Если отвечайте один вопрос!

— Какой… вопрос? — не поняла Прасковья.

— Я хочу знать: кто вороваль секретный документ русская контрразведка?! Кто?! Это важный заданий генераль Гайда!

— Не знаю, — был ответ Прасковьи.

— Врайте! Документы находились в сейфах МВД! Сейфах! Русская контрразведка имела ваш агент. Кто он? Фамилий. Связь, связь!

Прасковья молчала.

— Или называйте фамилии, или — крайний мера! Крайний! Вы меня понимайте? Фамилий, фамилий! Кто он есть такой? Вы и Машевски имели связь с агентом. И вы хорошо знайте его. О, да! Я вас не спрашиваю про дочь Браховича, Селестина. Она. слепой оружие вашего агента. Это мы понимаем! Ваш член комитета каждый имел свое задание. Вы и Машевски занимался организацией банда в тайге.

— Не-ет! — слабо ответила Прасковья, у нее иссякли силы разговаривать. — Не было никакого агента. — Но разве Борецкий мог поверить? Он уверен, что у ЦК партии большевиков всюду агенты. И если генерал Гайда приказал вырвать у арестованных большевиков его имя, Борецкий сделает это во что бы то ни стало. — Не было агента. Не было!

— Ты есть красный тварь! Большевистский волчица! — окончательно потерял терпение пан Борецкий, выхватив из кобуры пистолет. Прасковья смотрела на пистолет снизу вверх, не мигая. — Я давал возможность быть живой с твой поганый сын от Машевски!

— Па-ала-ач!

— Еще один момент будет! Один момент! Или называй фамилий агента, или росстреляю, росстреляю с твоим поганый сын! Считай до три! — И, приставив ствол пистолета ко лбу Прасковьи, подпоручик начал медленно, с паузами отсчитывать: — Один! Другой! Слышайт?! Половина третий! Ну? Ты слышайт?! Три!.

Хлопнул выстрел. У Илии и Лэи дрожь прошла из тела в тело. Илия видел, как дернулись ноги женщины под одеялом, и в тот же момент пискнул ребенок. Может, в предсмертное мгновение Прасковья с силой прижала его к себе, и он заплакал? Подпоручик рывком откинул одеяло — еще выстрел…

Тишина…

Ни писков новорожденного, ни стонов истерзанной….

Старик и старуха, судорожно сцепившись, зашептали молитву, последнюю молитву. Сейчас их застрелит пан Борецкий!..

Яхве! Яхве!

Борецкий медленно повернулся, подошел и уперся в стариков свинцовым взглядом, сама смерть глядела из его широко открытых глаз. Ему тоже нелегко, палачу! Дышит тяжело, с присвистом, словно тянет воз смерти в гору.

— Та-ак!..

Терпко пахло сгоревшим порохом. Замерло черное оружие в руке пана Борецкого. Сейчас оно еще два раза выстрелит…

— Видал, юда, какой смерть большевистска волчица?

Стариков било ознобом…

— Вы помогал бандитам! Опасный преступник, как эта Грушенька и она — мадам Машевски. Но вы не зналь, кому помогали. Я вас помилую. Вы теперь пойдете в, вашу избу. Слышайте! Ваша изба! Стрелки ночевать будут вашей изба. Понимайте? Завтра стрелки тихо хоронят эту бандитку! Вы — молчать! Понимайте? И ваш дочь Селестина молчать! Будет говорить — росстреляю! Росстреляю! Понимайте?!

— Понял! Понял! — кивнул лысой головой Илия.

У него все-таки повернулся язык — не окаменел от страха.

Борецкий больше ничего не сказал, сунул пистолет в кобуру, поддернул шинель, повернулся и вышел из купе.

Щелкнул замок…

Тишина… Тишина во всем вагоне! Ни стонов, ни вздохов.

Только что-то капает, капает…

Лэя тряслась все сильнее и сильнее. Дрожь ее передалась Илии. Они боялись взглянуть на ту полку, но они отчетливо слышали капель. Самую настоящую капель. Как будто что-то растаяло на той полке и капля за каплей стекало вниз. Может, всегда бывает так, когда чья-то жизнь растает? Капает. Капает.

Пан Борецкий, освежившись на воздухе, приказал одному из стрелков вызвать ефрейтора Александра Голоушека, он все сделает как следует, ефрейтор Александр Голоушек!

Было два часа ночи…

Пан Борецкий выпил стакан коньяка, не закусывая, прошелся по пустому штабному вагону, что-то упорно обдумывая. Так и не удалось узнать, кто же агент! И как будто напали на след — арестовали Машевского с его Грушенькой и вот, пожалуйста, провал! Что скажет Гайда? Поручик Брахачек все свалит на Богумила Борецкого. И вылезет в капитаны!.. А вот и Александр Голоушек.

Здоровенный, плечистый — быка утащит! Так и так. Надо отвезти стариков-юдов с дочерью Селестиной и трупами женщины и младенца в их избу. И там сжечь. Ефрейтор Голоушек с двумя отборными стрелками завернул тело большевички Машевской в брезент. А двое стрелков помогут идти старикам с их дочерью Селестиной. В избе они затопят печь. И кончат всех без выстрела — без единого выстрела! Штыками, зубами, как угодно. Затем подожгут избу. И чтоб в роте — ни единого слова! Головой отвечаешь! Приказ ясен? Выполняйте, ефрейтор Голоушек.

XV

Капает! Капает! Все еще капает…

Старики успели одеться (часовой вернул им одежду) и опять сидели рядышком, тесно прижавшись.

Вот теперь они совсем собрались в дорогу. Илия в дождевике, и капюшон накинут на кепчонку — так теплее, и руки ладонями на коленях. Лэя в стареньком мужнином лапсердаке, укуталась шалью, и так же, как Илия, — ладони на коленях. Они уже едут, едут! Куда едут? Туда, откуда еще никто не возвращался. Илия прочитал приговор себе и старухе в глазах пана Борецкого! Ох, хо, хо! Яхве! Господин Борецкий считает старого Илию совсем дураком? У Илии старые глаза, но как же они далеко видят! Но Лэя пусть не знает, что с ними сделают стрелки в избе! Может, и она догадалась обо всем, но молчит, чтоб не расстраивать его, Илию? Ой, ой, Лэя! У нее всегда были такие секреты, которые он еще вчера забыл, до того, как они ей стали известны. Ах, Лэя! Ну, пусть молчит. Не надо ничего говорить — перед ними два тела…

Убиенные младенец с матерью…

Яхве! Яхве! Есть ли ты?

Ничего и никого не было. Ничего и никого!

Никаких богов, пророков. Пустота. И в этой зловещей пустоте…

Капает. Капает.

Все реже и оттого громче падают капли…

Часовой открыл дверь — вошли двое стрелков и притащили брезент, большой такой немецкий брезент. Стрелки даже не взглянули на стариков, взялись за свое дело. Молча, деловито завернули в брезент тело матери с младенцем и вынесли. Потом вернулись и жестами позвали стариков — не знали по-русски…

— Ну, едем, Лэя! — поднялся Илия.

Старуха с трудом встала.

— Едем, Илия. Едем, — покорно ответила; она все знает, понял Илия по ее голосу.

На полу клетки в луже осталось скомканное, пропитанное кровью одеяло…

Старуха с трудом спустилась с приступок вагона на землю — ноги не держали: стрелок не дал ей упасть — поддерживал. И на том спасибо!..

Моросит дождь. Сыро, сыро и холодно. Брезентовый сверток лежал на земле; стрелки кого-то поджидали. Где-то совсем рядом слышатся паровозные гудки: станция! Это же как музыка, станция! И всегда здесь люди, которые куда-то едут, едут. Илия любил бывать на станции. Такое дело — извозчик, без пассажиров не проживешь.

Идут двое — высокий в короткой шинели, а с ним на голову ниже женщина — это же Селестина! Идет сгорбившись, как старуха! Ой, ой! Где же ее держали?

Может, в семнадцатом? Селестина в той же плюшевой жакетке, в модной шапочке, отделанной мехом, в ботинках с высокими голенищами. Она узнала стариков, глядит и молчит. Илия хотел поздороваться с ней, но разве это можно? Ночь! Глухая, непогодная ночь!

Чехи о чем-то посоветовались между собой, и тот, высокий, огромный, подошел к свертку; стрелок помог ему вскинуть его на плечо, назвав «паном ефрейтором». Еще один пан ефрейтор! О, Яхве! Что сделают с ними!?

— Пшли! — скомандовал Голоушек. — Старик, далеко изба? — Он сносно говорил по-русски.

Мягкая ноша в брезенте повисла назад и вперед. Один из стрелков поддерживал старуху, второй — Селестину. Илия старался не отставать, хотя началась одышка — одиннадцать суток в клетке! Ох, ох! Лучше не думать.

Возле товарной биржи сбочь улицы стояла ломовая телега и хозяин дрыхнул на ней.

— Извозчик надежный? Проверяли? — спросил по-чешски ефрейтор Голоушек у стрелков.

— Проверяли. Пьяница один. За бутылку маму в преисподнюю отвезет!

Ефрейтор Голоушек направился к телеге и, ничего не сказав хозяину, бросил свою ношу на задок. Извозчик поднялся. В ушастой шапчонке, в дождевике.

Ефрейтор Голоушек что-то сказал извозчику (Илия не расслышал) и достал у него из кармана дождевика бутылку.

— Молодца, русс! — басом похвалил извозчика ефрейтор Голоушек, подозвал стрелков, открыл бутылку, понюхал, потом стал пить прямо из горлышка. Раза три приложился и остаток отдал стрелкам, скомандовав:

— Старик, сажай! Мы буйдем ехать! Молодца, извозчик! Сажай, сажай! Плотно! Мы — близко!

Ефрейтор Голоушек и без того подвыпивший в вагоне у Яна Елинского, заметно охмелел от самогонки-первача.

Когда Илия помогал сесть на телегу Лэе, он близко увидел лицо извозчика: Артем! Илия мог поклясться на талмуде, что извозчик тот самый Артем, про которого так усердно допытывались чешские офицеры и сам Борецкий. Очень уж хотели взять его, а он — вот он, рядом с ними. Ой, ой! Разве так можно! Узнает ли его Селестина? Она так и не сказала старикам ни одного слова — ни одного слова, будто бы она и не она. А тут вот он, Артем, в ломовых извозчиках!..

Илия наперечет знал всех легковых и ломовых извозчиков — каждого помнил в лицо и даже у кого какая лошадь. На чьем же коне Артем? Вороной, подобранный, нетерпеливый и голову держит к дуге, скорее всего верховой.

Усевшись на телегу, ефрейтор посадил рядом Селестину, она не сопротивлялась…

Артем сел в передок, опустив ноги вниз, на оглобли, и когда все расселись, тронул вороного.

— Старик! Говоряй ямщик, ехать надо куда! — крикнул Голоушек.

Илия подумал: кто-кто, а Артем-то знает, где его изба! Но сказал, куда надо ехать.

Возле привокзальной площади встретились трое патрульных чехов. Стой! Ружья наперевес. Ефрейтор Голоушек спрыгнул с телеги. Что-то говорил патрульным, но те ломили свое: куда едете? Что в брезенте?

Илия знал — в брезенте выносили оружие из эшелона. Всегда ночью.

Трое патрульных сцепились с ефрейтором Голоушеком, стрелки тоже слезли с телеги, лопочут, кричат. Лэя жмется к Илии и дрожит, дрожит.

Селестина оглянулась на стариков, и тихо так, посторонне:

— Они всех убьют в избе. Всех.

Илия и Лэя уставились на Селестину, она смотрела на них совершенно спокойно, как будто и в самом деле была посторонней во всех происходящих событиях.

Артем сидел, как истукан, не оборачиваясь.

Патрульные солдаты требовали развернуть брезент, говорили по-чешски.

Артем все слышал и понимал.

Ефрейтор Голоушек сказал: если русский извозчик увидит, что находится в брезенте, то ему будет известна тайна, командир особо предупреждал, чтоб все было тихо!

— У нас тоже приказ командира, пан ефрейтор! — упорствовал патрульный унтер-офицер. — В брезенте вывозили оружие!

Так вот оно в чем дело!..

Ефрейтор Голоушек подошел к телеге:

— Момент — сторона! — И по-чешски сказал стрелкам, чтоб старик, старуха, Селестина и ямщик отошли в сторону, пока он покажет патрульным солдатам, что находится в брезенте.

Стрелки отогнали всех в сторону.

Для Артема все ясно — тело Прасковьи Дмитриевны… Желваки вспухли на скулах. Он везет мертвую Прасковью. Молчи, молчи и зубы стискивай.

Патрульные посмотрели и пошли дальше мимо черных тополей через пустынную площадь к вокзалу.

Снова уселись все на телегу в том же порядке, ефрейтор Голоушек крикнул:

— Давай! Гоняй коня! Бистро!

Артем погнал вороного, напряженно обдумывая положение. Если ему удастся разделаться с этими палачами, то как же быть с телом Прасковьи? Чехи патрулируют главные улицы и вокзал, милиционеры — глухие улочки и переулки, да их ночью не сыщешь. Следовательно, убитых скорее всего обнаружит кто-нибудь из прохожих и сообщит милиции. В таком случае командиру роты Борецкому удастся выдать убийство стрелков за обыкновенный террор подпольщиков, чтобы вывести на казнь заложников в тюрьме. Об этом надо подумать.

Долго тянулась привокзальная улочка с прокоптелыми от паровозного дыма домиками железнодорожников. Глухая, безлюдная…

Артема пробирала дрожь — надо взять себя в руки, стиснув зубы, взять себя в руки!

— Где твой изба, старик? — терял терпение ефрейтор Голоушек.

— Вот та, третья! Боже! Боже! — Илия давился слезами: его изба! Как будто век не был в ней.

Темная, мрачная и пустынная улочка. В осенние промозглые ночи здесь редко кто рискует проходить к вокзалу. Фонарей нету, тротуары из плах до того прогнили, что расшибиться можно. Если идут дожди, тут наводнение непролазной грязи.

Тесовые ворота ограды распахнуты — без хозяина и дом сирота.

Илия постанывал:

— Боже, боже! Что осталось в избе, а? Ничего не осталось! Ай, ай! Конюшни нету, ай, ай! Кто-то украл конюшню! Ай, ай! И двух поленниц нету! Столько было дров! Ай, ай!

— Молчай, юда! Молчай! — прикрикнул ефрейтор Голоушек: ему тоже стало страшно. Темень, пустынная ограда. Мрак.

Заехав в ограду, Артем разворачивал телегу, чтоб выехать.

— Стой! Долой, долой! Бистро! — спрыгнул с телеги ефрейтор, а за ним стрелки.

Нельзя было упустить момент, пока ефрейтор Голоушек со стрелками отошли в сторону. А старик и Селестина помогали старухе слезть с телеги…

И в этот момент Артем, пятясь к ефрейтору Голоушеку со стрелками, будто распутывая вожжи, вдруг резко повернулся и выстрелил в упор в Голоушека и еще два выстрела в стрелков.

Ефрейтор рухнул спиной на приступки крыльца, стрелки повалились в разные стороны. Артем подскочил к ним, убедился, что все трое уложены наповал, взял у одного карабин, патроны из двух подсумков, у другого вынул нож из ножен, а у ефрейтора снял ремень с пистолетом в кобуре.

Бывалый фронтовик, Артем Иванович Таволожин, он же — Иван Бирюков по теперешним документам, и Артем — для товарищей подполья, стрелял без промаха.

Все это произошло так быстро, что ни старик со старухой, ни Селестина не успели вскрикнуть, словно окаменели.

— Скорее на телегу! — приказал Артем. У старухи подкашивались ноги, и Артем с Селестиной с трудом втащили ее на телегу.

— Бери вожжи, старик!

Старик проворно взял вожжи и, выехав из ограды, погнал вороного по темной улочке.

— Выезжай на Песочную. Дочь у тебя на Песочной или сын?

И дочь и сын. О, Яхве! У него в руках вожжи, вожжи! Будто век не держал вожжей. Они живые, Илия и Лэя! Видит бог, живые! Вот он какой, Артем. Ой, ой! Теперь Илия понимает, почему офицерам важно было схватить Артема. Он хитрее их всех. Кто бы мог подумать? Он, Илия, простился с жизнью, и вот — вожжи в руках. Добрый конь у Артема. Ой, какой добрый конь!..

Тарахтела телега по камням, из-под копыт летела грязь, они ехали, ехали. Быстро ехали. Из переулка в переулок, минуя главные улицы, и вот — Песочная.

Илия подвернул к бревенчатому двухэтажному дому зятя. Здесь живет его дочка Яника! Ах, какой расчудесный человек зять у Илии! У зятя лавчонка — приторговывает мелочью, а на хлеб с маслом всей семье хватает. А что еще надо бедному еврею? В доме зятя Илия и Лэя найдут себе надежное пристанище!

Илия постучался в ворота.

— Кто там?

— Ах, боже мой! Это ты, Боря?! — вскрикнул Илия. — Это мы, Илия и Лэя.

— Бог мой, бог мой! — обрадовался зять.

Артем и Селестина, не попрощавшись со стариками, поехали дальше. Рысью! Рысью!

XVI

Пожар, пожар в душе Ноя!

Сколько дней прошло, как убили Машевского, исчезла Селестина и арестовали Прасковью Дмитриевну? Девять, десять? Или века пролетели?!

Ной сидит в шорной мастерской Абдуллы Сафуддиновича и тяжко думает.

Возле входной двери на стенах развешаны хомуты, уздечки на крючьях. В углу слева — станок, на котором кожею обтягивают хомуты. Два деревянных топчана у стены. Здесь прячется теперь постоянно Ной и частенько ночует Артем.

На что еще надеется Артем?! Все равно теперь уж ни Прасковьи, ни Селестины в живых нету. А он каждую ночь дежурит на вокзале, толкается между чешскими стрелками, чего-то ждет!..

— О, аллах! — ответно вздыхает Абдулла Сафуддинович. — Так было, когда в Казани казнили татар за восстание. Везде ищут тебя, батыр. Сам читал объявление у вокзала. Про бороду, про коня. За укрывательство — смерть! А мы тебя спрячем. Много домов у Абдуллы Сафуддиновича. Другой дом — третий дом! Все татары помогут! Шакалы! Белый шакалы! Не надо, батыр, ехать Минусинск. Хана будет.

Давно Абдулла Сафуддинович ни с кем так откровенно не разговаривал, как с батыром Ноем Силычем! Про свой род Бахтимировых рассказал, про трех братьев, членов партии РСДРП, казненных в Казани в 1905 году. Остались жены братьев, дети. Всех их сослали за участие в восстании на вечное поселение в Енисейскую губернию. Пятнадцать семей поселились в этом тупичке улицы на Каче. Живут, как единая семья. Мужики занимаются извозом, ремеслом, хлебопашеством. Женщины ткут ковры. И у всех одно вероисповедание — ненависть к царям и белогвардейскому правительству, свергнувшему власть Советов в Сибири!

Белые — яман, яман!..

Это хорошо, батыр Ной продырявил башку генералу Дальчевскому. Якши! Белых шакалов убивать надо!

— Мой старший сын Ахмет в партизанском отряде Копылова. Может, туда пробираться, батыр?

— Надо с Артемом посоветоваться. Не поедет со мной — один отправлюсь! Не могу я сидеть больше! Все нутро перегорело. Возмездия требует! И днем и ночью перед глазами тех повешенных вижу: две девчушки в ситцевых платьишках, старухи меж ними, голый мужчина с иссеченным телом. А ветер рвет, и они бьются друг об дружку. Не ад ли то?! Народ наш под корень стребляют изверги чужеземные!..

— Шакалы, шакалы! Белый шакалы!

Под навесом рядом с шорной два раза звякнул колокольчик — кто-то подъехал к тайным воротцам со стороны Караульной горы. В плахах заплота была запрятана веревочка, протянутая под навес, про нее знали только члены подпольного комитета. Звонить надо было дважды с интервалом: первый раз — два звонка, и через минуту — еще три звонка.

Абдулла и Ной напряженно ждали, пока еще три раза не прозвенел колокольчик. Свои, значит!

— Артем приехал! — сказал Ной и не одеваясь кинулся во двор.

Абдулла вышел следом, плотно закрыв дверь. Во тьме поднавеса они увидели, как Артем помогает кому-то сойти с телеги.

— Селестина Ивановна! Живая?! Слава Христе! — узнал Ной.

— Живая, — глухо отозвалась она, и голос у нее почему-то оборвался, — только вот… Осторожней снимайте брезент…

Ной наткнулся в темноте на что-то мягкое и, ощупав брезент, откачнулся:

— Что?! Кто там?!

— Пашеньку привезли.

— О, господи!


Ночь, ночь! Беспросветная, темная ночь! А было ли солнце?

Может, не было ни солнца, ни сизого восхода утра, когда она, Селестина, маленькой девочкой поклялась отомстить за смерть матери. Может, не было часовни Прасковеюшки-великомученицы, которую, по преданию, разорвали конями кучумцы, и отец-атаман на месте ее смерти поставил часовенку с позолоченным крестом? И под этой часовенкой без креста и песнопений сегодня они зароют еще одну убиенную Прасковью с младенцем! Может, и Прасковьи-Грушеньки не было?! И Селестины тоже не было?! Что было? И как было?

Селестина шла, шла, упрямо карабкаясь на гору, и слезы застилали ее глаза.

На солнце глядеть — ослепнешь.

Но даже в малой капле росы можно увидеть солнце. И лучи его не жалят, а ласкают!

В одной душе можно увидеть все беды и горе людское. Но почему так мало отпущено счастья человеку? Что ей делать теперь, Селестине? Каким солнцем растопить ненависть, посеянную в сердце?

Артем говорит: ехать в тайгу к Кульчицкому. Там собирается партизанский отряд. Восстание!

Только восстание поможет народу сбросить ярмо ненавистной власти!

Жаль, что Артем не может поехать с Селестиной и Ноем Васильевичем! Он еще надеется на связь с Центром.

Селестина сама не раз встречалась со Станиславом Владимировичем Кульчицким в Минусинске. Интересная личность! Все он за кого-то хлопотал! Какие-то прошения крестьянам писал…

— Пойдем, Селестина Ивановна, — сказал Ной, когда последняя лопата земли была брошена на могилку Прасковьи Дмитриевны.

На горизонте зарделась алая полоска утренней зари. Артем, Абдулла, Селестина и Ной стали спускаться с Караульной горы.

ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ

I

Дорога, дорога!

Лес и небо да горы вокруг!

Они все едут, едут, едут, Селестина и Ной, а конца пути не видно.

Лохматилась осень. Гасли тусклые дни один за другим. Дули ветры, отряхивая наземь желтизну кудрявых берез и багрянец осин по логам. Над тайгою месились тучи, и частенько ночами выпадал снег — начинался октябрь.

Они часто останавливались на привалы, разжигали костер, сушились у огня и грелись, стараясь не попадаться людям на глаза.

Так они и ехали от деревни к деревне берегами Енисея — то правым, то левым, переправляясь на паромах. А осень все гуще и гуще, и холода все сильнее. Травы серебрились от инея.

У Селестины от долгой, непривычной езды в седле болели ноги — еле спешивалась. К концу второй недели добрались до Яновой. Ной решил побывать у Курбатова, понюхать воздух — как и что?..

Уже в надворье он сразу заметил большие перемены в хозяйстве Курбатова. Никто не встретил их, не распахнул ворота, не помог расседлать коней. В ограде пахло запустением. Работницкие избы не светились, хотя Ной с Селестиной приехали потемну. Шорная мастерская Селиверста Назарыча на железном замке. Сам хозяин сошел с крыльца, поприветствовал:

— Милости просим. — А в голосе сумность. Ни улыбки, ни живинки в глазах.

— Дозвольте передохнуть, Терентий Гаврилович, — сказал Ной. — Неделю в пути. Это сродственница моя в дальнем колене… Ну, и товарищ по несчастью. Обскажу потом.

— Проходите, проходите! Не обессудьте, что так встречаем…

В передней избе, где за большим скобленым столом обедало когда-то вместе с хозяевами и работниками до двадцати душ, встретила гостей хозяйка Павлина Афанасьевна, до неузнаваемости постаревшая, да хлопотала с самоваром кормилица семьи — Федосья Наумовна.


Курбатов ни о чем не расспрашивал гостей. И о Дуне даже не вспомнил. За чаем Ной осторожно спросил:

— А где же остальные?

— Э, Ной Васильевич! Много воды утекло за минувший год! Всего и не обскажешь. Горе такое посетило нас, что не знаю, как дальше жить!

— Осиротел, наш дом, навсегда осиротел! — всхлипнула, сморкаясь в платок, Павлина Афанасьевна. — Кешенька наш, помните, которого в баню с собой носили? Помер от тифа. Сорок дней скоро, как схоронили…

— А сыновья — Павел и Александр — в Красную Армию записались добровольцами, — дополнил Терентий Гаврилович. — И Павлуша, кучер, который вас вез, тоже с ними утезенил. Вот за них-то мой дом и разорили. И дочь Глафиру опозорили…

— Как опозорили?!

— В сборне, перед всем людом пороли за братьев. Собаки лютые! Чтоб им всем на осинах передохнуть! Опозорили! Исказнили! Она теперь глаз на люди не кажет. Учительница же! Народ сгоняют в белую армию, как скот. Селиверста Назарыча с сыном под ружьем увели. Помните, шорники были? Избиения и казни по всем деревням идут. В Минусинском уезде вот-вот лопнет котел. Мужики податей не выплачивают, сплошь дезертирство! Страх и горе пеленает людей!..

— Знать, время приспело! — сказал Ной.

— Кажись, приспело, — ответил Курбатов. — Уж ежели эта власть мой дом и семью на распыл пустила, я первый все, что не успели отобрать, партизанам в тайгу отвезу! Есть еще у меня добро. Есть! Кое-что припрятано на заимке. Я за позор своей дочери… — Курбатов не договорил, поднялся из-за стола и заходил по избе размашистыми шагами. От прежней степенности его не осталось и помину. — Собаки лютые! Собаки! Издохну, но отомщу! Ох, силу бы! Оружие!..

— Будет сила, — уверил Ной. — Ярость по всем душам вскипает. Чем лютее будут править, тем скорее пожар займется. В какую сторону податься только? Мы ведь сейчас с Селестиной Ивановной оба, как зафлаженные волки, — признался он. — Скрываемся от властей. Розыски, поди-ка, теперь уж в станицу посланы.

— Трудное у вас положение, — согласился Курбатов. — Хуже некуда! Я сразу так и подумал: в бегах Ной Васильевич. Убьют его казаки за Гатчину и Смольный!..

— Кабы только это! Одна дорога осталась — в тайгу! По слухам, где-то здесь организуется партизанский отряд.

— Откуда у вас такие данные?

— Знающие люди говорили.

Курбатов прошелся вокруг стола, нацедил из самовара чашку чая, сел.

— Есть у меня на примете человек, да только прежде посоветоваться надо, — сказал он, раздумчиво помешивая чай ложечкой. — Погостите денек, отдохните. А я завтра в одно место съезжу.

— Терентий Гаврилыч, вы с Кульчицким незнакомы? — спросила Селестина. — Он тоже политкаторжанин, жил в Дубенском, часто наезжал в Минусинск, когда я там работала.

— Как же! Как же! — оживился Курбатов. — Друзья мы с молодых годов. Вместе в ссылку прибыли. Одно время разошлись как-то. Женился я, семьей обзавелся, хозяйством… Да ухнуло теперь все хозяйство! А он так бессребреником и остался: ни кола, ни двора.! Может, так и надо было? Жену отхватил из богатого кержачьего дома, красавицу, рукодельницу, а ничего не взял у ее папаши в приданое. Проживем, мол, своим трудом. Он же отличный кузнец. Подковы ковать, гвозди там — это для него плевое дело. Ну, а Клавдея его опояски ткет на кротнах. Удивительной красоты. Из гаруса. На божницу бы весить эти опояски — художество! Так и живут в Дубенском. Детей у них нету. Ну, да им и без детей не скучно. Характер у обоих веселый, открытый на чужую беду и на радости. Вот позавчера приезжал ко мне, овес для коней увез, которых мужики прячут в тайге от властей. Вы бы сразу так и сказали, что знаете его. А то ходим вокруг да около! Вам к нему надо подаваться. Повстанческий отряд он организует.

— Я же говорила, Ной Васильевич, что они друзья!

— Еще какие друзья! — подтвердил Курбатов.

Проговорили до третьих петухов.

Когда в окошке чуть стало отбеливать, Селестину разбудил зычный голос:

— Вставай, комиссар! Проспишь все царство небесное!

Поспешно одевшись, Селестина выскочила в переднюю избу.

У кипящего самовара сидели Курбатов, Ной и размашистый в плечах, заросший кудрявой светло-русой бородой, улыбающийся Кульчицкий.

— Станислав Владимирович! Когда же ты успел?!

— Ночью подъехал, — сказал, обнимая Селестину, Кульчицкий. — А я-то все ждал, ждал кого-нибудь из Красноярска! Ходят слухи про провал комитета, но точно ничего неизвестно. Ну, рассказывай!

Селестина сообщила печальные подробности гибели Машевского, Прасковьи Дмитриевны и других товарищей.

— Кто же там остался теперь?

— Артем Иванович Таволожин. Надеется восстановить связь с Центром. Анна Ивановна Рогова, Яснов, Абдулла Сафуддинович, есть еще люди!.. А мы вот с Ноем Васильевичем к тебе… Примешь?

— Есть хоть у вас какие-нибудь документы? Хорунжему тяжело будет!

— Про хорунжего забудем, Станислав Владимирович! Таволожин обеспечил нас документами. А Ной Васильевич теперь рабочий депо — Иван Васильев.

— Грузи, Терентий, еще телегу овса. Думаешь, я задарма к тебе приехал? Видишь, в нашем полку прибыло! — весело сказал Кульчицкий. — Мужики не выдадут, а с казаками так и так столкнуться придется. Будет у нас теперь свой комиссар!

— Новостей никаких нет? — спросил Терентий Гаврилович. — После твоего выступления на сходке начальство должно бы припожаловать.

— Пока никто глаз не кажет. Тишина и сонность до одури. Перед бурей тишина. Уездное начальство все еще думает, как в бараний рог согнуть и без того согнутого мужика. Пусть думают!

Нагрузили телегу овса и проводили Кульчицкого.

II

В село Дубенское приехали среди ночи. Погода выдалась сухая, с морозцем. Отыскали избу Кульчицкого на краю села, как обсказывал. Постучались в окно не спешиваясь. Баба выглянула: кто такие?

— Позови самого, Клавдея Егоровна!

— Самого-то нет. С вечера уехал в тайгу на пасеку. Верст семь так. Он говорил про вас. Беда-то у нас какая случилась! Ой, ой! Со дня на день ждем карательный отряд. Оденусь-ка я да поведу вас на пасеку. Станислав Владимирович на рассвете собирался поехать по деревням: в Черемушки, Восточное — по всей волости, предупредить мужиков, чтоб в случае чего на помощь пришли…

До пасечной заимки добирались часа три — темень, глухомань.

Ной с Селестиной спешились возле омшаника. Кругом стояли порожние улья один на другом. Коновязь. Чернели по взгорью сосны. Плеснуло светом из распахнутой двери избы.

— Кто там?

— Это мы, Станя. Свои. Гостей привела. Встречайте! — откликнулась Клавдия Егоровна.

— Ну, товарищи, — воскликнул Кульчицкий, обнимая Ноя и Селестину. — Вы поспели как раз на «горячее». Каша у нас тут заварилась! Теперь расхлебать бы только!

Кульчицкий представил односельчан: бывших фронтовиков унтер-офицеров Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова, а трое других — крестьяне из деревни Черемушки.

— Это, товарищи, тот самый Иван Васильевич Васильев, про которого я вам рассказывал. И Селестина Ивановна Грива, мой старый друг, фронтовичка и красный комиссар.


События в Дубенском начались просто…

На сельском сходе крестьяне вынесли резолюцию: никому из мужиков в белую армию не идти, налоги за три минувших года не платить — у самих портки на теле не держатся, и главное — восстановить Совет в Дубенском, а так и по всей волости.

На другой день после сходки из волостного села Тигрицка прибыл акцизный начальник с участковым милиционером, двумя казаками Каратузской станицы и управляющим волости богачом Дрюмовым.

Созвали народ, чтобы повязать зачинщиков прошлой сходки. Послушали мужики сладкие речи волостного управляющего, акцизного начальника, и когда те потребовали арестовать заводилу непорядков, бывшего политкаторжанина Станислава Владимировича Кульчицкого, а заодно с ним бывших фронтовиков, унтер-офицеров — Василия Ощепкова и Алексея Пескуненкова, сходка единым дыхом рявкнула: «Не будет того! Как бы мы вас всех тут не заарестовали! От резолюции не откажемся, и никто из мужиков в белую армию не пойдет!»

Милиционер с казаками выхватили оружие. Мужики повязали их, намяли бока, отобрали револьверы и шашки. С того и пошло. Избитые и обезоруженные служивые с управляющим волости и акцизным начальником поспешили в Минусинск с неслыханной вестью: бунт в Дубенском!

III

Было воскресенье…

Усердно пели колокола, псаломщик Феодор старался: наказал звонарю Даниле, чтоб всю свою сноровку вложил в воскресный благовест. На то была причина: минуло три дня напряженного ожидания после печального события, когда сельчане изрядно поколотили волостное начальство с милиционерами и двумя казаками.

Почему не едут власти? Что бы сие значило?

Псаломщик Феодор рассудил так: власть, она тоже не дура! Понятие имеет: народ забижать нельзя — бунт произойти может. А к чему власти бунт? Ни к чему. Должно, акцизного заарестовали за превышение власти, и милиционеру досталось с казаками: не лезьте на рожон! Ну, а коль все сошло, слава Христе, то надо и грехи замолить сельчанам: ишь, как ревели на сходках! — «Возвертайте Советы!», «Не признаем белую власть из буржуев и серых кратов!», а что обозначают «серые краты» — сами того не ведают. Грехи, грехи!..

А посему: лупи, Данила, в колокола! Лупи на всю силушку, чтоб все явились в церковь, раскаянные и смиренные, яко овцы господни.

— Бом! Бом! Бом!

А слышалось:

— Зовем! Зовем! Зовем!

Народ со всего села — стар и млад, женщины и мужики густо повалили в церковь. Разве кто из власти посмеет плетей всыпать в воскресенье? Да и грешки мучили. Ишь, как базлали на двух сходках! Ой, худо, худо! В белую армию не идти, податей не платить, живность не сдавать, начальству шейной мази подкидывать, милицию и казаков разоруживать. Ой, е-ей! Ладно ли? Послушать надо батюшку Григория, сытенького, щекастенького, кругленького, румяного, в меру плешивого, не в меру скупого; у батюшки Григория — садик с десятинку, яблоки выращивает, малинку, смородинку, в городе приторговывает, статейки умильные пописывает в «Свободную Сибирь», книжки сочиняет, завсегда потрафит власти, и к тому сельчан призывает. Еще при царе батюшка сподобился — орденок получил, хотя и не «Анну» на шею, но и не железку же! Умнющий батюшка, слова не скажешь. А как поет-то! Заслушаешься. «Вот так, значит, потому, значит, смиренье, значит, господу богу угодно, и допрежь того — власти, значит». Ну и про святых угодников, а так и земных, про все обскажет с толком и понятием.

Слышали: батюшка очень уж гневался на сельчан за сходку. Как бы анафему не пропел бунтовщикам! Ой, беда, беда! Грехи, грехи!..

Василий Ощепков, выбранный на последней сходке председателем сельской управы, тоже шел в церковь с женою и двумя сынами. Слыл за безбожника после фронта, а вот проняло же! Принарядился — не в шинели, а в новом пиджаке, картуз к тому же не военный, сапоги начищены, Георгия несет на груди, и баба его в новой сарпинковой юбке и черном платке, в ботинках, у входа в церковь осенила себя крестом, и парнишки перекрестились. Сам-то только картуз снял.

А вот и Алексей Пескуненков с бабою и старухою. Ишь ты! Вот уж он-то громче всех орал: «Не с белыми жить, а с Советами; не за белых воевать, за Советы!» Ужо батюшка Григорий наставит на путь истинный буйную головушку.

Ох, грехи, грехи!

Кульчицкого не видели. Ну да он — окончательный безбожник! Как кузнец — всех мер, ничего не скажешь, а вот линию гнет — упаси бог. Истый каторжник. Еще при царе водворили в Дубенское на вечное поселение после каторги, тут и прикипел. В жены взял Клавдию Теплову, да не повенчался в церкви: не из православных, мол, католик. Ну, а Клавдия прошла в церковь. Все видели. Пущай помолится за себя и за своего безбожника.

Заполнили церковь под завязку, как мешок с пшеницей. В притворе, на крыльце — всюду набилось народишку. Давно столько не собиралось. Началась заутреня.

IV

Было раннее сизое утро с легким морозцем, солнышко всплыло над Дубенским; воробышки радостно чирикали, будто довольные тишиной и смирением дубенцев, избы и крестовые дома румянились на солнышке. Благодать, благодать господня!..

И вдруг в тихую благодать господнюю, как пуля в порожнюю бочку, — цокот копыт, цокот копыт!..

Ка-аза-аки!

— Гляньте, казаки скачут! Казаки! — ахнули сельчане на крыльце, не вместившиеся в храм божий.

Казаки в шинелях, картузах, при шашках и карабинах моментом окружили церковь.

Фыркают кони, тускло отливают чернью стволы карабинов, сияют на солнце эфесы шашек.

Пароконный рессорный ходок, а в коробке — двое господ тесно друг к дружке.

Кто бы это?!

— Есаул Потылицын!.. Кааратель!..

— Сам Зефиров! — узнал один из мужиков.

Какой Зефиров! Эге! Начальник уездной милиции!

Вон и подхорунжий Коростылев командует отборными казаками.

Сколь прикопытило?!. Милиционеры в седлах с прапорщиком Савельевым. Ого!.. Беда!..

Народишко жаманул в храм божий — пищали, да лезли, давя друг друга, чтоб не быть схваченными на крыльце.

Рессорный ходок остановился у церковной ограды.

Начальство припожаловало!

Есаул Потылицын при шашке, револьвере, по серой бекеше — ремни крест-накрест, спрыгнул с ходка. За ним сошел Зефиров, подозвав к себе начальников милицейских участков Мамонтова и Коркина. Все двинулись к воротам, важные, сосредоточенные.

Десять конных милиционеров и сорок казаков — силушка.

Ого-го-го!

Есаул Потылицын распорядился: трем казакам и пятерым милиционерам остаться возле церкви, чтоб ни одна посконная душа никуда не улизнула, а всем остальным — охватить улицы и переулки, вытаскивать из домов, подполий, со всех нор дремучее дубенское отродье и гнать плетями сюда, на площадь. Да побыстрее!

По личному распоряжению управляющего уездом, эсера Тарелкина, а он в свою очередь получил телеграфное распоряжение от управляющего губернией Троицкого, «двадцать пять злостных элементов Дубенского, двадцать пять таких же элементов деревни Черемушки, сорок элементов села Субботина Каптыревской волости, соответственно выпоров как подстрекателей к бунту, препроводить в тюрьму», что и следовало исполнить сперва в Дубенском, а затем в Черемушке и Субботине. Казачий отряд подхорунжего Коростылева подобран лоб ко лбу; уездные милиционеры тоже маху не дадут — вдох и выдох у каждого медвежий — сила! Ну, а сила — солому ломит.

Солнышко припекало…

Зефирову и Потылицыну жарковато в бекешах, в тень спрятались, поджидая начала экзекуции. Казаки и милиционеры гнали мужиков и баб из деревни — не все же были на заутрене. Некоторых мужиков вытаскивали даже из подполий, погребов, стаюшек и, влупив им горяченьких, погнали: «Бегом, бегом! Мы вам покажем, как горланить на сходках!»

Зефиров отослал милиционеров, чтоб притащили на площадь к церкви стол со стульями и лавки для порки — из любых домов, без рассуждений.

— Да веревки не забудьте!

Бабы испуганно охали, глазея на начальство, мужики повздыхивали, и каждый старался нырнуть за чью-нибудь спину — уж больно страшно стоять пред грозными очами начальников!

Стол поставили на теневой стороне у церкви, тут же пять лавок — сготовились…

Из церкви никто не выходил — ни поп Григорий, ни прихожане.

— Они что, задумали отсиживаться там до нового светопреставления? — спросил есаул Потылицын, косясь на Коростылева. — Пошли кого-нибудь! Пусть крикнет: если через полчаса не выпростаются из церкви, то будем выпускать по одному, и каждый получит пятьдесят плетей, как за сопротивление существующей народной власти!

Туманно, но верно: как можно сметь свое суждение иметь при «существующей народной власти»? Ай-я-яй! Никак нельзя.

Подействовало…

Упаренные от спертого воздуха в церкви, прихожане выходили на воздух…

У воротцев стояли казаки с Коростылевым и местным жителем, по прозвищу Самошка-плут, который должен был опознавать людей, внесенных в список. Ощепков? В сторону! Пескуненков? В сторону!

Одного за другим, одного за другим — паленым запахло.

А вот и учительница, Евгения Петровна, этакая миленькая, румяная, разнаряженная, в ажурной белой шали, в городчанской жакетке, а с нею жених, тоже учитель, из Тигрицка. Учителя пропустили, а Евгению Петровну — в сторону, вот сюда, до кучи.

Молодой учитель возмутился:

— Да вы что, господа? Она же учительница! Разве это возможно?

— А это што за фигура? — спросил Коростылев у Самошки-плута.

Тот, долго не думая, бухнул:

— А хто? Большевик, ясный день. Слышал вот: ночью какие-то темные люди приехали верхами к избе Кульчицкого. На двух конях, говорили. Из тех, однако.

— Я учитель из Тигрицка, — учитель назвал себя.

— Ну уж, извини-подвинься! Давай-ка поближе к учительнице!

— Кульчицкая! — шепнул Коростылеву Самошка-плут.

— Ага! — Коростылев схватил Клавдию Егоровну за рукав жакетки, швырнул в кучу арестованных смутьянов.

Псаломщик Феодор шел с батюшкой Григорием. И псаломщика поволокли в кучу. Тот взревел:

— Батюшка Григорий! Я же при сане! Ко власти лоялен, и вам то известно, батюшка.

Мордастенький батюшка умиленно ответил:

— Не суетись, Феодор, как значит, не при сане, а псаломщик. И не лоялен, значит, паки того, злоязычен. И кроме того, значит, не потребно вел себя на сходках. Так, значит, претерпеть надо, брат. Не обо всем, значит, информировал меня, как обязывался.

Речь батюшки Григория весьма понравилась Потылицыну и Зефирову. Батюшку пригласили к столу и на стульчик усадили. Он сытыми глазками поглядывал на прихожан: славно, славно! Давно пора, значит, беса изгнать из смутьянов!..

Но где же Кульчицкий?

— А ну, погляди! — подтолкнул Самошку-плута Коростылев.

Самошка взобрался на стул, глядел туда, сюда — не видно.

Коростылев повернулся к жене Кульчицкого.

— Где твой бандюга-каторжник?

— Да разве он бандюга? Хоть у кого спросите. Што же это…

— Молчать! Где он, бандит?!

— Уехал.

— Куда уехал?

— На охоту, в тайгу. Еще вечор уехал.

Самошка-плут не дал соврать:

— Видел я иво, когда пастух коров собирал, сам он корову гнал в стадо. Дома гад спрятался.

Коростылев откомандировал Самошку-плута с двумя конными казаками, чтоб отыскали Кульчицкого:

— Хоть из-под земли вытащите и гоните в три шеи сюда!


Селестина и Ной завтракали, когда к крыльцу пасеки кто-то подъехал на коне.

Ной быстро вскочил из-за стола, взглянул на стену.

На сохатиных рогах висели одежда и оружие…

Вошел Кульчицкий, встревоженный, сверкнул серыми глазами и вместо «здравствуйте» преподнес:

— Каратели в Дубенском! Казачий эскадрон подхорунжего Коростылева с милиционерами. Народ захватили в церкви, а кто был дома — плетями гонят на площадь. Мне удалось выскочить через огород, конь у меня недалеко был спутан. Никиту Зотова, пастуха, погнал в Черемушку людей поднимать. А сам на заимку Василия Ощепкова помчусь. Надо успеть! Там у нас скрываются надежные ребята из Белой Елани: Мамонт Головня и Аркадий Зырян.

— Может, и мне ехать с вами? — спросил Ной.

Кульчицкий подумал:

— Верное дело. Народ поднимать надо!

— Оружие у вас где? — поинтересовалась Селестина.

— Все наше оружие, какое успели собрать, здесь спрятано, в омшанике. Пятнадцать винтовок и двадцать берданок, два улья с патронами. Все это надо быстро погрузить на телегу и подтянуть к деревне, к сосновой опушке. Туда я людей пошлю. Управишься, Селестина Ивановна?

— Будто ты меня не знаешь, Станислав Владимирович?! Только бы дорогой кого не встретить!

Запрягли лошадь, перетаскали все из омшаника на телегу, поставили улья, прикрыли соломенными матами.

— С богом! — сказал Ной.

— Ты, слышь, Селестина Ивановна, седло прихвати. Как доберешься до сосняка, спрячь телегу, а сама в сторону. Мало ли чего может случиться. Это ежели тебя никто там не встретит. Да и встретит, все равно седло сгодится. Сумеешь оседлать-то?

— Научилась за дорогу.

Ной снял с оленьих рогов шабур, быстро надел его, подпоясался ямщицким кушаком, войлочный котелок на голову, за кушак фронтовой кольт.

Тронулись.

V

Сперва выступал есаул Потылицын. Немилостивым взглядом обозревая толпу с высоты стола, как бы стараясь постичь ее истинный смысл и вес, спрашивал: чем думали, дубенцы, когда орали на сходке за Советы? По большевикам стосковались? А кто такие большевики — известно вам или нет? Каторжане и ссыльные конокрады, фальшивомонетчики, подделыватели паспортов и векселей! И разве они, белые, свергнувшие большевиков, не установили в Сибири самую справедливую народную демократию, чтоб весь народ вздохнул на полную грудь! Где ваши солдаты? Где ваша помощь? Дубы! Нету вашей помощи! Недоимки не выплачены, самогонку смолите и в пьяном виде орете за свергнутые Советы, от которых у вас на шеях не сошли мозоли. Мало вас потрошили при Советах. На чью мельницу воду льете, спрашиваю?!

И пошел, пошел, пошел! Так-то пробирал дубенцев, аж у батюшки Григория в ноздрях завертело.

Добрался до Кульчицкого:

— Где он, Кульчицкий? — топал по столу Потылицын. — Известно вам или нет? Смылся? А вы думали: с вами будет ответ держать? Ждите, дубье! Конокрад и фальшивомонетчик, которого даже большевики не приняли в свою партию, — нещадно врал есаул, дабы смешать с грязью подстрекателя к бунту. — И вы, дубовые головы, попались к нему на удочку. Даже псаломщик на побегушках был у Кульчицкого. Позор такому псаломщику! Я уже не говорю про Василия Ощепкова, Алексея Пескуненкова и других; они свое получат полною мерой, но псаломщик и учительница возмутительные горлодеры! Эти горлодеры, — Потылицын показал на отобранных для предстоящей экзекуции, — затащили бы вас в такую заваруху, из которой бы вы в жизни не вылезли! Мы боремся за свободу, а вы, дубье, подставляете нам ноги в этот исторический момент! Остолопы! Смерды посконные! Поселенцы безмозглые! Мне стыдно видеть ваши дубовые головы, как мужские, так и бабьи. Нет у вас мозгов!

— Не мыслящие! — поддакнул батюшка Григорий. — Паки того, сыроеды сермяжные.

— Именно! Сыроеды сермяжные! — подхватил Потылицын, притоптывая каблуками по крашеной столешне. — Если сегодня к вечеру не явятся в сбррню мобилизуемые в армию, согласно списку, против которого вы драли свои медные глотки, то уж не пеняйте на меня! Я прикажу выпороть поголовно всех! Ибо ваше сопротивление не что иное, как бунт против народной власти и завоеванной свободы. Ясно вам или нет?

Толпа глазеет и молчит, бабы крестятся, будто на столе перед ними в серой бекеше некий новоявленный святой, не молиться на которого нельзя: драть будет.

— Молчите?! Языки проглотили? Дошло до вас или нет, что всякое неповиновение законам и начальникам правительства будет достойно вознаграждено! Сейчас вы в этом убедитесь! Но помните! Демократическое правительство потому и называется демократическим, что именно оно, правительство, денно и нощно печется о своем народе! И если кто пикнет против народной власти, у правительства хватит силы заткнуть крикуну горло! Анархия — не пройдет! Прежде всего — порядок, повиновение, и чтоб вы восторженно говорили о своем правительстве, и тогда вы можете жить спокойно. За вас думают вожди правительства! Вот хотя бы ваш священник — достойнейший человек, писатель. Ему стыдно, что вы все оказались сыроедами сермяжными!

Решив, что пронял в достаточной мере мужиков, есаул Потылицын спрыгнул со стола и приказал приступить к экзекуции.

В первой пятерке вывели к лавкам Василия Ощепкова, псаломщика Феодора, учительницу Евгению Петровну, Егора Теплова и его дочь, Клавдию Егоровну,

Потылицын сорвал Георгия с пиджака Василия Ощепкова.

— Не с твоей харей носить боевой орден! Я с тобой еще па-аговорю в уезде! Ты мне, голубчик, распишешь всю свою родословную от всемирного потопа до загробного мира! Председатель сельской управы! Кто тебя выбирал, спрашиваю?! Народ?! Этот?! — махнул рукой на толпу Потылицын. — Что же он не заступается за тебя? Какой же ты председатель? Самоед ты и больше ничего. Вяжите ему руки и на лавку.

Меж тем псаломщик Феодор еще раз обратился за воссочувствием к батюшке Григорию: требы, мол, сполняю с вами, во хоре пою дискантом, как же можно, чтоб тело мое в голом виде предстало перед прихожанами?

Батюшка Григорий урезонил:

— Так, Феодор, бес тебя попутал, значит. Так, значит, изогнать надо беса. Не ты ли, значит, протокол писал на вопиющей сходке? Потребно ли то господу богу, значит, и народной власти, паки того, значит, демократической?

— Грех на тебе будет, отец Григорий.

— Не суесловь, Феодор, смири гордыню, значит, как от диавола то, значит, а не от правительства, народной, значит, демократии. Ложись на лавку. Тебе же легче будет: бесов изгонят, и ты, даст бог, значит, прозреешь: куда занесли тебя, значит, ноги при отсутствии мыслящей головы.

Выслушав отповедь отца Григория псаломщику Феодору, усмехаясь, малость смягчившись, Потылицын подошел к учительнице:

— Ну-с, Евгения Петровна, настал час ответить за вашу столь неразумную голову вашему столь почтенному… — и хлопнул рукою в перчатке по заду учительницу.

Та вспыхнула:

— Как вы смеете!

— О! Мы с гонором? — Потылицын ехидно усмехнулся. — А ведь мордашка у вас — почтенная, смазливая, в меру курносая, в меру румяная, и, бог мой, что будет с вашей мордашкой после допросов в нашей контрразведке? Ну-с, снимите жакетку, а все остальное стащут казаки перед тем, как уложить на лавочку.

Учитель из Тигрицка крикнул:

— Это издевательство, господин есаул! Какая власть позволила вам подобное издевательство над учительницей?

Потылицын оглянулся:

— А! Это вы, голубчик! Прапорщик, прикажите тащить его сюда. Ему не терпится — удовлетворите просьбу: пятьдесят плетей ему и ей.

Еще раздался голос из толпы:

— Живодеры окаянные! Штоб учительницу…

— Кто орет?! Хорунжий!

Подхорунжий Коростылев к Самошке-плуту: узнает ли голос?

— Матвей Скрипкин, кажись. Ты, дядя Матвей?

— Ах ты, паскуда! — басил мужик, выталкиваясь из толпы. Здоровенный, простоголовый, гонщик смолы и дегтя. — Ну, чаво ты выслуживаешься, Самошка? С кем опосля жить будешь?

— Сюда его! — приказал Потылицын. — Если окажет сопротивление, пристрелить!

— Вяжите, вяжите! — бурчал Матвей Скрипкин. — Как бы вас опосля не повязали.

— Угроза? Шомполами пороть! Пятьдесят! Ну-с, кто еще выступит с защитой?

Никто не выступил — притихли.

Псаломщика Феодора и Егора Теплова оставили покуда, прикрутили к лавкам Василия Ощепкова, учителя из Тигрицка, Матвея Скрипкина, Клавдию Егоровну и Евгению Петровну.

Бабы, выдвинутые мужиками на передний план, глазели на обнаженные тела со страхом и недоумением: как можно так? Стыдобушка-то!

Когда привязали пятерых, Потылицын, поигрывая плетью, взятой им у казака, прошелся у лавок, остановился возле учительницы:

— Ну-с, может, скажете, у кого получали воззвания подпольного комитета большевиков? — И как бы играючи, легко стегнул учительницу плетью, предупредив: — Сие не в счет, сударыня. Просто из любезности. Молчите? Ну, брат, начинай, — сказал казаку. — Кстати, это тебя разоружили?

— Меня, — ответил казак.

— Фамилия?

— Глотов.

— Когда тебя обезоруживали — учительницу видел?

— А как же! Она, гадина, в стороне отиралась.

Потылицын махнул рукой прапорщику Савельеву:

— Начинайте!

После первой же плети кровь брызнула, учительница дернулась на лавке, но удержали конопляные веревки, закричала диким голосом.

— Базлаешь, гадина? Базлай, базлай! Кабы не интеллипутия проклятущая, царь батюшка до сей поры сидел бы на престоле!..

Клавдия Егоровна тоже кричала страшно и пронзительно…

Вопль, вопль на всю деревню и дальше.

VI

…Знали цари матушки России, от жесточайшего тирана Ивана Грозного с его всеистребительной опричниной до царя Николая Второго, кого воспитывали своими милостями и привилегиями. Потому-то и служили казаки верою и правдою тиранам, не ведая ни жалости, ни милосердия к ближнему, тем паче к лазутчикам городов, к мужикам и всяким иногородним. Псами лютыми показали себя на подавлении народных восстаний, обагрив шашки безвинной кровушкой, не сожалея о том и не раскаиваясь ни перед богом, ни перед людьми. «Так должно!» И не потому ли Татьяна Семеновна, бабушка Ноя, изрубив Яремеевой шашкой двоюродную сестру Селестину Григорьевну, спокойно спала до того дня, покуда не узнала от внука, чью кровушку выцедила из тела в деревушке Ошаровой на Енисее в рождество 1907 года!..

После ночного разговора с Ноюшкой, побывав в Минусинске, навестив доктора Гриву и выспросив у него, правда ли, что жена его убита в Ошаровой в то рождество, Татьяна Семеновна кинулась в собор к самому протоиерею Константину Минусинскому, чтоб покаяться в пролитии родной кровушки.

Протоиерей Константин, выслушав, в каком грехе кается старуха, утешил ее: то был не грех, дескать, коль убиенная была бунтовщицей, да еще политической ссыльной, принимавшей участие в восстании красноярских лазутчиков, не было бога в душе безбожницы-подпольщицы, и потому не грех убить волчицу, отринувшую бога и сословье свое, казачье, из коего происходила убиенная.

'«Не грех, не грех: благодать тебе, раба божья Татьяна!»

Управляющий уездом Тарелкин вызвал к себе начальника Минусинского гарнизона есаула Потылицына, категорически потребовал от него сыскать хорунжего Лебедя хоть в подземном царствии!

Есаул Потылицын трижды посылал гонцов в Белую Елань и во все казачьи станицы, особенно в Таштып, на розыски Ноя Лебедя, но все тщетно: будто в воду канул хорунжий — нигде о нем не слыхивали и в глаза его не видывали.

Поиски Ноя в самом Таштыпе вызвали переполох. Дело в том, что Татьяна Семеновна, после исповеди у протоиерея Константина Минусинского, навестила батюшку атамана Лебедя, заявила, что Ноюшка подпольщик-большевик. Он стращал ее будто перед отъездом из станицы и проклинал казачество. Батюшка Лебедь сначала воспылал гневом: грозился прикончить паскудного сына, отступника от славного рода Алениных-Лебедей, но потом вдруг, напившись, высрамил Татьяну Семеновну за злостный навет и обозвал ведьмой, убийцею сестры. Грехи навалились на старуху до того тяжкие, что она на третий день после похорон чахоточного мужа, оставшись в большом крестовом доме одна-одине-шенька, не выдержав угрызений совести, повесилась в сенях. Спустя сутки кто-то из соседей встревожился — у старухи в ограде мычала недоенная и некормленная корова, визжали свиньи, кудахтали куры. Заглянули в дом: висит Татьяна Семеновна, вывалив лиловый язык изо рта…

Ной ничего не знал: ни о розысках его по всему уезду, ни того, что произошло в родной станице; только матушку и сестер вспоминал, а батюшку — из души и сердца вон!

VII

Драли. Отменно драли.

Бабы в толпе всхлипывали и молились, мужики угрюмо и тяжко молчали. И только сытенький батюшка Григорий, оберегая малюхонькие глазки от солнца, покойно придремывал на стуле.

Пятерку за пятеркой…

А солнышко припекало…

Потылицын с Коростылевым и прапорщиком Савельевым разделись, сложив бекеши на стол; фыркали кони на привязи возле ограды.

Настал черед драть псаломщика Феодора с Алексеем Пескуненковым.

Феодор подошел к лавке, снял черное одеяние, перекрестился на восток.

Батюшка Григорий не преминул заметить:

— Славно то, Феодор, значит! Славно! Ай, как славно. Так, значит, смиренье снизошло на тебя, яко…

Федор неожиданно гавкнул на батюшку:

— Чтоб тебе язык проглотить, паскуда! Косноязык ты, Григорий, «значит», как и твои сочинения дуболомные, пригодные, «значит», только для употребления в нужниках. Сытый ты боров, а не священник, «значит», — передразнивал батюшку Григория Феодор. — Презираю тебя, скаредное и пакостное творение господа бога. Тьфу тебе на твою жирную харю! Ты есть скверна и смрад отхожего места, а не поп. Тьфу!

От подобной отповеди у батюшки Григория румяные шаньги щек побурели от гнева, курносый нос сморщился, и батюшка, осенив себя крестом, обратился к есаулу Потылицыну:

— Возопил раб сатанинский! Глубь нутра его, значит, преисполнена скверны, значит, не смирения; вопиет, значит, вопиет о достойном наказании! Ибо сей сыроед сермяжный, значит, ездил по деревням от бунтовщика Кульчицкого, яко змий трехглавый. Подбивал посконников к восстанию!

Перепалка псаломщика с попом развеселила Потылицына с Коростылевым.

— Как ты смеешь, смерд, позорить батюшку! — подзудил псаломщика есаул Потылицын.

— Не зрю батюшки! — отпарировал Феодор. — Или вы сами не видите, что сие не человеце, а свиное сало с протухшими яйцами от дня воскрешения Христова, упакованное в сей мешок из кожи Валаамовой ослицы. Ведомо ли вам, господа начальники, что при Советах сей мешок из кожи Валаамовой ослицы статейку тиснул во славу Советов и осанну пел во храме господнем! Да если бы Советы удержались до сей поры, сей поп сочинил бы еще одну отхожеподобную книжку во славу великомучеников Акатуя, а так и Нерчинска!

— О смерд! Смерд! — возопил батюшка Григорий. — Не верьте сему смерду, значит, ибо уста его, значит…

— То и значит, что кобыла скачет, а ты за хвост держишься.

Потылицын с Зефировым ржали, да и казаки покатывались. Кто-то из толпы дубенцев подкинул:

— Наш батюшка по тяжелому сходит и оглянется: нельзя ли матушку покормить!

— Скупердяй!

— За Керенского молебствие служил!

— Он и черту служить будет!

Потылицын почувствовал, что дубенцы поперли не в ту сторону.

— Мо-олча-ать! Сыроеды! Посконники! Дуболомы! А ты, псаломщик, ложись! За поношение священника влупить ему тридцать шомполов. Не плетей — шомполов. — И к толпе: — Есть заступники за псаломщика? Выходи! Три лавки свободных! Ну?!

Не вышли…

— Не быть тебе, значит, во храме божьем, значит, сыроед паскудный! Смерд ты смердящий! — все еще трясся от негодования батюшка Григорий. — Вяжите смерда!

Повалили на лавку, спустили штаны, повязали «смерда» Феодора рядом с Алексеем Пескуненковым, который давно лежал привязанным к лавке.

Шомполом по заду «смерда» и плетью по мужичьей спине. Ах! Ах!

Казачина Глотов отсчитывал шомпола псаломщику:

— Одиннадцать! Две-енадцать! Три-инадцать!..

На счете «одиннадцать» послышались винтовочные выстрелы: Потылицын с Зефировым переглянулись в недоумении.

Выстрелы в улице.

— Бах! Бах! Бах!

Потылицын моментом прыгнул на стол: увидел скачущего казака, стреляющего в воздух.

— Ба-а-анда-а-а! — орал во все горло казак, подскакав к толпе. — Село окружают! Никитин убит!

Потылицын крикнул в толпу:

— Раааасхооодись! Бегоооом! Казаки! Милиционеры! Приготовиться к бою!

Сшибая друг друга с ног, дубенцы кинулись врассыпную по улице, переулку и по оградам — мигом опустела площадь. Есаул Потылицын с Коростылевым успели сесть на коней, оставив свои бекеши на столе, а за ними — прапорщик Савельев, Зефиров… Казаки грудились невдалеке от церковной ограды, как вдруг раздались выстрелы с тыла: прапорщик Савельев повалился с коня.

— С колокольни стреляют! — кто-то крикнул из казаков.

Батюшка Григорий бежал переулком что есть мочи — на коне не догонишь. Откуда только взялась прыть у степенного отца Григория!..

По дороге из Дубенского казаки напоролись на засаду — трех чубатых как не бывало. Из ружей, винтовок стреляют, стреляют!.. Отряд помчался обратно мимо церкви, и тут со всех сторон стрельба.

Пораненные кони ржут, носятся без всадников, со всех сторон крик, и никто из отряда не слушается команды есаула Потылицына и подхорунжего Коростылева; казаки угодили в окружение.

Спешиваясь, бросая коней, они разбегались по огородам, а там через огороды — за село, во все стороны.

Потылицын с Коростылевым, стреляя в белый свет, как в копеечку, летели во весь опор за казаками, вырвавшись из Дубенского. За ними неслись конные повстанцы с Кульчицким и Ноем. От метких выстрелов Ноя то один, то другой слетал с седла. Казаки кинулись врассыпную — кто куда!

Лесом, лесом, без дороги!..

Селестина, раздав все оружие и оседлав коня, присоединилась к трем всадникам, преследующим группу казаков за поскотиной.

Двое, оторвавшись от группы, стали углубляться в лес.

Селестина прицелилась из револьвера и ловко сняла одного. Другой скрылся за кустами.

— Хорошо стреляешь, комиссар! — услышала она позади себя голос. — Будем знакомы — Мамонт Головня! Мне про тебя Кульчицкий сказал. Давай обратно. Того уж не догонишь!

Потылицын с Коростылевым опомнились только в Знаменке, и не задерживаясь, сменив коней, поспешили в Минусинск к управляющему Тарелкину. Так и так — восстание в Дубенском! Отряд уничтожен. Откуда налетела банда — неизвестно. Не менее семисот всадников!

А на самом деле в Дубенском было убито три милиционера, прапорщик Савельев, одиннадцать казаков, да раненых вернулось семнадцать человек.

Потерь со стороны черемушкинцев (это они подоспели на выручку дубенцев) не было.

Звонарь Данила ударил в набат, созывая люд на митинг.

— Бом! Бом! Бом!

— Ти-ли, ти-ли, бом! Бом! Зовем! Зовем!

Мужики свели в церковную ограду двадцать семь казачьих и милицейских коней и рессорный экипаж с пароконной упряжкой. На многих оседланных конях были вьюки с теплой одеждой, провизией и боевыми припасами в сумах.

Тела убитых казаков и милиционеров освободили от одежды и сапог — добро сгодится.

Собрали карабины, шашки, винтовки, ремни с патронными подсумками.

Начался стихийный митинг.

На паперть поднялся длинноногий Кульчицкий:

— Товарищи! Даешь восстание! Другого выхода нет. Ни часу промедления на сборы, иначе уездное правительство успеет стянуть в Минусинск всех казаков округа, и тогда будет поздно!..

— Восстание! Восстание! Все пойдем на восстание! — галдели мужики и бабы. — Возьмем вилы, топоры, кому не хватит оружия! Довольно терпеть живодеров!

— Надо выбрать главнокомандующего! — крикнул мужик в шабуре, пробираясь на паперть.

— Есть у нас главнокомандующий! — сказал Василий Ощепков. — Станислав Владимирович Кульчицкий!

— Кульчицкий! Кульчицкий!

— Все пойдем за главнокомандующим!

— Убивать злодеев! Мстить за пролитую кровь!

— Тише, товарищи! — попросил Кульчицкий. — Будем действовать обдуманно. Надо призвать к восстанию минусинскую дружину — не все там стоят за правительство карателей. Немедленно откомандируем туда гонцов. Казаков из станиц не выпускать! Разоружать их по мере возможности! Вооружайтесь и будем действовать. Разобьемся на три отряда. Командирами предлагаю Алексея Пескуненкова, Василия Ощепкова и Ивана Васильева. Он сегодня отлично командовал боем. Я его знаю, товарищи. Это наш человек!

Псаломщика Феодора, теперь уже просто Федора Додыченко, единогласно избрали писарем в штаб: пишет разборчиво и красиво.

Разослали нарочных по всем деревням и селам уезда во все концы!

Кульчицкий с Ноем, прямо с площади, помчались в волостное село Сагайское, в семи верстах от станицы Каратуз, чтоб спешно поднять там повстанцев и не дать вооруженным казакам проскочить в Минусинск.

Во втором часу дня раздался набат в Сагайском. Петр Ищенко, командир Сагайского отряда, забравшись на колокольню, ударил в колокола.

Набат этот слышен был и в Каратузе. Станичному атаману Шошину сообщили, что в Сагайске, кажись, пожар.

— Пущай горят все к едрене матери! — отозвался Платон Шошин.

А в Сагайске в это время уже организовался отряд повстанцев из семисот человек. Из них — двести женщин. Народ вооружен был кто чем: дробовиками, винтовками, берданками, вилами, топорами. Ни один беляк не был пропущен через восставшее село Сагайское в Каратуз.

Из Сагайска откомандировались конные гонцы во все села и деревушки волости. Кульчицкий с Ноем, не задерживаясь, поехали в Большую и Малую Иню. Потом в Тесинскую волость.


Вскоре число повстанцев превысило десять тысяч человек и охватило 20 волостей.

Казаки Каратуза оказались в мышеловке…

Разноликая, плохо одетая, вооруженная чем попало — от револьверов всех систем до стариннейших пищалей, толпа крестьян двинулась на Минусинск…

Восстание!..

VIII

Белая Елань тоже вздыбилась: из Сагайска прискакали вооруженные мужики, возвестив о повсеместном восстании.

Старосту, Михаилу Елизаровича Юскова, поймали у поскотины: бежал на лошади в Каратуз.

— А ну, спешивайся, да пойдем в сборню!

Из Дубенского подоспели Мамонт Головня, Аркадий Зырян и еще четырнадцать мужиков с ними; не припозднились. Михаила Елизарович, как увидел Головню с Аркадием Зыряном, так и похолодел: за порку шомполами, за кровь старого Зыряна с кроткой Ланюшкой спрос будет определенный — кровь за кровь!

— Попался, кровопийца? — сказал продымленный у костров, заросший бородою Аркадий Зырян. — Ну, сказывай, как исказнил моих родителей!

Старец тополевской общины, Варфоломеюшка, явился к хворому духовнику, Прокопию Веденеевичу, отведавшему не в малой мере шомполов и с той поры лежащему в постели.

— Восстанье, гришь? — спросил Прокопий Веденеевич. — На белых анчихристов со казаками-кровопивцами? Славно, славно!

— Да ведь за Советы восстанье, — напомнил духовнику Варфоломеюшка. — Можно ль подымать праведников за власть безбожников? Аль мы не пели анафему Советам?

Одолевая тяжкую хворь, Прокопий Веденеевич поднялся, спустив босые ноги на пол, спросил:

— За Советы, гришь? Али не было у тебя раздумья, Варфоломеюшка, опосля сверженья Советов? Што поимел народ от белой власти? Али не явились люду псы рыкающие, скверну изрыгающие, телеса наши казнящие? Али не грабют люд денно и нощно? Али не выдавили из нас недоимку за три минувших года? Слыхано ли то! Али ждать, когда белые кишки из нас-выпустят?

Варфоломеюшка ответил:

— Оно так, духовник: кишки выпустят! Во вкус вошли кровопролития.

— Вошли, вошли! А через што? Через молчанье народа, чрез повиновенье! Иди, созови старцев ко мне, да живее. Порешить надо сей же день!

Варфоломеюшка, помолившись на древние иконы, ушел.

Прокопий Веденеевич попробовал встать на ноги — худо, но держат тело, в коленях гнутся, эх, сила, сила! Где ты? Выхлестали силушку из тела шомполами. Настал час отмщению, и аз воздам псам рыкающим!

Прошелся по моленной, выглянул в переднюю — Филимон сосредоточенно чинил сбрую, глянул на батюшку:

— Чавой-то вы, батюшка, стали?

— Помоги одеться перед моленьем, да свечи зажги у икон.

— Чего средь недели-то?

— Сполняй! Старцы сичас придут. На восстанье призову общину.

— Осподи! — разинул рот Филимон, глядя на еле держащегося на ногах отца. — Посконников созывают на восстанье, а не праведников нашей тополевой веры, батюшка. Пущай они лезут в пекло, а нам-то ни к чему. Слышал: Верхние Курята, так и Нижние Курята с Таятами, так и Таскина, отворот показали гонцам из Сагайска. Как не по старой вере, значит, воевать за анчихристов. Сказать тебе хотел, да вот хомут починить надо.

Раздувая ноздри, Прокопий Веденеевич прицыкнул:

— Сполняй, грю! Али ждешь, когда старцы подойдут, да я скажу, штоб кликнули мужиков умять твою жирную утробу? Измутохают!

— Осподи! — бурчал Филя, подымаясь. — Чавой-то не пойму вас, батюшка! Иль не сами анафему наложили на тех анчихристов-большаков, а теперь на восстанье будете звать за Советы и большаков? Восстанье-то за Советы — самолично слышал!

— Мякинная утроба! Проклятья наложу на тя!

— Осподи! Дык я што? Как повелите — так и будет. Али слово нельзя сказать, как было при большаках? Помню Тимоху! Слово ему скажешь — а он тебе заталкивает это слово обратно в глотку! И то — слабода? Осподи! Мне што! Как повелите — так будет. На то вы и духовник.

Задыхаясь от гнева и бессилия, Прокопий Веденеевич уполз обратно в моленную. Филимон подумал: «Ну, батюшка! Должно окончательно свихнулся», — и, отбросив хомут, поспешил в моленную: увидел отца на коленях, трухнул.

— Сичас, сичас зажгу свечи! И облаку вас, батюшка! Сичас, сичас!

Проворно зажег свечи у икон, угольков принес из загнетки для двух лампад, кинул на уголья ладан, вытащил из сундука одежду духовника: черную рясу на застежках, клобук, большой крест на цепочке, писание открыл на столе, свечи зажег с трех сторон возле писания и, облачив отца, удалился, наполненный по маковку яростью: пришиб бы он батюшку, да вот старцы соберутся!.. Ну, да Филимон не таковский, чтоб самому себе петлю на шею вскинуть и за те окаянные Советы лоб под пули подставлять. Фигу вам! Кони дома, телега добрая, токо бы успеть. Пусть сходятся старцы, а он, Филимон, запряжет коней в телегу. «Батюшке што? Все едино опосля шомполов ногами по пояс в могиле стоит. А мне ни к чему сгинуть ни за што, ни про што!»

Думая так, Филимон вынес хомут, взял из сеней другой и кинулся на задний двор. Хоть успеть бы до рекостава переправиться через Тубу!..

Недавно купленная пара коней для ямщины — загляденье!

На них Филюша имел большую надежду. Запряг их с поспешностью пожарного, благо Меланья с Апроськой в избенке покойной Лизаветушки лен мнут, не помешают. Притащил из амбара два куля пшеничной муки, куль овса, кадушечку с медом и такую же кадушечку с маслом, две бараньих тушки с полостью, чтоб закрыть.

Трое стариков прошли в дом — пущай собираются, комолые! Батюшка утащит их на верную погибель — туда им и дорога…

Сбегал еще раз в дом, собрал кое-какие вещи в куль, сунул туда три буханки хлеба, кусков десять сала, завернутого в рушник, прихватил доху и шубу, ружье, достал из тайника кошель с золотом и бумажными деньгами и — бегом, бегом на задний двор к телеге.

Старики, меж тем, один за другим сходились на моленье…

Распахнул Филимон ворота, выехал из ограды. Старик в шубе тащился к воротам. Остановился:

— Далече ли, Филимон Прокопьевич?

— Да вот на заимку. Сей момент возвернусь.

В это время улицей шли домой Меланья с Апроськой. Увидели Филимона, а он на них — никакого внимания. Глянул и тут же отвернулся, понужнув коней.

— Филя-а-а! Куды-ы ты? Филя-аа-а!

У Фили — волки в брюхе выли, поминай как звали…

— Али на базар в Минусинск? — спросила Апроська.

— Хто иво знат! С полной телегой уехал. Чаво увез-то?

— А какое такое восстанье будет, маменька? — поинтересовалась Апроська, рослая, красивая, не девка — загляденье; она так вжилась в семью Боровиковых, что Меланью привыкла звать маменькой, а Филю батюшкой, как и Прокопия Веденеевича.

— Погибель будет, одначе, — вздохнула Меланья.

В моленной слышалось песнопение старцев — ни Меланья, ни Апроська не смели заглянуть в моленную — нельзя.

Под вечер старцы разошлись, и Меланья прошла к свекору, попросившему чего-нибудь горячего, да пусть Меланья приготовит ему теплую одежду: всей общиной выедут ночью в Сагайское, чтоб изничтожить казачье в Каратузе, а там и по всему уезду.

— Огнь и полымя будет тиранам!

Меланья набожно перекрестилась.

— Филя на восстанье уехал? — спросила.

— Куды уехал? Дома был, нетопырь!

— Сама видела, как на телеге уехал. Так-то коней гнал! На телеге много грузу. Посмотрела дома — масла кадушку увез, мед, муки…

Меланья перечислила, чего не досчиталась… Прокопий Веденеевич сполз с кровати на пол, вскинул глаза на икону, наложил на себя большой крест с воплем:

— Нет в сем доме мякинной утробы! Проклинаю сию утробу! Рябиновка проклятущая наградила меня нетопырем, господи!

Меланья горько всхлипнула…

IX

Гони, гони, Филя! Кони дюжие — выдержат. Убирай подальше ноги и тело сытое — не ровен час, погибнешь, и не станет на земле одного из мудрейших жителей!

Гони, гони коней!

К ночи Филимон подъехал к избушке на левом берегу Тубы.

Поодаль стояли две телеги, мужики сидели возле костра, на тагане вскипал чайник.

Поздоровался. Спросили, откуда и кто? Соврал, конечно.

И тут разговор про восстанье — то село поднялось, другое, третье, повсеместно взъярились мужики.

Филя — ни слова…

Хотел распрягать коней — паром идет со стороны Курагиной. Вот подвезло-то! Мужики кинулись запрягать, а Филюша первым подъехал к припаромку. Так-то вот поспешать надо.

С парома сошли четверо и коней под седлами вывели под уздцы — не иначе, кто-нибудь из начальства.

Когда конники уехали, паромщик сказал:

— Ишь, припекло волостных правителей — бегут в Минусинск под прикрытие казаков. Ужо и там не спасутся.

Филюша слушал и помалкивал. Его дело — сторона! Он свое обмозговал: мужику начальником не быть, а потому хитрить надо, вовремя нырнуть в чащобу, а другие пущай в пекло лезут, кошка скребет — на свой хребет.

Переночевал в Курагиной, и ни свет ни заря двинулся дальше, передохнул в Имиссе, а там деревня Курская, Брагина, Детлова. Здесь и прихватил его первый снег — не на юг, на север поспешал. Пришлось Филюше задержаться в Детловой, покуда не променял телегу на новые сани без стальных подполозков, хоть не кошева, а ехать можно. Еще два дня пути через Белоярск, Усть-Сыду на Кортуз, снега пошли, морозец крепчал, а про восстание — ни слуху ни духу. Да и Филюша помалкивал — ни к чему вонь развозить по деревням: за шиворот схватить могут.

В Анаше задержался: Енисей еще не стал, а Филимону Прокопьевичу спешить теперь некуда, беда и поруха остались где-то за спиной, в волостях возле Минусинска, пущай царапаются мужики, коль жизнью не дорожат, бог с ними!

Отъедался и отсыпался.

По первопутку поехал дальше, то займищами, то Енисеем среди торосов — еще неделю до Ошаровой близ Красноярска. Потемну добрался в деревушку.

В знакомой избе с двумя окошками в улицу горел огонек. Филимон слез с саней, набожно перекрестился, а тогда уже заглянул в окно: Харитиньюшка сидела возле печи у смолевого комелька и пряла лен на самопрялке. Одна, слава Христе! А он-то, Филимон, всю дорогу сокрушался: а вдруг вдовая белокриничница вышла замуж? Баба-то ведь собой пригожая, телесая, синеокая, коровенка у ней, изба, лошадь — хозяйство вдовье, бедняцкое, да разве в хозяйстве дело, коль душа к бабе лежит. Примет ли? Почитай, год не был у ней! Может, еще мужичишка какой наведывается ко вдовушке?

Постучался в окно. Харитиньюшка убрала прялку с льняной бородой, подошла к окну, посмотрела, окликнув. Филимон назвал себя. Обрадовалась, всплеснув руками, схватила полушубчишко и простоголовой выбежала во двор к воротам, распахнула их перед долгожданным гостем:

— Филюшенька! Вот радость-то! Заезжай, заезжай! Откель ты? Ужли из свово уезда? Енисей только-то схватился. Как рискнул-то?

— Слава Христе, доехал.

Филимон завел разномастных коней в ограду: ни конюшни, ни поднавеса в ограде не было — звездное небушко, распряг лошадей. Хлевушка для коровы, а за нею задний двор возле огорода, стог сена, огороженный в три жердинки, мерин у сена, и Филя поставил туда же коней. Со вдовушкой перетаскали кладь в холодные сени, прошли в избу.

— Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, — молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. — Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.

Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь, как бывало на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты, Харитиньюшка! До чего же ты благостная!

Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.

— Осподи! Осподи! — лопочет Филюша. — Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то было: одна ли, думаю?

— Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой — истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? — вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.

— Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.

Харитиньюшка хихикнула:

— И батюшка так же милует твою Меланью?

— Теперь ему не до милостев, — проворотил Филя. — Еще в страду казаки влупили ему шомполов — нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…

Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?

— Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?

— Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.

— Говори, говори. Аль не ко мне приехал?

— Дык-дык — тебе можно, та штоб — ни слухом, ни духом в деревню не ушло.

— От меня не упорхнет! — заверила Харитиньюшка. — Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.

X

Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле — керосину не было. Ну, да Филя, как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.

Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.

— Дак што приключилось? — спросила.

— Беда пристигла, — вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. — По всему уезду мужики восстанье подняли.

— Да што ты?! — охнула Харитиньюшка. — Ужли восстанье?!

— Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому — власть мужикам не спихнуть, а што опосля будет?

— Беда-то! Беда-то!

— Истинно так!

— Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.

— Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся — никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает, ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол — ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам, и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые — ямщину гонять буду, проживем, гли?

— Проживем, проживем. Коль прислонился — не бросай, за ради Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.

— В самой поре!

— Ах ты, голубь! Вспоминал меня?

— Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина, вроде, — ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. — К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться — тоска захомутает.

— Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, — ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою, поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.

Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда — примораживало. Лед толщину набирал.

XI

Была ночь. И была тьма за окнами моленной.

Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал — срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.

Меланья примостилась с краюшку кровати в черном платье и в черном платке, повязанном по обычаю до бровей, и глаз не могла поднять на свекора — страшно! Лицом почернел, осунулся, борода и космы волос резко отбелились за время хвори и руки иссохли — упокойник!

Попросил горшок.

Меланья сходила за горшком и вышла. Старик долго поднимался, вцепившись, как коршун, в спинку кровати, сполз на пол, и тут ноги не сдюжили — упал, Меланья подоспела, запричитала.

— Ну… чаво ты! Исусе!..

— Позвать бабку?

— Нету такой бабки, чтоб нутро отбитое заживить наговором. Дай взвару корней — пущай кровь сгонют. Хуть бы на единую неделю силу господь ниспослал.

Ночь осенняя, долгая, а ветер так-то зловеще свистит в сучьях тополя! Пахнет ладаном и горящим воском.

— Слушай!

— Слушаю, батюшка, — тихо ответила Меланья.

— Не запамятуй клятьбу, какую дала мне пред иконою в бане. Не открой тайну мякинной утробе — навек проклятье будет, мотри! До возрастанья Диомида не трожь клад. А как Диомид подымется на свои ноги, укажи место клада: сам отроет, гли.

Меланья поклялась точно исполнить завещание Прокопия Веденеевича.

— Порушишь клятьбу — в смоле кипучей гореть будешь. Помни!

— Не забуду, батюшка, — поникла Меланья, клад мучил ее — так и хотелось отрыть да хоть одним глазом глянуть: «Много ли золота припрятано у батюшки для Диомида?»

— Не отверзни лицо твое и душу в час бедствия мово, не пусти слово на ветер! — наказывал духовник, поглаживая костлявой рукою плечо Меланьи. — Не было нам радости, видит господь. Дык пущай опосля меня возрадуется Диомид — сила у него будет большая, в тех туясах хватит, штоб хозяйство поправить опосля порухи. Да говори потом Диомиду, как я на сходке за народ заступился и муку принял великую, а не убоялся того, не пал духом. Пущай и он возрастет с той же крепостью нерушимой, за правду штоб стоял, хоша бы смерть в глаза ему зырилась.

— Не запамятую, батюшка, — кивнула Меланья, не соображая, что к чему.

— Туши свечи — ни к чему воску гореть. Две оставь на аналое.

От двух свечек в моленной стало сумрачно. Слышались вздохи старого тополя. Натужно вздохнет, притихнет, а потом со свистом выпустит воздух сквозь сучья.

— Эко вздыхает святое дерево! — слушал старик. — Полегчало мне, слава Исусу. Кабы корни пил сразу — может, поднялся бы.

— Дай бог, штоб вы поправились…

Старик помолчал, о чем-то думая, потом спросил:

— Поселенцы выступили?

— Ишо вечером. Много-много. Ехали! Ехали! Которые верхом на конях, а которые на телегах, пешком шли.

— Головня повел?

— Головня и Зырян.

— Надо бы и нам не мешкать, да вот старцы елозились в моленной. До вторых петухов отложили. Пошли-ка Апроську к Варфоломеюшке, чтоб послал сынов созывать праведников к выезду, да за мной пущай заедут на телеге. Про Филимона не сказывай, што убег, — экий срам на мою голову! Не в Минусинск ли он поехал?

— Не знаю, батюшка.

— На заимку, должно, где летось деготь гнали. Послать бы кого туда, штоб бока ему намяли. — Подумал, отказался: — Ни к чему! Все едино: с мякинной утробы, окромя нытья, проку не будет. Ладно, неси мне теплую одежу, облаку. Да Апроську пошли. Штоб бегом!

XII

Со вторыми петухами поднялись тополевцы — выезжали на телегах, верхами, молодые и пожилые, но женщин не взяли: не бабье дело воевать с казачьем треклятым.

Меланья в черном платке шла до поскотины возле телеги, на которой везли духовника, шла с иконою в руках, как и все тополевки — тихие, кроткие, не источая слез в час горькой разлуки.

Была еще середина холодной, ветреной ночи, шли, шли и ехали молча, угрюмо…

Одни — расставались на век, другие — притащились вскоре домой, подавленные, онемевшие от оглушительного разгрома белоеланского отряда в селе Городок на Тубе, мало кому удалось бежать живым, когда белые окружили село Городок и открыли артиллерийскую стрельбу. Повстанцы кинулись на тонкий лед Тубы и пошли на дно с воплями и криками. Аркадий Зырян с Мамонтом Головней прорвались с полусотней конников из окружения к повстанческим отрядам.

Прокопия Веденеевича привезли из Каратуза на той же телеге, укрытого холстяной полостью, возле тела сидели старцы в шубах — Варфоломеюшка и Евлампий. Следом еще три одноконные упряжки со стариками.

Выехав на большак со стороны Предивной, старики остановили телеги и по обычаю начали песнопение по убиенному духовнику. Вскорости собрались старухи, женщины с детьми. Начался малый вопль. Варфоломеюшка, открыв лик убиенного, сняв шапку с белой головы, возвестил единоверцам, что вчера, еще до рассвета, когда из Сагайска на Каратуз выступили повстанцы, духовник повелел тополевцам идти в первых рядах, хотя на весь тополевый отряд было семнадцать дробовиков, остальные шли с дубинами, топорами, кто с чем.

— Тьмою, тьмою двигались, со песнопеньем псалмов царя Давида, а такоже молитв древних. Другие штой-то орали — да мы к ним не имели прислону, потому как верование наше праведное, а ихное — сатанинское.

Варфоломеюшка указал перстом на голову духовника с развеваемыми ветром седыми космами:

— Зри, зри, духовник: али мы не с тобою? Дух в тебе ишшо, и ты пребываешь с нами, и слышишь вопль наш! — Не вытирая слезы, говорил Варфоломеюшка: — Кабы зрили вы, как воссиял наш духовник, когда тьмою великою вошли мы в Каратуз ко смертным врагам нашим, треклятым казакам! Идем, идем по улице, инда нету их, треклятых. До станичной управы дошли — нету окаянных. Тут услышали, казаки схоронились в церкви сатаны, тьфу-тьфу!

Единоверцы дружно отплевывались. Варфоломеюшка обсказывал дальше:

— Двинулись мы к той поганой церкви, где засели кровопивцы, с ружьями, а оттеля выстрелы — не густо вроде, да люд весь попер кто куда, перепугавшись. Духовник крикнул: «Не убоюсь того, Варфоломеюшка, потому как со словом божьим иду на гадов!» И пошел на три шага ишшо, как пронзила иво пуля во самое сердце, господи! Ишшо один мужик убит был — не ведаю хто, не из наших праведников. Спаси нас, господи!

— Спаси нас, господи! — отозвались тополевцы.

— И подвигнулась на ту церковь тьма-тьмущая, яко стадо великое, со криками, стрельбою, земь под ногами сдвигнулась. Кабы зрили, как вытаскивали из той анчихристовой церкви казаков, лупили их, били, хто чем мог. Кто топором, кто дубинами, потом топтали, штоб гнев выплеснуть из нутра. И мы были там со старцами, да не зрил того духовник наш, Прокопий Веденеевич! Таперь он великомученик Филарет пятый, как по уставу нашей общины. Отслужим поминальную службу под древом нашим: пущай душа великомученика возликует на небеси, и будет нам всем радость великая. Аминь!

До поминальной службы тело духовника занесли в моленную горницу, куда сошлись семеро старцев, обмыли его, окурили ладаном.

Среди ночи начался большой вопль по убиенному духовнику. Стонали осиротевшие старики и старухи, молодые тополевки, малые детишки, ничего еще не смыслящие в происходящем, и больше всех ревела Меланья со чадами — Манькой, Демкой и Фроськой. Апроська тоже горько плакала. Они остались совсем одни в большом доме. Не стало советчика и хозяина, а про Филимона и не вспоминали. Да и где он, Филимонушка?

Ночь выдалась холодная, с лютым ветром — на рекостав Амыла тянуло морозом, речушка Малтат давно покрылась льдом, и только Амыл все еще бурлил, вскидывая серебряную гриву, взламывая ледяной панцирь.

Черный тополь тяжко стонал под напором ветра, а единоверцам казалось, что само святое древо оплакивает духовника. Не под этим ли древом когда-то давно-давно почил Ларивон Филаретыч? За ним отошли Лука, Веденей, и вот лежит в лиственной домовине Прокопий Веденеевич — Филарет пятый. Не стало у тополевцев духовника из Филаретова корня! Потому-то малого Демку Варфоломеюшка посадил в изголовье домовины, как бы надеясь на него, что со временем «сей малый явится перед общиною в облике нового духовника», а до той поры — горькое сиротство! Плач, плач и стенания!..

— Возростай, Диомидушка. Возростай! — наговаривал Варфоломеюшка. — Да не запамятуй про крепость нашу, Филаретову, не склони праведников со пути истинного ко церкви сатанинской! И бысть тебе середь ангелов на небеси, ежли дух твой окрепнет, и возликуем мы на веки вечные!..

Почавший третий год жизни на белом свете, Диомид, укутанный в старый полушубчишко убиенного Прокопия Веденеевича, будто и в самом деле что-то соображал, тараща светлые глазенки на духовника, лежащего в колоде. Он помнил, понятно, как брал его с собою на моленье старик, ласкал, наговаривал что-то, учил первым молитвам, а сейчас почему-то тихо лежал в колоде с закрытыми глазами, а все кругом плакали, причитая: «Убиенный, убиенный! На кого ты нас покинул, сирот горемычных!» И сестры Диомида — Манька и Фроська — ревмя ревели вместе с мамкой, и нянька Апроська исходила в вопле, а Диомид сосредоточенно и серьезно созерцал лик деда, еще не ведая, что лежащий в колоде — его отец.

Варфоломеюшка заметил сосредоточенность Диомида, поднял его перед всеми, вещая:

— Радость нам будет! Глядите, сей малый не хнычет, а обуян тяжкою думою; дано ему око господне, штоб зрить нас и лик духовника, отошедшего к пращурам нашим. Вижу, вижу, братия и сестры, се будет духовник.! Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже!

— Аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже! — откликнулись единоверцы.

Когда пропели третьи петухи — все разом поднялись, крестясь на тополь, женщины подходили к домовине, прикладывались к сложенным рукам духовника, кланяясь, отходили в сторону, старцы затянули псалом, и шестеро из них подняли домовину, на рушниках понесли в гору и там улицею и переулком к кладбищу.

Женщины и старухи остались, чтоб собрать в доме Боровиковых на столы поминальную трапезу.

Домовину несли молча, тихо, чтоб не потревожить отлетающую на небеси душу Филарета пятого.

На кладбище поджидали их старцы в черном, выкопавшие глубокую яму рядом с могилами — Филарета второго, третьего и четвертого.

Крест Филарета второго, хотя и был из толстой лиственницы, давно сгнил и свалился; новый ставить нельзя, да и поправить старый — так же, крест Филарета третьего держался хорошо, но почему-то повернулся поперек могилы. Над этим поворотом креста старики не раз призадумывались: что бы сие означало? К добру или лиху?

Как только прах закопали и обложили могилу дерном, повесив на крест хвойный венок, сразу началось радостное песнопение: с этой минуты расточать слезы по отошедшему в мир праведников и святых великомучеников — тяжкий грех, надо ликовать вознесению на небеси нетленного духа Филарета пятого, где сей дух, конечно, радостно встретится с четырьмя другими Филаретами, прародителями общины истинных праведников.

— Аллилуя! аллилуя! аллилуя!

— Слава тебе, боже! слава тебе, боже! слава тебе, боже!

На поминальной трапезе молодые тополевки, сменив черные платки на светлые, потчевали старших, снедь для трапезы готовили в каждом доме, и потом приносили в чугунках, сковородках и в бутылках. Пили брагу и вино, даже самогонку: это единственный случай, когда тополевцы могли без греха пить вино, ликуя, как это было с самим спасителем на свадьбе в Кане Галилейской.

В моленной потчевались старцы. Сидели они за тремя столами треугольником, лицом к иконостасу (иконы были развешаны на всей стене в сторону восхода солнца), стул духовника спинкою обращен к иконостасу, а вместо самого духовника стоял на столе черный колпак с вышитым осьмиконечным крестом, а на спинке стула висело облачение.

Сидящие за столами, разговаривая, все время смотрели на колпак и облачение духовника: он еще с ними, Прокопий Веденеевич, и потому старцы, веселясь на его поминках, разговаривают с ним, как с присутствующим, только не называют мирским именем — Прокопием Веденеевичем, и не по монашеской схиме — Филаретом пятым, а просто — духовником.

Не ведали старцы, что вскорости их всех казнят каратели за участие в восстании, сейчас они веселились, пили брагу, а кое-кто хватанул самогонки: любо то! любо! возрадуйся, духовник! Али ты не зришь, как всем весело, што ты вознесся на небеси, и оттуда зришь на трапезу. Любо то, любо!

Горели толстые восковые свечи, теплились лампады; пахло воском и ладаном.

— Спомни, духовник, — говорил Варфоломеюшка, — как убоялись народа кровопивцы! У, сила неслыханная, гли, сошлась в Сагайск. Как ты упал, значит, и во храм сатаны вломились люди, почали вытаскивать и стрелять казаков, помнишь, хтой-то подскакал на рыжем коне? Не конь, огнь о четырех копытах! И на коне том, видел, сидел этакий здоровый мужик, в шабуре и войлочном котелке, самотканый котелок-то, гли, мужичий. Вздыбил тот мужик с рыжей бородой свово коня рыжего, как заорет: «Опомнитесь, люди! Разве мыслимо вытворять изгательство над безоружными?» Весь люд разом обернулся на мужика, — а голосина у иво, как труба иерихонская.

— И тут хтой-то, гли, опознал рыжебородого, — продолжал Варфоломеюшка, уставившись на черный колпак. — Слышу, кричит: «Мужики! Это казачий хорунжий Лебедь. Из Таштыпа он, хоша и Васильевым назвался, а доподлинно сам Кульчицкий с Ощепковым и Петром Ищенко говорили, что Васильев — казачий хорунжий!» Тут и пошло!.. Ох, как орали мужики сагайские, а так из других деревень. Один захваченный казак опознал рыжебородого: «Ной Васильевич, кричит, товарищ хорунжий! Что с нами творят, видишь? Разе мы, орет, кого казнили под Петроградом!» Ишь, откелева заявился рыжебородый! Из анчихристова Петрограда со большевиками!..

Старцы повздыхивали: беда, беда! Как бы восстание не захватили окаянные большаки! На что Варфоломеюшка ответил:

— Не можно то! Как они безбожники — мыслимо ли?!

— Того рыжего прикончили или нет? — спросил Варфоломеюшку старец Митрофаний.

Варфоломеюшка сказал:

— Ктой-то стрельнул в него из винтовки, да не попал, кажись. Вздыбил он свово коня и вскачь полетел. Ишшо раз пульнули, да я не зрил, свалился с коня, аль нет?

— Убивать этаких гадов! Топором бы иво по рыжей башке.

— Куды топором! — возразил Варфоломеюшка. — Он вить был при казачьей шашке, винтовка за плечом, да ишшо левольверт видел за кушаком.

— Гляди ты! Может, нечистый?

— А хто же! Нечистый и есть.

— У, гады! Когда их токо стребят?

— Хучь бы волюшку отвоевать у насильников!

Волюшку! Да где она, волюшка? От Филарета первого до только что закопанного в землю пятого в глаза ее не видывали, слухом про нее не слыхивали.

Волюшку бы!..

— Обскажи, духовник, отцу небесному, как мы тут из века в век мытаримся, и несть исходу мукам нашим!

— Духовник обскажет!

— Али не иво исказнили каратели!

— Пожалей нас, отец, заступись пред господом богом! Али вороги лютые окончательно изведут нас во могилы, — хныкали старцы, растирая слезы, стекающие в белые бороды.

— Эко мы на радостной трапезе-то! — опомнился Варфоломеюшка. — Со жалобами да стенаниями. Не можно то, старцы. Давайте псалмом радостным усладим духовника, и он с нами ужо воспоет.

Запели.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

Вьюжилась зима пронзительными ветрами, свинцовой полостью крыла холодное небушко, но хуже всех морозов и метелей сжимал людей страх отчаяния и боли, как будто и вправду по уезду из деревни в деревню летал антихрист, выдирая из жизни мужиков, бежавших из разгромленного повстанческого войска.

В конце ноября повстанцы толпами разбежались по деревням, не выдержав боев под Минусинском. Вьюга волком выла, заметая кровавые следы разбитого войска. Стихийно выплеснулся гнев народа, но не было у него еще достаточной подготовки, оружия, не было единого руководства, чтобы осилить ненавистного врага.

Страх отчаяния, ненависть и боль пеленали сердца.

Люди снова разбегались по тайге, прятались по заимкам, утаптывали тропы. Снег слепил им глаза, коченели руки, стыли обмороженные лица, и многие не вернулись домой, погибли. Немало повстанцев выловили и казнили каратели.

В феврале 1919 года военно-полевой суд в Минусинске вынес 87 смертных приговоров, 44 человека были осуждены на двадцатипятилетнюю каторгу. Более трех тысяч было казнено за участие в восстании. А сколько избито и арестовано — про то знает только ноченька темная!..

Станислав Владимирович Кульчицкий был повешен.

Кровавую попойку справлял в уезде есаул Потылицын. По деревням про него с ужасом говорили, будто он черный дух и весь пропитался кровью казненных. На всех экзекуциях и казнях он самолично присутствовал, поигрывая витой плеткой-треххвосткой со свинцушками. И если кого хлестал, пробивал даже шубу. Никакой истошный вопль не мог проникнуть под серую бекешу есаула. Подручным есаула по экзекуциям и вылавливанию красных был подхорунжий Коростылев.

— Я из вас, космачи, красный дух вытряхну, — обычно грозился Коростылев, приступая к делу.

Потылицын командовал пятью карательными отрядами. Но сам находился при отряде Коростылева. «Два сапога — пара», — говорили про них казаки.

За день до масленицы 1919 года с двумя эскадронами, Коростылева и Мамалыгина, Потылицын приехал в Белую Елань. Каратузских казаков отпустили на масленицу домой — пусть погуляют…

К масленице весна уселась в санки зимы и покатилась под гору, оставляя проталины на солнцепеках. Теплыми ветрами обмело куржак с черного тополя, отчего он еще больше почернел, будто за тяжкую зиму обуглился.

Нерадостной была масленица. Только казаки летали из улицы в улицу в расписных деревенских кошевках; взмыливались гривастые кони — не казачьи, а жителей Белой Елани, своих казаки поставили на отдых.

Потылицын в есауловском казакине с башлыком, начищенных сапогах, белой барашковой папахе, при погонах, шашке и пистолете куражи устраивал на тройке юсковских коней. Лежал он, развалясь, под медвежьей полостью, подвыпивший ради масленицы и так-то цепко поглядывал на Дуню Юскову, как будто печенку у нее прощупывал. Рядом с нею в передке кошевы сутулился молодой поручик Гавриил Ухоздвигов — невенчанный супруг Дуни.

Подхорунжий Коростылев — морда кирпичом натертая, плечистый, нахалющий, верный телохранитель есаула, отвалился в левый угол кошевы со своим командиром, и не менее дерзко взглядывал на Дуню: «Никуда, голубушка, не денешься! Чинно-благородно покатаемся, а потом Григорий Андреевич прощупает тебе ребра».

Дуня не знала, что замыслил есаул Потылицын. Догадывалась.

Чинно-благородно из неутвердившейся в своих правах Дуни-миллионщицы есаул Потылицын надумал выдавить два пуда золота — тех самых два слитка! Мать Александра Панкратьевна с горбатенькой Клавдеюшкой, Валявиной в замужестве, опротестовала самоуправство Дуни, объявив, что Евдокия, дескать, лишена прав наследства, как беспутная потаскушка, изгнанная из дома покойным отцом. Но документов у них не было о лишении прав наследства Дуни. Началась тяжба, а золото Дуня припрятала в доме Ухоздвиговых в Белой Елани и сама проживала в этом же доме.

Мать затаила глухую ненависть к дочери, прибирающей к рукам капитал Юскова, и на помощь позвала Григория Андреевича Потылицына, пообещав ему воздать всем движимым и недвижимым, только бы он укоротил руки проклятущей дочери, опозорившей дом Юсковых.

Время смутное, неустойчивое, и есаул не намерен был оттягивать разоблачение Евдокии Юсковой. У него на этот счет давно руки чешутся, а поручика Ухоздвигова за укрывательство преступницы — под пули красных! И все это надо сделать… чинно-благородно, чтоб ни пылинки не упало на мундир есаула. Кроме Дуни, есть еще одно дело — ликвидация тридцати семи заложников. Жены партизан, мужики-поселенцы, заподозренные в содействии красным, сидят сейчас под арестом в тайном убежище дома Юскова под охраною трех милиционеров из Сагайска. Надо всыпать всем этим заложникам, прежде чем пустить в распыл.

Ну, а Дуня?

Дуня для Потылицына, как бельмо в глазу. Накипь давнишней злобы и обиды закупоривала горло. Мало ли он, есаул, стерпел от «жми-дави» Юскова и остался при пиковом интересе — не в карман, а из кармана потерял? Так еще Дуня вывернулась! В Красноярске у нее были защитники, а вот здесь кто ее прикроет шинелью? Этот долговязый поручик? Один кивок подхорунжему Коростылеву, и тот разделает поручика, как бог черепаху — сжует вместе с портупеей.

Дуню как огнем опалило прищурым взглядом есаула. «Боженька, что он задумал? Доживу ли я до утра? Маменька, вспомянется тебе, если ты изведешь меня есаульскими руками! — горько думала Дуня. — Ни тебе, маменька, ни горбунье золота в глаза не видеть! Просчитаетесь!..»

Утехи мало, если мать с горбуньей просчитаются. Своя-то жизнь не копейки стоит…

II

— Гони, гони, Трофим! Или ты кисель развозишь? — поторапливал Потылицын, хищновато скаля мелкие, прокуренные зубы. — Вы что-то невеселы, Евдокия Елизаровна? Ни песен не слышу, ни смеха. Или считаете, что я вас пригласил на собственные похороны?

Дуня сослалась на головную боль — привычная отговорка, а глаза отводит в сторону. Она сидела в черном казачьем полушубке не по росту и ее фигуре, да уж не до нарядов сегодня! Шаль на голове, кудряшки волос трепыхаются на ветру, и руки засунула в рукава полушубка. Рядом с Дуней поручик Гавриил Ухоздвигов в бекеше и папахе, пистолет в кобуре, без шашки.

Кони мчатся лихо — Потылицын щурится от ветра, бьющего в худое злое лицо, румяный блин Коростылева расплывается в понимающей ухмылке. Подхорунжий только и ждет, когда же Григорий Андреевич скомандует: «Взять ее в переплет, шлюху!..»

Из-под копыт коренника комья снега шлепаются в передок кошевы. А малиновые перезвоны заливаются, хохочут трелями, шаркунцы серебром позвякивают, подборные колокольцы под дугою сыплют скороговоркой — веселиться бы, а веселья нету! Ни для грешной Дуни с ее поручиком Ухоздвиговым, ни для есаула Потылицына с подхорунжим Коростылевым.

По самиверстной улице от стороны Предивной до конца поселенческой Щедринки — махом, как будто в пекло торопятся. Казак Трофим навинчивает длинным бичом, подхлестывая пристяжных, ловко разворачивая кошеву на поворотах.

— Эй, вы, дьяволы! Дьяволы! — орет Трофим.

— «Жми-дави» Юскова черти! — язвит Потылицын. И к Дуне: — Не жалеете папашу?

— За что мне его жалеть? — заискивающе проговорила Дуня. — Мало ли я натерпелась?

— А хватка у вас папашина!

— Да ведь я совсем была девчушка, когда он меня выгнал из дома, — оправдывалась Дуня.

— Однако!

Дуня подавленно примолкла…

День выдался солнечным. Снег не визжал под полозьями, а податливо сжимался, и в бороздах проступала талая водица. Над белой Еланью носились стаями вороны, сороки, воробьи, как бы возмещая немоту притихших жителей. Ни на кержачьей, ни на поселенческой стороне не слышалось песен, гулянок, не видно было нарядных девок с парнями, как будто все в подпольях отсиживались.

— Притихли, тугодумы! — проскрипел Потылицын, когда казак гнал тройку большаком на конец стороны Предивной. А вот и дом Боровиковых. Тот самый дом, где год назад Прокопий Веденеевич, спасший есаула от ревкомовцев, перекрестил его из православной в тополевую веру и возвел в святые Анании. По-прежнему ли космачи справляют тополевые службы и старики радеют с невестками? Умора! Это же надо придумать! Лотовцы, содомовцы проклятые. А что если появится еще один духовник, который потащит космачей на новое восстание?

«Под корень бы их всех вместе с тополем», — накручивал Потылицын, вспомнив про Тимофея Боровикова.

И сразу же вспенилась лютость.

А тройка скачет, скачет чернолесьем поймы Малтата к Амылу, кошева вязнет в глубоких наметах осевшего снега, а впереди по берегу строжеют ели-великаны. И как же некстати сказала Дуня:

— Дарьюшкин крест видите?

У Потылицына окончательно испортилось настроение:

— Ну и черт с ним, с ее крестом. Она его схлопотала заслуженно. Трофим, поворачивай!

Когда из поймы подъехали к извозу, Потылицын сказал, что они с подхорунжим разомнутся немного, а поручик с Дуней пусть их подождут на горке.

О чем они собеседовали, неизвестно. Поднялись на горку, и Потылицын позвал всех в дом Боровиковых.

III

Тесовые ворота в квадратных железных бляшках, калитка, лиственные струганые столбы, обширная ограда с двумя амбарами, завозней и скотным двором в отдалении. Возле крыльца проталина с лужею.

Шли молча. Впереди есаул, за ним поручик Ухоздвигов, Дуня, подхорунжий Коростылев и последним вошел Трофим. Их встретила Меланья в будничной юбке и кофте, в черном платке, а за столом хлебали щи из одной глиняной чашки русая девочка, как будто век не чесанная, кудрявый мальчонка — лобастый такой, Дуня его сразу узнала. Демка! Она его на руках носила в доме старого Зыряна. Как давно это было, боженька! Будто века минули, а не какой-то год!

За столом еще сидела девушка на табуретке — она сразу встала, как и Меланья, уставившись на нежданных пришлых! В льняном платье, рослая, без платка — белица на возростанье, и льняная коса в руку толщиной через плечо по выпуклой девичьей груди. Лицом румяная, брови русые, а глаза голубые-голубые, или, может, от окна так отсвечивают?

Потылицын некоторое время молча ввинчивался ржаво-коричневым взглядом в Меланью, будто сверлил в ней дырки. Потом снял папаху и пригладил ладонью тощие русые волосы, зачесанные на правый висок.

— Не признала святого Анания, раба божья? — спросил он, как бы подтягивая взглядом Меланью к себе. — Али не молятся здесь во здравие святого Анания, который явится в дом, чтоб спрос учинить, а ежли тут живут грешники — крестить их огнем, не крестом, не жита им на стол, а золы и камней!

— Осподи! Осподи! — перепугалась Меланья.

— Али не говорил тебе духовник, что придет святой Ананий?

Меланья упала на колени и крестом себя, крестом. Чудо, чудо! Святой Ананий явился. Как батюшка сказывал, так и сбылось. Жди, говорил, явится к нам святой Ананий, и будет нам спасение от нечистых.

— Али нехристи в доме сем? — выламывался Потылицын, глядя на рослую девицу. — Почему не молится девка?

— Апроська, молись, молись! — оглянулась Меланья. — Святой Ананий явился к нам, осподи. Спаси нас, Исусе!

Апроська с той же неистовостью, как и Меланья, молилась на лик святого Анания. Подхорунжий с казаком стояли у двери, Дуня с поручиком Ухоздвиговым впереди них. Мужчины сняли папахи, помалкивали, а Дуня прикусила губку. Никак понять не могла, какую комедию выламывает есаул?

— Девка чья?

— Наша белица. Апроськой звать.

— Твоя сестра?

— Дык безродная. Прижилась в семье, как своя кровинка.

Потылицын размашисто перекрестил разом Апроську с Меланьей и чад в посконье за столом.

— Где духовник?

— Сгил он, спаси его, Христе. Захоронили ишшо осенью святого Филарета.

— Какого Филарета?

— Дык опосля смерти-то у духовника не мирское имя — святого Филарета на себя взял, как по общине, значит.

Есаул насупился:

— При каких обстоятельствах сгил духовник? Не в битве ли с красными анчихристами?

— Дык-дык — не ведаю, — сообразила-таки Меланья, что перед нею не только «святой Ананий», но и казачий есаул Григорий Андреевич Потылицын, брат тех Потылицыных, которые когда-то вытащили Филимона из печи.

— Не ведаешь? Али таишься от святого Анания? Смотри, за тяжкий грех крестить буду огнем и мечом! Кто теперь духовником?

— Нету теперь духовника. Осиротели.

— И в моленной никто не служит?

— Никто. Как без духовника службу править?

— Я, святой Ананий, пришел в дом сей, чтоб справить службу очищенья духа и плоти и спрос учинить с грешников. Открой моленную и зажги свечи для большой службы.

Меланья позвала Апроську, чтоб помогла зажечь свечи, но святой Ананий отослал Меланью одну. Подошел к Апроське, взял ее за подбородок.

— Грешница или праведница?

— Дык я што — не знаю, один господь ведает.

— Почему не вижу в доме хозяина — Филимона? Где он?

— Нету.

— В тайгу удрал?

— Не! Ишшо осенью уехамши, и — нету.

— Куда уехал? С отцом убивать казаков?!

— Не! Один на паре коней в телеге. Не сказамшись куды.

Лицо Апроськи и без того румяное, как пропеченная корка пшеничной булки, насытилось огнем, она не в силах была выдержать липучего взгляда святого Анания. Батюшка-духовник хламиду носил, босоногим выстаивал долгие молитвы под тополем, и редко наряжался в новую холщовую рубаху под самотканый поясок по чреслам. Говорил еще: «Пророки в рубищах ходят». А святые в лакированных сапогах, значит? Дивно то и, ой, как страшно! Апроська не понимает, отчего страх пронизывает ее с голых пят до разобранного ряда волос на голове.

— Не врешь?

— Про што? — Русые мотыльки ресниц Апроськи часто-часто порхают, будто взлететь хотят.

— Про Филимона. Куда он уехал? Когда?

— Дык убег. От батюшки-духовника убег.

Меланья слушала разговор святого с Апроськой от дверей моленной, она успела прибрать там и зажгла свечи.

— Та-ак! — Потылицын пожевал губами, забывшись, достал серебряный портсигар, открыл его, но вовремя вспомнил — святые же не смолят табак, да тем паче у староверов в избе. — Дары господние принимала?

Апроська взглянула на Меланью — какие, мол, дары?

— Духовник призывал тебя на тайное моленье?

— Дык всегда молюсь.

— С духовником молилась? Или одна?

— Когда одна, когда с мамонькой, а когда на большой службе со всеми.

— Сколько тебе лет?

— Шешнадцать будет летичком.

Святей Ананий уперся взглядом в живот Апроськи: не брюхата ли? Чего доброго, духовник приобщил рабицу божью на тайных моленьях! Но нет, как будто ничего не заметно. А девка — кровь с молоком.

Думая так, Потылицын предупредил поручика Ухоздвигова с Дуней, что они сейчас увидят большую службу, как положено по уставу тополевой веры.

— Увольте нас от такой службы, господин есаул, — сдержанно отказался Ухоздвигов. — Я православный, не раскольник, — напомнил поручик и будто вытянулся вверх, глаза его сцепились с есаульскими, суженными буравчиками. Подхорунжий Коростылев меж тем как бы ненароком вытащил из кобуры американский десятизарядный маузер, из которого он за тридцать саженей садил пулю в двугривенный, продул ствол и, шлепая маузером по ладони, сказал: — Все будет чинно-благородно, как в церкви.

Поручик упорствовал, он христианин-де, не тополевец.

Потылицын подумал, лицо его будто смягчилось, размыв натиск черных бровей:

— Жаль, поручик. Хотел доставить вам удовольствие, но если уж вы столь ревностный христианин, отменяю приказ.

Поручик облегченно вздохнул, а Потылицын в упор:

— Приказываю, господин поручик, сию минуту, без всякого промедления, как по боевой тревоге, мчитесь в Курагино к командиру дружины Свищеву. С вами выедет подхорунжий Коростылев со своим эскадроном. — Есаул посмотрел на часы: — Через два часа и тридцать минут вы должны быть в Курагиной. Дружину поднимите по боевой тревоге, направите в распоряжение атамана Сотникова. Если кто из дружинников откажется выполнять приказ — расстреливать без суда и следствия. Приказ ясен? Повторите!

Дуня никогда еще не видела такого бледного лица у своего возлюбленного Гавриила Иннокентьевича. Ей тошно было смотреть, как он вытянулся перед карателем в голубом казакине, и дрожащим голосом повторил приказ.

— Подхорунжий Коростылев! — властно звенел голос есаула. — Возлагаю на вас строжайший контроль за исполнением приказа со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поручика оставите у атамана Сотникова.

— Есть, господин есаул!

— На выезд из Белой Елани даю двадцать минут.

— Есть, двадцать минут!

— А вы не спешите, госпожа Юскова. Следует кое-что выяснить.

Если бы Дуня не пережила в своей жизни столько разных ужасов и страхов, она бы, наверное, упала в обморок. Никто не заметил, как она вздрогнула. «Боженька! Вот она, смертушка!»

Поручик Ухоздвигов до того был прихлопнут внезапностью приказа, что не сообразил сразу, что ему предпринять и не успел оглянуться на Дуню, как властный голос есаула толкнул его:

— Исполняйте приказ! Кру-угом! Шагом арш!

Машинально поручик развернулся, вывалился из избы, а следом за ним, с маузером в руке, подхорунжий Коростылев. В этот же момент здоровенный казак Трофим, при револьвере и при шашке, заслонил выход. Дуня кинулась было к двери. Но казак схватил ее за руки:

— Погодьте!

У Дуни ноздри раздулись, как у рыси.

— Пустите!

— Взять ее в переплет, шлюху!

— Как вы смеете!..

Казак ударил Дуню, и она, падая навзничь, стукнулась затылком о лакированный сапог есаула. И тут же второй сапог пнул ее в ухо. Малые ребятишки завизжали на всю избу. Меланья с Апроськой подхватили их и убежали в горницу.

Дуня оглохла на правое ухо, и звон, звон в голове, будто кто лупит в колокол. Из прикушенного языка льется кровь. Дуня повернулась на левый бок, вытерла тылом правой руки губы, привстав на локоть, не злобно, а как бы невзначай обмолвилась:

— Ка-аратель! Не видеть тебе золота, как своих ушей. Хоть на куски изрежь. Будь ты проклят!

— Трофим!

— Слушаю, господин есаул.

— Дядю Кондратия Урвана помнишь?

— Так точно, господин есаул. Я в его семье возрос до призыва в войско.

Боженька! — озарило Дуню. Так вот на кого похож этот мордастый казачина! От одного его взгляда холодела спина. Племянник Кондратия Урвана — мучителя шестнадцатилетней Дуни!..

— Знаешь, кто застрелил дядю?

— Так точно, господин есаул. Эта вот шлюха. Я ее давно держу на примете. Но как вы сказали повременить, следственно. Я бы…

— Сдери с нее полушубок, — приказал Потылицын, доставая портсигар; теперь уж не до соблюдения тополевого устава.

Трофим содрал с Дуни полушубок — в карманах что-то стукнуло. Сунул руку… бомба-лимонка! У есаула папироса выпала из пальцев. Вот так гостинец! И Дуня, чуть опомнившись от оглушительных ударов, жалостливо вскрикнула:

— Боженька! — Как она могла забыть, что в одном кармане полушубка бомба! А в другом…

— Кольт, господин есаул! — сказал Трофим, таращась на Дуню. И самому страшно стало. — Быть бы нам, господин есаул, упокойными, кабы я ее хорошо не двинул под санки. Из памяти враз вышиб.

— Врешь, врешь, поганец! — вскрикнула Дуня, но не успела подняться, как от удара Трофима отлетела к двери в моленную горницу. — Каратели! Каратели!

Потылицын снова достал папироску и, не прикуривая, кивнул Трофиму на Дуню:

— Зажми ей голову в коленях да всыпь как следует ножнами!

Держась за косяк двери, Дуня пыталась подняться, но Трофим схватил ее за узел растрепанных волос и так тряхнул, чуть голову не оторвал от плеч. Сунул голову промеж коленей, стиснул, и Дуня взвыла.

— Не на смерть! — предупредил есаул, прикурив папиросу. — Ты еще скажешь нам, шлюха, куда девала папашино золото! Для кого ты припасла бомбу и кольт? Мы расколем и твоего поручика. Чинно-благородно, как говорит Коростылев. Ясно? А завтра спровадим с протоколами допроса в контрразведку. Там тебя разделают под орех. — Потылицын сверкнул глазами, погрозил пальцем племяннику Урвана: — Ни одна душа не должна знать, где эта тварь находится! Уехала в Курагино вместе с поручиком Ухоздвиговым. Понял?

— Так точно, господин есаул, — рапортовал Трофим, не отпуская Дуню.

— Влупи ей для первой радости! Да заткни ей пасть! — приказал Потылицын, подбрасывая на ладони бомбу-лимонку. Вот оно как бывает в жизни: если бы не забыла в трудный момент, что лежит у нее в карманах, не править бы ему ни тополевой, ни карательной службы!

Трофим связал Дуне руки холщовым рушником. Подтащил ее за волосы поближе к двери и затолкал в рот тряпку, подвернувшуюся под руки.

— Оттащи ее в тот угол и смотри за ней, — приказал Потылицын и позвал Апроську из жилой горницы, но та до того перепугалась, что никак не могла встать с лавки. «Мамонька, мамонька, мамонька!» — бормотала, хватаясь за Меланью.

Потылицын прошел в горницу:

— Ты слышишь? Али твои уши сатано копытами заткнул? Зову на моленье. Тащи ее, Меланья. Или я вас сейчас же ввергну в геенну огненну! Духовник ваш — Прокопий в сатану обратился, на святое праведное войско единоверцев позвал. Перед иконами скажите, кто подбил его на восстание?

— Осподи, осподи — тряслась Меланья, ребятишки тоненько повизгивали.

— Сят, сят, сят! — крестился кроха-Демка.

— Осподи, саси нас, — лопотала Манька, пуская пузыри.

Фроська в люльке сучила голыми ножонками и визжала, визжала.

У есаула пропала охота допрашивать перед иконами очумелую Меланью с Апроськой.

— Сидите здесь. Тихо чтоб! Божий праведник Трофим допросит ведьму в моленной горнице, а вы тут заткните себе уши. И смотрите! Если кто в Белой Елани узнает, что у вас мы допрашивали ведьму — дом вместе с вами будет сожжен. Молите бога, что я не приказал сжечь его сейчас за упокойного духовника-дьявола.

Что просходило в моленной горнице, ни Меланья, ни Апроська не видели. Они сидели, заткнув уши, ни живы, ни мертвы, прильнув друг к дружке, исходя в ознобе, а за стеною слышалось чье-то натужное мычанье, кого-то били, что-то двигали, гудели грубые мужские голоса: «Где слитки?! Слитки?!»

Смерть колотилась в стены, и кто знает, не ворвется ли она к ним, несчастным, в жилую горницу?

Потом вышел красномордый казак в расстегнутой гимнастерке и потребовал ключи от амбара. Меланья без слов отдала.

— Ты вот што, баба! В амбар упрячем ведьму, а вы — нишкните! Чтоб духу вашего не слышно было. Девку господин есаул возьмет в залог. Ежли заглянет кто в амбар — девке кишки выпустим, а тебя с выводком поджарим.

— Мать пресвятая богородица!

— Не причитай. Собирайся, ты! — кивнул на Апроську. — Што глаза вылупила? Ждешь, чтоб в моленную потащил, и вздул там? Ну!

— Мамонька! Мамонька!

Казак схватил Апроську за льняную косу, со щеки на щеку ударил ее и приказал, чтоб не визжала, а у Меланьи потребовал ее одежду.

IV

Меланья слышала, как зазвенели колокольчики в улице, и вскоре стихли. Уволокли Апроську. Куда? В какой залог? Не понимала.

Она сидела на лавке возле ребристых березовых кросен, за которыми с Апроськой по вечерам коротали зиму. От зари до зари крутилась она по хозяйству: холсты надо наткать, чтоб одеть себя и ребятенок, за скотиной смотреть, ездить в лес за дровами, за сеном и соломой. И все это одной, одной. А хозяйство разорялось. Пару коней угнал Филимон, оставив старого мерина и кобылу-четырехлетку, от трех коров — одна теперь, от полусотни овец — два десятка, и так все к одному — к разору. А за што? Неведомо. Был царь — пихнули царя, не жалела и не думала о том — нудились свои заботушки. Временные, потом красные на малый срок и вот казаки, белые, значит. Лихо приспело.

Она не плакала — слезы иссохли в сердце. Ребятенки цеплялись за ее длинную посконную юбку, она их машинально поглаживала по головкам. Вечер темнил горницу — надо бы детишек покормить и спать уложить, а в руках и ногах такая слабость, что встать не может. Манька отважилась выглянуть из горницы в переднюю избу, а там и в моленную посмотрела. Прибежала к Меланье.

— Ой, мамка! В моленной иконов которых нетути!

— Ты што, оглашенная! Поблазнилось те.

— Не, мамка. Нетути.

Призвав на помощь святителей, Меланья пошла в моленную и, не переступив порог, обмерла: на иконостасе во всю стену белели квадраты — икон нету. Спасителя, святого благовещения, святого Георгия, святой троицы — древнейших поморских иконушек и писания нету! Оно лежало на виду, возле поминальной золотой чаши. И чаши нету! Сосчитала пятна — семь старинных иконушек утащили анчихристы!.. На веки вечные испоганена моленная. Что скажут старцы?!

— Погибель нам, детушки! — заголосила Меланья, а вместе с нею Манька и Демка заскулили, как щенята.

Наплакались, причитая, и тогда уже Меланья посмотрела на пол. В окна из поймы падал свет. Мерцали свечи, оплывая узорчатыми потеками. Валяется пустая четверть из-под кваса. Выпили квас, лиходеи!.. Кровать духовника разворочена, и на полу, выскобленном до желтизны дресвою, резко отпечатались пятна крови.

Пытали ведьму, значит. Какую ведьму? Меланья узнала Евдокию Юскову в полушубке, как только та вошла в их избу. Так, значит, Евдокея ведьма? Меланье ничуть не жалко ведьму. Пущай казнят хоть всех ведьм, а вот иконушки-то украли, господи!..

Не было сил прибрать в моленной — потушила свечи, и не помолившись — моленная-то опаскужена! — вышла, плотно закрыв дверь.

Усадила ребятишек за стол, достала из печи чугунок с обедешными щами, налила всем в одну чашку, хлеб нарушила, подобрала крошки себе в рот. Потом достала большим ухватом один за другим два ведерных чугуна с распаренным овсом и картошкою для свиней, вылила в лохань, перетолкла деревянным пестом и опять вспомнила: казак наказал, чтоб духу ихнего не слышно было.

Как же идти кормить свиней, задать сена коровам, лошадям и овцам?

Надернула на плечи полушубчишко, вынесла лохань на крыльцо, оглянулась по ограде — никого. Спустилась вниз с кормом и завернула за крыльцо — свинарник был под сенями. Ахнула! Черный кобель на цепи лежал мертвый возле собачьей будки. А она и выстрела не слышала!

— Осподи, помилуй! Может, и свиней утащили?

Наклонилась к лазу в свинарник:

— Чух, чух, чух!

— Рюх, рюх, рюх, — дружно отозвались свиньи.

Живые! Слава те, господи! Принесла им корм.

Сходила в избу за подойником, и когда шла на скотный двор мимо амбаров, опасливо покосилась на двери — замки висят и никого не слышно.

Задала сена скотине, подоила корову и, возвращаясь с молоком, из одного амбара услышала мычание. «Ммм-мы-мммы-мммы», — протяжно так, вроде корова телится. Истая ведьма! Искушает!

— Свят, свят, свят! Да сгинет нечистая сила, да расточатся врази иво, спаси мя, — скороговоркой прочитала молитву, и так бежала в дом, что молоко расплескала из подойника.

Перекрестила косяки двери, окна от наваждения нечистого, уложила ребятенок к себе в кровать и притихла, боясь пошевелиться.

Среди ночи кто-то постучал в окошко. Кто бы это? Казак, должно! Не отозваться — дом подожжет. Наспех накинула на себя юбку с кофтой и вышла в переднюю. Сальник помигивает — оставила на ночь, чтоб не примерещилось во тьме что.

Стук в сенную дверь.

— Осподи! Осподи! Сохрани и помилуй! — бормоча себе под нос, вышла в сени. — Хто там?

— Открой, Меланья. Это я, свояк, Егор Андреяныч.

— Осподи! Какой Егор Андреяныч?

Меланья знала — свояк, Егор Андреянович Вавилов, муж старшей сестры, сразу после разгрома прошлогоднего восстания скрылся в тайге с Мамонтом Головней, Аркадием Зыряном и много еще поселенцев с ними, власти называют их бандитами, будто бы стребили до единого, и вдруг — Егорша стучится в дверь.

Было отчего испугаться и без того насмерть перепуганной Меланье.

— Осподи! Осподи!

— Да открой дверь-то, — толкался Егорша.

— Осподи! Осподи! — лопотала Меланья, вынув запор. Пятясь в избу, взмолилась: — Сгубишь нас, Егорша. Как есть сгубишь. Казаки всех упредили: хто будет укрывать бандитов — дома жечь будут, а жителев расстреливать. А ты вот он, осподи! Сичас придут казаки!

— С чего они к тебе придут?

— Дык-дык, вечор ишшо сам есаул Потылицын с казаком в моленной ведьму пытали. Ужасти. Ужасти!

— Какую ведьму? — таращился на перепуганную свояченицу Егорша, заросший черной бородой от глаз до ушей, — истый леший. — Ну, чаво трясешься, как вша на очкуре?

— Дык-дык — не велено… пресвятая богородица!.. Ежли прихватят, осподи!.. Хучь ребятенок пожалей!.. Вот-вот заявятся казаки али сам есаул за ведьмой… Стребят, стребят, и дом сожгут, осподи! Сам есаул упредил. Апроську в залог уволокли. А ты эвон — из банды!

Егорша не сдюжил:

— Ну, едрит-твою! До чего же ты мешком пришибленная. Сказывай: какая ведьма? Гляну на нее? Ну?

Егорша хотел пройти в моленную, но Меланья опередила его, заслонив дверь:

— Не здеся! Нетути в моленной. Иконушки поворовали… золотую чашу…

— Где же ведьма? Аль вот я сяду за стол и буду сидеть и ждать, покеля ты в чувствительность придешь да обскажешь, как и што произошло.

Меланья вскинула глаза на темные лики икон, молится, молится, а Егорша сел на лавку, промеж ног поставил винтовку, ждет.

— Тепериче не жить мне с детушками на белом свете! Стребят, стребят. И Аксинью твою прикончат, в заложниках сидит в доме Юсковых.

— В котором доме Юсковых?

— Дык у матери ведьмы.

— У чьей матери? — соображал Егорша. — Да говори же ты толком, моль таежная!

— Дык Евдокея-то ведьма. Евдокея Ализаровна. Упокойного миллионщика. В анбар замкнули и ключи унесли, да упредили: ежли хто заглянет…

— В большом доме Юскова заложники?

— Там, там. За тридцать человек. Баб много и поселенцев. Утре стреблять будут.

— Много их тут, головорезов?

— Откель мне знать, осподи. Сам есаул при погонах здеся: весь день гульба шла — коней в кошевках гоняли да песни распевали казаки. А так нихто не праздновал масленицу.

— Куда уж! — поднялся Егорша. — Настал великий пост. Дверь не закрывай. Ведро воды возьму да буханки бы две хлеба. Ну, чаво ты? Али хошь, штоб я ждал казаков?

Меланья быстро начерпала ковшом воды из кадки в ведро, бормоча:

— Куда две буханки-то? Али не один?

— Ну и скупердяйка ты, господи прости! — вырвалось у Егорши. — Ладно, дверь не закрывай — ведро занесу.

— На крыльце поставь. На крыльцо! Да к анбару-то не подходи! Искушает ведьма-то, гли. Искушает. Реченья нетути — мычит токо.

Вскинув ремень винтовки через плечо, зажав под мышкою пару ковриг, с ведром в правой руке, ударившись головою о притолоку, ругнувшись, Егорша вывалился на крыльцо.

Густились тучи к снегу — темь-темнущая: ни звездочки, ни краюшки луны.

Постоял на крыльце — тихо. Кругом тихо. Время, пожалуй, переваливало за полночь. Ради масленицы, наверное, перепились. Самый подходящий момент. Хоть бы повезло. Силы бы, а силы нету; выцедили кровушку из отряда проклятущие каратели.

Партизаны поджидали Егоршу на скотном дворе, в бане. Пробираясь в какую-либо деревню, они располагались не в богатых домах или избах, а чаще всего в ригах, банях либо на заимках близ деревень, тщательно маскируя свои убежища.

V

Их было тринадцать… Всего-навсего осталось тринадцать… Из бежавших повстанцев в ноябре Головня с Ноем собрали большой отряд, да не все были с оружием. Мотались по уезду, пока не угодили в засаду в глухой таежной деревне. Два отряда лыжников-добровольцев, из тех, что остались от армии Кульчицкого, с боем вырвались из окружения, отступая в глухомань. На прииске Благодатном еще раз собрали силы, и тут нарвались на предательство приискового казначея Ложечникова. Окружили их на зимовье лыжники, выкрикивая, чтоб сдались. Особенно горланил Мамалыгин — тот самый, что увел из Гатчины эскадрон минусинцев до начала демобилизации сводного полка. Ох, как хотелось бы Ною встретиться в смертном поединке с Мамалыгиным, да не кинешься на пулеметы!..

Бежали в тайгу, отстреливаясь. Двое суток плутали по тайге, не смея разжечь огонь и передохнуть, а мороз крепчал — сиверок шевелил верхушки заснеженных елей.

Потом набрели на охотничью избушку. В этом переходе отморозила ноги Селестина.

Спаслось их тогда девятеро: Мамонт Головня, Ной, Никита Корнеев, Иван Гончаров, Егорша Вавилов, Аркадий Зырян, Селестина, Ольга Федорова и Маремьяна Мариева, вдова хорунжего, казненного казаками еще в июне. Остальные остались лежать у зимовья…

В тайге пришли к ним братья Переваловы — Иван и Андрей. У Ивана Перевалова был недавно отряд из бывших повстанцев подтаежных деревень. Гоняли беляки их по всему уезду, многих взяли в плен, остальные по тайге разбегались, и остались братья одни. У них теперь две дороги— под распыл к белым или бродить по глухомани, как бродят шатуны-медведи.

И стало их одиннадцать!..

На охотничью Клопову заимку в Заамылье явились еще двое — Антон Мызников из поселенцев Щедринки (он-то и сообщил о предстоящей казни тридцати семи заложников в Белой Елани), а с Мызниковым — Никита Ощепков, брат того Ощепкова, которого казнили за Дубенское восстание. Заросший русоватой щетиной, обмороженный, в рваном полушубке и ушастой шапке, он до маковки пылал ненавистью и злобой к карателям: избу его сожгли, ребятенки и жена померли.

Егорша Вавилов с Антоном Мызниковым насели на Головню и Ноя: надо спасти заложников в Белой Елани! Это же наши жены и отцы. Да и Аркадий Зырян приуныл: жена его, Анфиса, тоже оказалась в заложниках.

— Ну как, Мамонт Петрович?

Тот махнул рукой:

— Нету силы, Ной Васильевич. У Коростылева не менее десятка пулеметов, хватает бомб, да и отряд наполовину из нижнеудинских унтер-офицеров! Да еще, может, Мамалыгин там с кулаками-добровольцами? А у нас сто девятнадцать патронов для карабинов и револьверов! Да вот у Селестины Ивановны две обоймы для кольта. Хоть бы парочку бомб!

Примолкли партизаны…

— Силы такой не имеем — верно, — сказал Ной, — а побывать в Белой Елани должны. Завтра — первый день масленицы. И штоб казаки не гульнули — того быть не может! Но упреждаю: у кого поджилки трясутся — пусть останется. Спрос с каждого будет строгий. Ясно всем?

Конечно, всем ясно.

— Кто останется?

Никто.

— Ночью подъедем к Белой Елани. Возлагаю ответственность на Егора Андреяновича, чтоб в самое надежное место завел.

Егор Андреяныч привел их через скотный двор в баню Боровиковых, уверенный, что в доме Меланьи навряд ли беляки остановятся ночевать. Дом на окраине, да и поживиться особенно нечем.

Коней спрятали в чащобе поймы Малтата.

Ночь. Глухая, предвесенняя, настоянная на дневных оттепелях, тревожная ночь…

VI

Думы, думы, думы. Голова одна, а дум — не счесть, роятся, как пчелы, и остервенело жалят в самое сердце.

Ной думает… Сердцу что-то неспокойно…

Тринадцать…

Хоть бы где четырнадцатого подхватить!

«Что меня мутит, господи прости!» — рассердился на себя Ной. Он сидел на лавочке в поношенной рыжей бекеше в скрещенных ремнях, шашка промеж ног, руки на золотой головке лебедя, папаха на коленях. Возле каменки поднялся на жидкие ноги красный телок, пустил струйку под брюхом, поглядывая на Ноя. Ишь ты, беломордый!

Телок подошел и сунулся мордочкой в отвороченную полу бекеши. Ной погладил его промеж ушей, и так-то стало горько! Как давно не ухаживал за скотиной, не доглядывал за коровами и овцами, не выносил после отела телят на руках из хлева!..

В черепушке слабо светит сальная плошка с холщовым фитильком. Мамонт Головня развалился на полу, вытянув ноги в пимах до порога, полушубок в ремнях, шашка и карабин под боком, а в изголовье заячья шапка. За ним прикорнул щупловатый Иван Гончаров, в углу бани около двери умостился на дно перевернутой шайки Никита Корнеев — винтовка рядом. На полок забралась Ольга Федорова, ее полушубком закрыто оконце, чтоб свет из бани не виден был со скотного двора. У полка, в углу, вздремнула мужиковатая казачка Маремьяна. Селестина в бекеше, подкорчив ноги, лежит на лавочке, положив голову на колени Маремьяны. Обмороженные пальцы ног забинтованы, едва ходит.

Братья Перевалевы, Антон Мызников, Никита Ощепков и Зырян с ними — отдыхают в предбаннике. Тринадцать! Хоть так крути, хоть эдак. Ох, хо, хо!..

А вот и Егорша Вавилов с ведром воды и двумя ковригами ржаного хлеба. Прикрыл дверь и к Ною вполголоса: так и так, у Меланьи есаул Потылицын с каким-то казаком допрашивали Евдокию Юскову и в амбар будто замкнули. Меланья насмерть перепугана — казаки вот-вот должны подойти за арестованной.

— Корнеев и Гончаров! — позвал Ной. — Выведите всех из предбанника к хлеву, в засаде будете. Зыряна с Переваловым пошлите спрятаться возле дома, чтоб в случае чего схватить казаков без шума. Живо!

Гончаров и Корнеев ушли.

Головня сел рядом с Ноем. Поднялись женщины, сообщение Егорши встревожило всех.

— Дуню Юскову? — проговорил Ной, подумав. — Лучшего языка не сыскать. С чего бы ее есаул допрашивал? А ну, сходим за нею. Чтой-то не верится, штоб сидела она в амбаре.

В ограде тихо. Ной глянул на Егоршу: разве у хозяйки нету собаки?

— В самом деле, чтой-то не слыхал, — ответил Егорша вполголоса. — Как же без собаки! Помню, кобель у них был черный. Разве Филимон взял?

Два амбара — в котором? Ной постучал кулаком в дверь одного — ни звука, замок навешан с овечью голову. Пошли к другому — и тут такой же замок. На стук послышалось из амбара невнятное мычание. Егорша не удержался:

— Здесь!

— Тих-ха! — шепнул Ной и, взяв замок в обе руки, поднатужился, вырвал со скобою из двери, отслонил всех за косяк, с наганом в правой руке распахнул дверь, заскочил в амбар, споткнулся обо что-то мягкое в темноте, сказал: — Дверь закройте! Головня, серянку, живо.

На полу кто-то ворочался и трудно мычал. Свет спички спугнул тьму. Дуня! Глаза большущие, круглые. Кляп во рту. По ногам и рукам скручена веревками, да еще к столбику возле сусека подтянута спиною. Ной видел только ее взгляд, полный ужаса, она ничего не понимала, кто пришел за нею? На миг увидела в руке бородатого казака сверкнувший нож. Вся скрючилась, зажмурившись: сейчас ей смертушка!.. И тут потухла спичка и вскоре снова плеснуло светом: бородатый резал ножом веревки, развязал полотенце и вынул кляп. Она не понимала: кто он и что он? Еще двое! Куда ее несут? И все молча, молча!..

Ной занес Дуню в баню. Она тяжело постанывала, но говорить не могла — скулы отерпли от кляпа.

Ной усадил Дуню возле полка.

Дуня смотрела, смотрела расширенными глазами на рыжебородого, не веря собственным глазам. Это же Конь Рыжий. Конь Рыжий! В той же бекеше и белой папахе! Боженька! Конь Рыжий!

Ной поднес воды в ковшике:

— Выпей, Дуня, да скажи, што тут произошло? Чем не потрафила есаулу? Ты же с поручиком Ухоздвиговым, кажись, или нету его в отряде? Много тут у есаула казаков и унтер-офицеров?

Диковатый взгляд Дуниных глаз был страшным. Она всех боялась, не понимая, откуда взялись эти люди? Конь Рыжий, Головня, Ольга и… Селестина Грива!

Вскинув глаза на Ноя, Дуня взмолилась:

— Ной Васильевич! Не виновата я. Ни в чем не виновата! — И по вспухшим щекам покатились слезы. — Все есаул проклятый!.. Зверь, зверь! Убейте его!

Ной ничего не понял.

— За што тебя пытали? — спросил.

— За золото! Боженька! Они хотели подослать меня с вашим отцом к вам в отряд. Я не пошла. Не пошла!

— Разе здесь отец? — дрогнул Ной. — Видела его?

— Отец ваш у Мамалыгина. Здесь, должно. — Вспомнив, Дуня сказала: — Есаул послал Коростылева с отрядом в Курагино… дружину поднять… Из Ачинского уезда идет Щетинкин… Минусинскую дружину погонят туда. На Енисей белые стягивают крупные силы, чтобы разбить Щетинкина. Слышала — он бывший штабс-капитан, при Советах служил в Ачинске, в уголовном розыске. А теперь у него целая Красная Армия! А больше ничего не знаю. К Перевалову идут, а Перевалова отряд разбили, в газете писали…

— Стал быть, отец с Мамалыгиным?

— Я не пошла с ними, не пошла!

— А кто его посылал ко мне? Есаул? Али он сам умыслил?

— Нет, нет! Приказано Тарелкиным взять вас живым. Обязательно живым! В газете про вас печатали. А ваш отец… очень уж он свирепый! В Уджее при мне драл плетью женщин, которые помогали красным. Выспрашивал меня про Гатчину, и… и про комиссаршу. Доктор тоже напечатал статью в газете… Отрекся от дочери и так-то поносил ее всячески за УЧК и комиссарство. Как мой папаша!.. Боженька!.. Они все с ума сошли! Я даже не знала, что комиссарша с вами, Ной Васильевич. Ничего такого не знала! Еще Санька, ваш ординарец, теперь ординарцем у подхорунжего Мамалыгина. Убейте, убейте есаула, Ной Васильевич! Христом богом прошу — убейте, убейте!.. Боженька!.. В карманах у меня была бомба и кольт! — вспомнила Дуня. — Враз выбили из памяти!..

У Мамонта Петровича нечаянно вырвалось:

— Эх, кабы нам парочку бомб, едрит-твою в кандибобер!

— Бомб?! — переспросила Дуня. — Есть, есть бомбы! Три ящика бомб и гранат! Цинки с пулеметными лентами, «льюисы» и два «максима». Зарыты в подполье дома Ухоздвигова.

— Што-о-о? — вытаращил глаза Ной, выпрямился, стукнувшись головою о потолок. — Где этот дом?

Мамонт подхватил:

— Ты это всурьез, Евдокия Елизаровна?!

— Боженька! Что же мне врать? Еще когда пришли казаки из Красноярска и. в Белой Елани начали расходиться по станицам… Старший Ухоздвигов, Иннокентий Иннокентьевич, спрятал тогда в своем доме много оружия и пагронов… так и лежит. Гавриил Иннокентьевич не тронул: если старший брат припрятал, пусть, говорит, останется.

Все разом возбужденно заговорили, перебивая друг друга. Оружие! Если бы у них было оружие — разве бы они отсиживались месяц на Клоповой заимке?

Но ведь это же Дуня — Евдокия Елизаровна Юскова! Можно ли ей верить? Не заведет ли в ловушку?

Селестина обулась в разбухшие пимы, прихрамывая подошла к Дуне и молча, испытующе уставилась в лицо бывшей батальонщицы.

— Правду говорю! Есть тайник… Селестина Ивановна, — с запинкою проговорила Дуня. — С чего врать-то мне? Боженька! Если есаул останется в живых — не жить ни мне, ни Гавре… И бомба, которая была у меня в кармане, из того тайника.

— Я тебе верю, Дуня, — успокоила Селестина и, оглянувшись на мужчин, задержала взгляд на Ное: — Она не врет.

— Далеко дом Ухоздвиговых? — спросил Ной Мамонта Головню.

Тот ответил:

— В центре, наискосок от дома Юскова. Низом поймы пройти можно без особого труда. Но и здесь кто-то должен остаться, Ной Васильевич. Если мы все уйдем, а вдруг придут за Евдокией Елизаровной?

— Придут! Обязательно придут! — отозвалась Дуня. — Я же так и не сказала, где спрятаны слитки.

— Какие слитки? — обернулся Ной.

— Два слитка золота, — бормотнула Дуня. — Мамонт Петрович помнит, как взяли тогда слитки у моего отца. Вот, они самые! Мать уговорила есаула, чтоб он выбил из меня это проклятое золото.

— Эвон ка-ак! — кивнул Ной, окончательно уверившись, что Дуня говорит правду. — Побудешь здесь, Селестина Ивановна. На обмороженных ногах далеко не уйдешь, а мы там управимся. Но только оборони бог вступать в бой с казаками! Если один или двое явятся — бей из засады без промаха. Кольт у тебя будет и карабин.

Мужики вышли посоветоваться, и Селестина с ними.

Телок подошел к Дуне и лизнул ее руку. Маремьяна отпихнула его от лавочки.

— Не троньте его, по-ожа-алуйста, — жалостливо попросила Дуня и опять заплакала. — А я теперь одна осталась. Как есть одна! Живу ли я, умру ли я, кто по мне слезу прольет, боженька! Как мне страшно, страшно! Пусть не радуются маменька с горбуньей! Не видать им золота, как своих ушей!

— Не плачь, Дунюшка. Живая, слава богу, — утешала Маремьяна-казачка. — Давай оденемся; мужики ждут. Токо бы оружие добыть.

— Есть! Есть оружие! — еще раз уверила Дуня. — На той половине дома живет казначей прииска Ложечников со своей бабой.

— Ложечников?! — переспросила Ольга. — Вот уж кому я горло перерву! С Настасьей он?

— С Настасьей, — сказала Дуня.

Дуня попробовала снять полушубок, но шерсть присохла к иссеченному телу, вызывая страшную боль.

— Сядь-ка, сядь, — усадила Маремьяна Дуню. Развязав мешок, вытащила узел, достала из него солдатскую флягу, бинты, йод в бутылочке, ножницы, а тогда уже попросила Ольгу поддержать Дуню, пока она будет снимать с неё полушубок. Дуня постанывала сквозь стиснутые зубы, Маремьяна ножницами обстригла присохшую к ранам шерсть. Ужаснулась: вся спина Дуни была в кровоточащих рубцах. Маремьяна перебинтовала спину Дуни по опавшим маленьким грудям до пояса и тогда уже натянула на нее разорванное шерстяное платье с вязаной кофтой.

— У вас есть спирт? — промолвила Дуня. — Мне бы чуть-чуть, чтоб не трясло меня.

Маремьяна налила ей в кружку из фляги, дала выпить.

VII

Аркадий Зырян стоял на карауле возле калитки, чтоб врасплох не подошли к дому казаки. Большаком кто-то бежал в белом. Ближе, ближе. Зырян отпрянул в ограду и спрятался за столбом ворот. В калитку проскочила босоногая девка с растрепанными длинными волосами, в исподней рубахе, кинулась к окошку и постучала кулаком в раму:

— Мамонька! Мамонька! Это я, Апроська! Слышь? Открой дверь. Скорее, скорее!

Меланья окликнула:

— Откеля ты, осподи?!

— От есаула, мамонька! Убегла! Ой, ма-амо-онька!.. Спаси за ради Христа! Босая я, ма-амо-онька-а-а!..

Меланья выскочила на крыльцо и увела Апроську.

Иван Перевалов подошел к Зыряну:

— Духовито! Как бы за девкой не прилетели казаки!

Зырян ничего не ответил…

Подошел Егорша, позвал к бане. Все в сборе — пора двигаться.

Поймою брели глубокими наметами снега.

Благополучно прошли через огород в глухую ограду большого дома Ухоздвигова, некогда богатого, веселого, разбойного, а ныне притихшего. В одной из половин на две комнаты жил казначей прииска Ложечников с женою Настасьей, в другой, в трех комнатах — поручик Ухоздвигов с Дуней.

Казаки и унтер-офицеры нижнеудинцы расположились в трех домах Юсковых, есаул с отборными казаками в доме братьев, да еще по соседству с домом Потылицыных — у богатого мужика Беспалова. Сколько казаков увел Коростылев с Мамалыгиным, Дуня не могла сказать: будто бы эскадрон…

Партизаны спрятались возле дома у стены.

Дуня постучалась в сенную дверь на половину казначея Ложечникова. Рядом стоял Ной.

— Кто полуночничает? — Дуня узнала голос Ложечникова.

— Я, Дуня! Откройте, пожалуйста. Дело есть.

Ложечников удивился:

— Откуда ты? Был есаул с казаком — говорили, что ты уехала с поручиком в Курагино.

Открыв дверь, Ложечников увидел не Дуню, а какого-то огромного бородатого мужчину, не успел ахнуть, как был схвачен за горло, и тут же его упокоили, оттащив в сторону.

В передней избе было подполье. Зажгли лампу на полсвета. Все вошли в дом. Отыскали еще лампу, и Дуня с Ноем, Головней и Егоршей Вавиловым спустились в подполье. Что-то там ворочали, разламывали. Никита Ощепков сидел на лавке бок о бок с Аркадием Зыряном, то и дело нетерпеливо поторапливая:

— Быстрее, быстрее надо! Что так долго возитесь?!

Полчаса прошло или чуть больше, когда из подполья начали подавать деревянные ящики с оружием, цинки с патронами, тщательно завернутые в мешковину ручные английские пулеметы, две железных тележки с «максимами»…

У Ивана Перевалова вырвалось:

— Кабы мне хоть половину этого на Большом Кордоне!..

Дуня первой вылезла из подполья, а за нею остальные, начали быстро очищать от смазки ручные пулеметы, карабины, револьверы, маузеры, парабеллумы.

Дуня привалилась к кухонному столу, поглядывала на Ноя и Мамонта Петровича, супя брови — у нее свои думы-печали. Она сказала в подполье Ною: в доме матери — Трофим Урван, казачьи урядники и унтер-офицеры, приголубленные муженьком горбуньи Иваном Валявиным.

— За твою помощь, Евдокия Елизаровна, которую ты нам оказала, господь бог и мы все грехи снимаем с тебя, — сказал Ной.

Потом обсудили, кто и куда пойдет. Сил в отряде мало — надо взорвать казаков в домах, а если кто выскочит, уложить из пулеметов.

На часах Ноя было без семнадцати минут четыре часа утра, когда партизаны, замкнув сенную дверь, вышли из ограды Ухоздвигова…

VIII

Дуня шла безлюдной улицей, чуть сгорбившись, зажав в руках по бомбе, да еще пара бомб в карманах полушубка и парабеллум в придачу.

Как-то враз иссякли силы, и боль во всем теле до того усилилась, что трудно было идти. Дуня часто останавливалась. Кружилась голова…

Ни души в улице…

Упились казаки и почивают сном праведников: завтра у них много работы — казнь заложников…

«Боженька! Помоги нам!» — молилась Дуня за всех партизан. Боженька!.. Но она не верила боженьке — никому не верила, самой себе только. Если бы ей сейчас станковый пулемет да силу, как в батальоне бывало, — никто бы из карателей не ушел.

Тихо, тихо. Ни шагов, ни голосов.

Третьи петухи запели.

В окнах отчего дома яркий свет. Ужли казаки не спят? Нет, не во всех окнах свет, а тодько в гостиной — пять окошек в улицу и три в ограду.,

Егор Андреяныч должен был встретить Дуню возле ворот. Нет ни Егора Андреяныча, ни Никиты Ощепкова.

Дрогнула.

«А, все едино — один конец!» — решилась и быстро прошла в открытую калитку; боль враз отступила. Поднялась на каменный фундамент, ухватившись за резной наличник окна, заглянула… «Боженька!» — как бичом по сердцу: за столом сидел в обнимку с каким-то казаком Трофим Урван! Упился и спит, уткнув голову в стол. Четверти, бутылки и всякая всячина на столе. На стульях, креслах, всюду спящие. Много их тут!.. А где же есаул?

Спрыгнула наземь — в глазах потемнело от боли, но она взяла себя в руки, выдернула кольцо, подержала бомбу, прицеливаясь глазом, и швырнула — стекло звонко лопнуло. Упала наземь, вцепившись руками в истоптанный, мокрый снег. Что было прежде — толчок земли или грохот взрыва? Не помнит. Быстро поднялась, рванула кольцо второй бомбы…

Крик, рев, истошные вопли раненых…

Взрывной волной Дуню отбросило в сторону. Не охнула. Рядом, вот тут где-то рядом, зацокал ручной пулемет…

Казаки выбегали из омшаника, из дома, прыгали из окон, а Егор Андреяныч косил их из пулемета.

— Ааааа! Аааа! Аааа!

Где-то вдали от дома Юскова ахнули еще взрывы. Цокают, цокают пулеметы.

Она не видела, как Егор Андреяныч с ручным пулеметом перебежал из ограды в улицу, расстреливая там казаков, выскакивающих из горящего дома в палисадник.

Дом изнутри занялся, как порох — враз охватило огнем.

Дуня не подумала, что с маменькой и Клавдеюшкой — живы они иль разорвало их на части? Не до них!

Она стояла чуть в отдалении от дома, смотрела, как длинные языки пламени вырывались из окон, и чувство свершенного отмщения вдруг до того расслабило ее, что она, если бы не привалилась к столбу ворот, упала бы. Так она и села наземь возле столба.

— Ну вот и все! Мучители! Попомните меня! — проговорила она с запинкою, не подумав, как мертвые могут помнить ее.

Из омшаника успели выскочить заложники — мужчины и женщины, и дети с ними. Много, много.

Дуня никого не видела…

Она сидела у столба, скрючившись, обессилев, и пламя пожара озаряло ее лицо.

По обширной ограде бегали люди — работники, деревенские мужики что-то орали, суетились, и никто из них не видел Дуню. Может, потому, что она в черном полушубке сливалась с черным столбом? Хотела встать, а силы не было — как будто враз всю силу вычерпали, как воду из колодца до дна. Она не прислушивалась к крикам мужиков, все это шло мимо ее сознания.

А ведь горел дом, в котором она родилась, из окон которого выглядывала в мир деревенской дремучести, не ведая, какие узлы навяжет ей потом судьба и в какую сторону закинут ее страшные ветры переменчивого времени!

Ветры и судьбы!..

Сейчас она была здесь пришлая из мира зла. Как волчица вскармливает волчат своим молоком, так мир, жестокий и злой для слабых, вскормил ее своим лютым молоком, и она уверовала: добра нет, совести в помине не бывало, есть один разврат, продажность — душу черту заложи, а тело отдай нечестивцам. И если, не ровен час, упадешь — копытами раздавят, и не охнут. И она изо всех сил старалась не упасть, и все-таки копыта дьявола истоптали ее тело, осквернили душу и вытравили из нее все светлое и радостное.

А дом горел! Отчий дом горел!..

Крики, истошные крики заживо горящих…

Пламя изнутри дома со свистом рвалось наружу из окон, как будто раззявились пасти многоголового змия. Взрывались патроны, бомбы, трещали бревна, пылала краска на железной крыше, и само железо скручивалось в огненные свитки, обнажая стропила. А внутри дома лопались винтовочные патроны, взрывались бомбы и гранаты.

Пожар перекинулся на работницкие избы и на конюшни. Утробно ржали кони, мычали коровы. Мужики, бабы в ограде.

— Господи помилуй, сколько добра ханет!

— Пущай все сгорит к такой матери! Как нажили добро — так и ушло: огнем-полымем!..

— Светушки! Светушки! Мамонька там! Мамонька! — визжит какая-то девчонка, кидаясь к пылающему крыльцу.

Дуня узнала прислугу Гланьку…

— Куды лезешь, дура. Сичас крыша рухнет!

— Ой, пустите! Ой, пустите! Мамонька там! Мамонька!

Какой-то мужик подскочил с кувалдою, чтоб сбить замок с железных петель окованных ворот. Ударил со всего маху — у Дуни в ушах зазвенело.

«Что это я? — опомнилась. В правой руке зажата бомба. — Боженька, из ума вышибло! Как же они?!» — вспомнила наконец про мать и горбатую Клавдеюшку.

— Хтой-то? — уставился на нее мужик. — Чаво сидишь тут? На пожар глазеешь?

Дуня не могла встать — ноги не слушались.

— Помогите мне, пожалуйста,

— Эко! — мужик подошел к ней, узнал. — Евдокея Елизаровна?! Вот те и на! — удивился. — Ханул ваш дом-то. Как порох, гли. Добра-то скоко сгорит, якри ее. Чо с тобой приключилось? Ноги отнялись от горя? Гли-те, мужики, Евдокея Елизаровна! Я кувалдой бах по замку, а у столба — она.

Дуню увидела Гланька.

— Ой, Дунюшка! Што подеялось-то! Што подеялось-то! — кинулась Гланька к Дуне, заливаясь слезами. — Я вечор убежала от казаков, а маменька осталась. Покель бежала со Щедринки, — домище эвон как разгорелся и мамонька тама! Мамонька!

— А наши? Мать с Клавдией?!

— Тама, тама! Бонбы партизаны кинули в дом. Бонбы!

Пожар жжет, жжет лицо Дуни — она заслоняется ладонью, а все равно жарко, жарко, нестерпимо жарко!..

Гланька сквозь слезы лопочеъ:

— Одначе разорвало бонбами и мою мамоньку, и Александру Панкратьевну с Клавдией Елизаровной, и мужа ейного, Ивана. От бонб пожар-то начался.

А со стороны — мужичьи голоса:

— Само собой — от бомбов!

— Скоко урядников и этих унтеров полегло, глите!

— И тут, и тут! Унтеры-то молодые экие — парнишки ишшо; в белье повыскакивали.

— Посек их из пулемета Егор Андреяныч. Самолично видел, как он стреблял их.

— Туда им и дорога!

— Собакам — собачья смерть.

— А все люди, робята. Хучь оттащить надо — бревна вот-вот повалятся, сгорят тут.

— Пущай горят к едрене-фене! До кой поры цедить будут кровь из народа!

— И то!..

— Иван-то Валявин с горбатой Клавдеей и тещей погорели, кажись.

— Все, погорели!

— А сказывали — стребили того Коня Рыжего! А оно вот как стребили. Взяли есаула али нет?

— Дык горит же дом Потылицына и Беспалова рядом. Ажник в улице подступу нету — чистое пекло, истинный бог. Наверное, он там.

— Как бы ветер не поднялся — все погорим!

— Эй, мужики! Чаво топчетесь тут? Деревню спасать надо.

От Беспалова дома огонь перекинулся на избу Кривцова. Маркел Захаров горит, а на стороне от дома Михайлы Юскова — дом Шориных загорел. У Микишки Лалетина крыша занялась!

— Эй, люди! Если кого из беглых казаков или унтер-офицеров увидите — тащите к ревкому. Вылавливать всех аспидов до единого!

Бегут, бегут люди со стороны Щедринки на пожар, едут на телегах с кадками, в улице несусветная толчея — крик, рев, а где-то на тракте возле села — та-та-та-та — пулеметы строчат, вколачивают огненные гвозди…

IX

Сперва Апроська прыгала по избе, отогревая ноги — босиком прибежала из дома братьев Потылицыных, рубашка на ней была изорвана. В горнице ревели перепуганные ребятенки.

— Цыц вы! Спите! — прикрикнула на них Меланья. — Сказывай, што подеялось-то, осподи?!

— Ой, мамонька! Ой, мамонька! Опоганил миня исаул-то! — У Апроськи — в три ручья слезы. — Спрячь меня, мамонька, за ради бога! Хучь во монастырь потом уйду, штоб за душеньку-то мою, опоганенную, старушки помолились. Мне-то не жить таперь, мамонька. Я токо и думала: как убегу, так во монастырь уйду! И — убегла. Когда исаул ушел, тут и убегла. Все кругом храпели, анчихристы! Ой, мамонька, мамонька, как жить-то таперича? На иконушки-то разе можно мне таперя молиться, опоганенной?

Меланья упала на колени лицом в передний угол:

— Господи, владыко небесный, есть ли нам спасение? Есть ли нам спасение, господи, али изничтожат нас, исказнят, и нету защиты нам ниоткелева. Владыко небесный, заслони от нечистой силы! Али мы великие грешники?..

Темные лики святых морщились, молчали, будто каменные, и глаза их были неподвижными, безучастными, как у мертвецов.

— Богородица пресвятая, сжалься над нами! — вскрикнула Меланья, протянув руки к большой иконе в углу. — Прости меня, мать пресвятая богородица, — отбила поясной поклон Меланья. — Спаси нас, господи!..

Это была единственная молитва в послеполуночный час на всю Белую Елань…

Апроська не молилась — опоганена, а так-то ей хотелоеь помолиться, чтоб хоть чуточку полегчало.

Наплакались вволюшку, сели на лавку возле простенка у двух окон в ограду, беззащитные в большом и страшном мире этом. Ни от бога и святых угодников, ни от людей не было им утешения; одинокие, ничего не понимающие в происходящих событиях, обе сготовились отойти в мир иной — свояк-то Егорша с бандитами в ограде! Меланья, когда выходила за Апроськой, двух видела. Кто такие — не опознала, одежду ведьмы взял Егорша — значит, нет теперь ведьмы в амбаре. Стребят, стребят, и дом сожгут казаки есаула.

Много ли, мало ли времени прошло, кто его знает, Меланья услышала отдаленный гром.

— Осподи! В масленицу гром гремит! К погибели!

— Ой, мамонька! Хочь бы сгинуть вместе. Ой, как гремит!

Гремел, гремел гром…

В огороде под окнами раздался напряженный мужской голос:

— Григорий Андреевич! Григорий Андреевич! Ее там нету! И в бане нету. Должно, партизаны ворвались в село. Слышь, гремит?!

И тут хлопнул выстрел — стекла звякнули… Еще выстрел и еще раз за разом…

— Тварь красная!.. — заорал во все горло мужской голос. — Тваааарь крааасная!..

Еще, еще выстрелы…

Меланья с Апроськой упали на пол и поползли под лавки… А откуда-то из деревни: та-та-та-та-та!

— Осподи! Осподи! Царица небесная!..

— Та-та-та-та-та!.. — И раскаты грома!

В окна по избе полыхнуло кроваво-красным светом, даже свет коптилки разом померк.

— Ой, мамонька! Горим, горим! — вскрикнула Апроська.

— Подожгли нас, подожгли! Ма-а-ату-ушки! — заголосила Меланья, вылезая из-под лавки.

Глянула в окно — не свой дом горит, а где-то дальше на середине большака. Разом в нескольких местах — пожар, пожар!

— Осподи! Казаки жгут деревню! Скоро к нам прибегут! Оденемся, да хоть в коровник спрячемся с ребятенками. Али в пойму уйти, а там в Кижарт. Ну, чаво тыкаешься по избе? Скорей одевайся, Демку понесешь. Я прихвачу Маньку и Фроську. Осподи! Осподи! Горемычные наши головушки! Ра-а-азнесча-а-астные!..

Во всем доме стало светло — будто кровавое солнышко взошло над Белой Еланью.

Огненные столбы подпирают небо…

Перепуганные ребятишки кричали в три голоса — Меланья не унимала их, поспешно укутывая кого во что попало — скорее, скорее!

X

Пожар! Пожар! Пожар!

И как это всегда бывает при пожарах, по всей деревне всполошились собаки, утробно ржали кони, мычали коровы, по улице мужики гоняли лошадей в санях и на телегах с бочками и кадками — к реке и обратно, соседние с горящими дома укрывали половиками, поливали водой, выносили вещи, визжали ребятенки, причитали женщины, суетились мужики с баграми, топорами, ведрами, и во всей этой суматохе партизаны и освобожденные заложники вылавливали казаков и нижнеудинских унтер-офицеров.

Оказывается, было еще три дома на большаке и одни на Приисковой улице, где остановились кулаки-дружинники из Тесинской и Восточненской волостей. Сперва они кинулись на конях по тракту, но там перехватили их Корнеев и Гончаров с двумя пулеметами.

Ни Ной Лебедь, ни Головня не знали, сколько их было теперь, партизан, но давно уже не тринадцать.

Маремьяна с заложниками вынесла оружие из дома Ухоздвигова, Иван Перевалов с поселенцами вытащили в улицу станковый пулемет.

Егор Андреяныч, покончив с беляками у главного дома Юсковых, кинулся на подмогу Аркадию Зыряну.

Казачьих коней мужики согнали в ограду бывшего ревкома, стащили туда седла и оружие, что успели подобрать, помогали партизанам все, кто не был занят на пожаре.

Ной с Головней, оседлав казачьих коней — за своими некогда было бежать, мотались с шашками из улицы в улицу, по всем закоулкам, рубили на всю силушку.

Застигнутые врасплох, белые нигде не находили спасения.

— Конь Рыжий! Конь Рыжий! — орали унтер-офицеры, охваченные паническим ужасом, отстреливаясь и разбегаясь по оградам, кто куда, но их вылавливали мужики, пристукивая дубинками и топорами.

Всеобщее возбуждение охватило всех жителей от стороны Предивной до Щедринки.

Ной приказал оцепить деревню, мобилизовав народ, чтоб никто из белых не убежал. Как раз в этот момент встретился с Егором Андреянычем, тот шел улицею — на плече пулемет.

— Много их было тут, ядрена-зелена! Кабы не арсенал Ухоздвигова — не одолели бы. Дружинники-то экие, а? Многих опознал, которые были с нами в восстании в прошлом году. Ну, подлюги!

— Как там Селестина? Не знаешь?

— Откель бы я успел!..

Ной вздыбил коня, развернулся, поддал пятками валенок под брюхо и помчался на конец большака.

Невдалеке от ворот Боровиковых кто-то в голубом казачьем казакине лежал лицом вниз. Ной спешился. Узнал есаула Потылицына. Схватил за волосы, перевернув на спину, желтые глаза таращатся, оскален мелкозубый рот. Секунду-две Ной отупело глядел в желтоглазое лицо. Бросил повод коня, кинулся в открытую калитку:

— Селестина-а-а! Се-е-еле-ести-и-ина-а-а!

Кричал, кричал. И не было ответа.

Рассвет начинающегося утра отбелил небо.

Ной забежал в баню, но там было еще темно.

Чиркнул спичку, огляделся: никого! Увидел холстяной мешок с продуктами и медикаментами отряда. Еще раз зажег спичку — заглянул под полок…

Нету!

— А что же это такое? — кинулся вон из бани. Забежал в овечий хлев — нету, на конюшню — нету. Еще коровник вот. Рысью туда. Одна комолая корова, а хлев на пяток коров. Увидел сметанное сено. При свете спички разглядел чьи-то торчащие из сена ноги в валенках. Вытащил бабу в полушубке…

— Не видела в ограде женщину?

— Осподи помилуй нас! На крыльце там… осподи!..

Бросился из коровника к крыльцу, и тут увидел Селестину.

Она лежала ничком на ступеньках, вытянув левую руку, правая свисала вниз. У Ноя подкосились ноги, и он камнем опустился рядом, повернул Селестину, отстегнул ремень, распахнул полушубок и ухом к сердцу — тихо!

— О, господи! — ему стало душно, и сердце вдруг захолонуло, к горлу подступил комок. Не уберег, господи! Не уберег самого дорогого товарища! Как сестру родную хранил…

Все еще не веря в случившееся, сунул руку под спину Селестины между вязаной кофтою и полушубком, почувствовал под рукою что-то липкое и клейкое… Услышал, как кто-то подошел к крыльцу.

Всхлипнула женщина, проговорив:

— Сенечка! Наша Сенечка! Как же это, господи?!

Ной узнал голос Маремьяны, отвел лицо в сторону, достал из кармана платок, вытер глаза, косо глянул на Маремьяну и Егора Андреяныча, тяжело вздохнул.

— И есаул убит, — недоуменно проговорил Егорша. — Лежит возле ворот. Кто же их тут?

— Должно, есаула она уложила, — с трудом проговорил Ной, — а вот ее кто?..

— Значит, есаул не один приходил, — догадался Егорша. — Точно!

Егорша нашел карабин, кольт и шапку Селестины за крыльцом.

— Вот где он скараулил ее! Снег примят, и кровь. Из кольта стреляла, — понюхал Егорша ствол револьвера.

— Кто еще убит из отряда? — спросил Ной.

— Токо Андрей Перевалов легко ранен в мякоть ноги, а из деревенских — пятеро мужиков и три женщины. Да еще сгорело много в домах.

— Ладно. — Ной помолчал, что-то обдумывая. — Схоронить надо ее. Гроб сделать, да тело где-то прибрать, как должно. Во вьюке на ее Воронке есть платья и все такое, чтоб обрядить. — И только сейчас Ной увидел свою руку в густых потеках запекшейся крови — тошнота подступила. — Воды бы мне! — попросил Егоршу.

Тот побежал в дом и вскоре вернулся с полным ковшиком. Ной выпил воду.

— О, господи! Вот оно как довелось, — тихо проговорил он, поднимая тело Селестины. Голова ее запрокинулась, и черные волосы гривою повисли вниз.

— Папаху-то забыл!

Егорша хотел надеть папаху на голову Ноя, но тот велел положить ее на грудь Селестины.

Она еще тело! Обмоют и положат на лавку — покойницей будет, опустят гроб в могилу и закопают — прахом станет, а для Ноя — вечно живым, дорогим товарищем! Сестрою, которую не уберег!..

— Эко краснющее подымается солнце, — сказал Егорша. — К перемене погоды, кажись. Подморозит опосля масленицы.

Ной тоже видел всплывший над горою за Белой Еланью кроваво-красный лик солнца и подумал, если бы это было возможно, он так и понес бы Селестину крутой дорогою на небо, чтоб запамятовать про дела земные, кровавые, с едкой гарью пожарищ и людских слез.

— Одиннадцать беляков живыми взяли, — вдруг сообщил Егорша, приноравливаясь к размашистым шагам Ноя. — Пятеро нижнеудинских унтер-офицеров Шильникова, остальные казаки. Один среди казаков — старший урядник, тяжело порубанный шашкою — по бедру и ляжке — до костей, должно — помер. А при памяти был, когда натолкнулся на него Иван Гончаров на Приисковой улице. Про тебя спрашивал…

Ной не уяснил: к чему Егорша сказал про старшего урядника?

— И што он, тот старший урядник?

— Дак помер.

У Ноя застряли в голове слова Егорши: «Про тебя спрашивал…» Да ведь Дуня обмолвилась, что батюшка Лебедь был в сотне Мамалыгина: «Тяжело порубанный шашкою — по бедру и ляжке — до костей…» О, господи! Ной с Головней рубили дружинников и казаков на Приисковой улице! Да разве мог бы Головня рубануть «по бедру и ляжке?!» Он и шашку-то непутево держит — левша же!

XI

Вскидывалось пламя на месте дома братьев Потылицыных; сруб рухнул, но огонь со свистом рвался из обвалившихся бревен. Рядом домов не было — беспаловский сгорел и еще один, никто из мужиков не тушил огонь — пускай сгорит дотла казачье гнездовье.

В улице возле бывшего дома ревкома — густо толпились мужики, на крыльце возвышался кряжистый, светлоголовый Иван Перевалов в коротком полушубке, при шашке и револьвере, что-то ораторствовал, махая ушастою шапкою в правой руке.

— Вишь, митингует Иван! — кивнул Егорша.

Иван Перевалов увидел Ноя с Селестиной на руках, сбежал с крыльца:

— Ранена? — спросил.

— Убита! — ответил Егорша.

— Што-о-о?! — вытаращил глаза Иван, глянул в лицо Селестины.

Ной с Егоршей и Маремьяной пошли дальше, толпа разваливалась перед ними на две половины.

…Рыжебородый старик был еще жив, когда увидел его Иван Гончаров. Ворочаясь в снегу возле чьей-то изгороди, хватаясь рукою за жердины, старик спросил: что за банда налетела на них? Не Ноя ли Лебедя?

— А вам не все равно? — спросил Гончаров, собираясь пристрелить старика.

— Ежли не Ноя Лебедя — убивай, бандюга, штоб не мучиться. Я вас тоже немало спровадил на тот свет! Стреляй! Стреляй! Да ежли встретите где Ноя Лебедя, скажите ему мое остатное слово: проклинаю я его! Слышь, мол, отец проклинает паскудного выродка! Прости мя господи!

Гончаров кликнул Аркадия Зыряна, чтоб помог унести старика в ревком, шепнул на ухо:

— Отец Ноя Васильевича. Да никому ни слова!

Старика занесли в большую комнату. И тут после перевязки старый Лебедь тихо отошел без мира в душе.

Вскоре Ной пришел в ограду ревкома, поглядел на сложенные возле заплота трупы убитых, узнавая на некоторых свою «тяжелую руку»; Гончаров и Аркадий Зырян с партизанами поглядывали на командира со стороны.

— Все тут лежат? — спросил Ной,

— Один еще в ревкоме — вот его документы, — ответил Гончаров; Аркадий пошел из ограды в улицу, а за ним и все остальные; Гончаров подал командиру документы.

Ной взял документы… Старший урядник Василий Васильевич Аленин-Лебедь, уроженец станицы Качалинской Войска Донского, атаман станицы Таштып — Енисейского войска, 1858 года рождения…

По крыльцу из ограды прошел в большую комнату и тут увидел возле двери у стены тело, накрытое попоною. Отвернув край попоны, посмотрел в мертвое лицо,

— Отец!..

Склонив обнаженную голову, Ной стоял на коленях перед прахом отца, покачиваясь с боку на бок, и даже не осенив себя крестом. Покойная Селестина как-то сказала ему: «Ты, кажется, разучился молиться?!» Ной много раз думал о том. Перемена в нем произошла нежданная, резкая, как будто он диким горным архаром перепрыгнул с одной горы на другую, и еще не уяснил, где он теперь находится!..

XIII

А гвозди вбивали и вбивали в гробы…

Настал длинный-длинный день для Ноя. Он сидел под навесом в надворье Вавилова, навалившись грудью на эфес шашки, втянув голову в плечи, будто Егорша с Аркадием Зыряном и еще двумя мужиками в четыре молотка вбивали железные гвозди не в два сосновых гроба, а прямо ему в сердце.

Два сосновых гроба…

Он никому не сказал, для кого понадобился второй гроб, приказав сделать его, но все партизаны без слов поняли, и Егорша снял мерку с тела старого Лебедя.

Никто из партизан в этот длинный день не лез к Ною ни с расспросами, ни за советами, сами управлялись.

Много-много крутых и страшных событий произошло всего-навсего за один минувший год!..

Увидел Дуню. Она спускалась с резного крыльца дома Вавилова в сапогах и распахнутом черном полушубке; пуховый платок, спущенный с головы, свисал длинными концами вниз по полушубку, она шла к нему через двор по черному снегу, опустив голову, скомканный носовой платок держала возле губ.

Ной сперва поднялся с перевернутой пустой кадки, поправил ремни на бекеше и снова сел, прямо и твердо глядя на опущенную черную голову Дуни с ее трепыхающимися по вискам кудряшками цыганских волос.

Хрустя сосновыми стружками, Дуня приблизилась к Ною, вскинув на него мокрые покрасневшие от слез глаза, глубоко вздохнула. Не поздоровалась, и сам Ной, расставшись с нею в ограде Ухоздвиговых, так и не спросил ни разу, что с Дуней? Жива она или мертва?

Смотрели в глаза друг другу до ужаса знакомые, когда-то близкие, и вместе с тем — такие далекие и чужие. Рок упорно сталкивал их на резких поворотах судеб, и свирепые ветры дули в лицо им обоим. И как это ни странно, минувшая ночь не только не сблизила их, а вовсе разбросала в разные стороны…

— В нашем доме было золото… Оно же не сгорело. Не хочу, чтобы оно досталось карателям. Поищите с партизанами…

— Ладно. Поищем.

— Я уезжаю… Прощайте, Ной Васильевич!

— Прощай, Евдокея. — Он даже не спросил, куда она уезжает? Дуня постояла и пошла прочь.

Ночью Ной с Егоршей и Ольгой Федоровой отвезли на паре саней два гроба на кладбище у поскотины и там захоронили.

XIII

В ту же ночь курагинская дружина с тремя пушками и семью пулеметами угодила в засаду под огонь партизан. Не успев развернуть орудий, бросив обоз с продовольствием и боеприпасами, разбежались по тайге, оставив множество трупов на снегу…

На другой день с раннего утра Головня с двадцатью партизанами часа три рылись на пепелище дома Юскова, и не напрасно: отыскали около трех тысяч сплавившихся золотых монет — пятнадцатирублевиков, сгодятся. Но слитков не нашли.

Поселенцы Щедринки — старики, старухи, детишки семьями уходили в тайгу.

Под вечер партизаны покинули Белую Елань. И было их не тринадцать, а сто пятьдесят. Ной решил присоединиться к отряду Щетинкина из Ачинского уезда; если такой отряд есть на самом деле.

За Тубою партизаны разбились на два отряда: Иван Перевалов с трофейными пушками, пулеметами, конницею и с большим санным обозом подались на Верши-но-Биджу, в исток Томи. А Ной с товарищами пошли дальше Енисейской тайгою.

В первых числах апреля встретились с передовым отрядом Щетинкина, командиром отряда был Артем — Артем Иванович Таволожин…

Щетинкинцы направлялись вниз по Енисею, в Заманье, где действовал большой отряд партизан Кравченко.

И тайга, тайга, с глубокими подтаявшими снегами. Тропы утаптывали всем отрядом, чтобы можно было тянуть за собою обоз с пушками и пулеметами на санях.

Поспешали вперед, в трудное, но неизбежное…

ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ

I

Ветры и судьбы!..

Ветры и судьбы жесточайшего времени!..

Хлестали суровые ветры по всей Россиюшке, заметая следы кровавых лет.

Красная Армия дотаптывала в смертельных схватках последние разрозненные отряды белых…

К концу 1919 года почти вся Енисейская губерния была освобождена партизанами от интервентов и белогвардейцев.

Дивизии, дивизии, полки и полки Пятой Красной Армии, перевалив Урал, неудержимо двигались в глубь Сибири, вызволяя от белогвардейцев город за городом, уезд за уездом.

Отпузырился взлетевший в верховные правители России кровавый адмирал Колчак. Год назад он оповестил мир, что въедет в Москву на белом коне, вышло так, что кубарем покатился на Восток!

Омск пал. Верховный правитель бежал, и про него распевали:

Табак японский,

Правитель — омский,

Табак скурился,

Правитель смылся…

В тылу белогвардейцев восстания крестьян охватывали уезды, вплотную подступая к Транссибирской магистрали, а за Красноярском тасеевские партизаны в середине декабря перехватили горло железной дороги.

Отборной колчаковской армии во главе с генералом Каппелем довелось отступать на Восток тайгою, минуя партизанские пожарища. В пути теряли обмороженных, сами добивали раненых…

В Минусинском уезде образовалась партизанская республика.

II

В конце декабря белые бежали из Красноярска…

С одним из недобитых отрядов в деревушку Ошарову на Енисее приехала Дуня Юскова со своим «последним огарышем судьбы» Гавриилом Ухоздвиговым.

Деревня сразу наполнилась под завязку драными и обмороженными воителями.

Рота капитана Ухоздвигова вместе с казачьим полком приступила к реквизиции лошадей, продовольствия, шуб и полушубков, теплых штанов и шапок — давай, давай!

На всю роту у капитана Ухоздвигова — одна трехдюймовая пушка, три пароконных упряжки со станковыми пулеметами и боеприпасами да еще кошева самого капитана.

Казачий полк забил все ограды, избы, бани, подкармливая лошадей. А сами казаки чистили под гребенку хозяев — вопли, слезы не трогали белых воителей.

Реквизиция! Реквизиция!

Дуня в шубе и пуховом платке шла улицею с капитаном Ухоздвиговым, уговаривая его бежать на прииски, минуя тракты.

— Если в Белой Елани Головня — нас не тронут. Ты же не командовал карательными отрядами!

— Тебя оставят, меня — шлепнут, — оборвал рассуждения Дуни сутуловатый Гавриил Иннокентьевич. — Но помощь нам ты оказать можешь. Найдем хороших лошадей, и с каким-нибудь мужиком выедешь в разведку до Новоселовой. Есть сведения, что партизанская армия Кравченко и Щетинкина уходит из уезда на Ачинск.

— Што ты только говоришь, Гавря! Меня же там схватят как шпионку и тут же расстреляют. Или ты не понимаешь, кто такой Щетинкин?! Только попадись к нему. Мало ли я натерпелась страхов, боженька!

— Хм! «Боженька», — ворчал капитан. — Тебя не волнует ничья судьба, кроме твоей собственной. Но ты не забывай, что Мамонт Головня живым остался благодаря твоей помощи.

— Ну и что?

— А то, что если об этом узнают…

— Не угрожай, пожалуйста! Сам же меня бросил тогда на растерзание, и он же мне еще угрожает!..

— Оставим этот разговор, — отмахнулся капитан. — Что, в сущности, спасать нам? Шкуры? Армия откатывается ко всем чертям! Вся военная наука ни черта не стоит перед сермяжной, оболваненной большевиками толпой! Это же величайший позор для истории России! Адмирал смылся, генералы вприпрыжку за ним. А главком Пятой Красной Армии всего-навсего бывший поручик! Стыд и срам! У нашего генерала такое состояние, что я боюсь, как бы он не пустил себе пулю в лоб!

— Не пустит!

— Ты все знаешь! Думаешь, легко перенести такой удар, как развал всей белой армии?

Дуня примолкла. Шли улицею, взаимно недовольные друг другом. А мороз жмет, жмет, лютует…

И кого же видит Дуня! Уж не обозналась ли? Бородища красная, длинная шуба нараспашку и до ужаса знакомая морда!..

Мужика с красной бородой ведут два молоденьких прапорщика, суют ему в бока и спину маузерами, приговаривая:

— Ты найдешь, рыжий! Ты сейчас все найдешь! Волком взвоешь, подлюга!

— Осподи! Осподи! — постанывал рыжий мужик. — Игде взять тех коней? Нету у меня коней, ваши благородия! Вот вам крест святая икона спаса Суса!

— Ррразговарривааай, ррыло!

Дуня ахнула:

— Боженька! Да это же… Гавря, останови прапорщиков, пожалуйста!

Капитан задержал офицеров. Дуня вплотную подошла к мужику, присмотрелась.

— Кажется, Филимон Прокопьевич? — спросила.

— Осподи! Богородица пресвятая! Неужто это вы?! — выпалил Филимон Прокопьевич, уставившись синими глазами на барыню в шубе, поярковых пимах и ворсистом платке, пахучую — за сажень прет духмянностыо. — Дочь Елизара Елизарыча?

— Ну, конечно, Филимон!

— Самолично, осподи! Вот господа охфицеры заарестовали за коней, а игде их взять, тех коней?! Спасите меня за ради господа бога! Ущербный я, в болести пребывающий! — Филимон сдернул шапку, отвесил поклон и осенил себя размашистым крестом. Какая разница, на кого молиться? Была бы польза. С дочерью-то упокойного Елизара Елизаровича офицер, авось воссочувствует. — Спасите за ради бога! Как вроде сама богородица на путе моем тяжком, — и крестом себя, крестом, вылупив глаза.

А у богородицы зубы ядреные, сахарные, уста не миррою окроплены, греховные, а в глазах, как в смоле кипучей, чертяточки прыгают, бесятся, потешаются над рабом божьим Филимоном Прокопьевичем.

— А я его знаю, — сказала Дуня капитану.

— Как жа! Как жа! Земляки жа! В тяжкой болести пребываю, опосля Смоленскова лазурету. При белом билете, как умственно не шибко! Заобижен господом богом! За што, про што, сам того не ведаю.

Дуня расхохоталась на всю улицу, улыбнулся и капитан Ухоздвигов. Филимону то и надо: дурак он, набитый дурак — ни мозгов, ни силушки, по миру ходит с сумой который год.

— Ой, умора! «Заобижен богом»! Из «лазурету»! — покатывается Дуня. — Уж если назвал богородицей, воссочувствую. Капитан, скажи прапорщикам, пусть его отпустят.

— Как, то есть, отпустить? — уставился курносый прапорщик. — Он лошадей скрывает в тайге, господин капитан. Староста показал: хитрее этого рыжего мужика бывает только сам черт. А мы пешком будем тащиться из-за таких рыжих сволочей?

— Какие лошади? — заступилась Дуня. — Он ведь нездешний, из Минусинского уезда, Белой Елани. Там у него остались лошади, хозяйство и дом. А он еще в прошлом году убежал из дома, чтобы не принимать участие в восстании. Мы же земляки.

— Истинно так, пресвятая богородица! Бежамши, бежамши от сатанинского восстания, на какое подбили мужиков анчихристы со звездами во лбу. И батюшку мово, умом тронутова, подбили. А я бежамши пешком в одних шароварах. Где миром просил, где натощак бродил, да клял красных анчихристов, штоб им всем околеть!

— Староста не сказал, что он нездешний, — переглянулись прапорщики.

— Зоб староста-то! Это он сам тройку коней прячет в тайге, вот вам крест святая икона! И красным воспомоществование оказывал. Самолично видел, как к нему с Маны на лыжах тайно приходили бандюги красные! Али не я кровь проливал и слезы горючие от красных сатанов?

Дуня шепнула капитану, что это тот самый Боровиков — хозяин дома, где учинил над нею казнь есаул Потылицын. Отец его действительно убит во время восстания, брат — красный комиссар — расстрелян у тюремной стены. А этот — всех чертей переживет, любой масти, хоть красной, хоть белой.

— Ах, вот как! Из тех Боровиковых?!

Филимон трухнул. Легко сказать — «из тех Боровиковых»! Сколько времени таился у белокриничницы Харитиньюшки, накатывая сало на бока, и вдруг — «из тех Боровиковых»!

— Упаси господь, ваше благородие! Не из тех, не из тех! Из самоличных, следственно… Те — сами по себе издохли, как собаки, а я проживаю со Христом-спасителем.

— Это вы про отца и брата: «издохли, как собаки»?

Филимон и тут сообразил:

— Ежли хоша бы и отец взял сторону анчихристов с красными звездами во лбу, то хто он сам? И тот «оборотень», какой прикидывался Боровиковым, а ни с какой стороны не Боровиков! Вот вам крест: фамилию только запакостил!

— О! Это, пожалуй, не так ущербно сказано, — скрипнул капитан Ухоздвигов. — Вы мне по душе, Боровиков, «без красной звезды во лбу». Но помните, что вы сейчас сказали об отце и «оборотне» — комиссаре. Сейчас я вас мобилизовываю. Прапорщики найдут хорошего коня и вы повезете в Минусинский уезд Евдокию Елизаровну, свою землячку.

У Филимона в ногах жидко стало. Домой! От сладостной Харитиньюшки да к немилостивому тятеньке в лапы…

— Пооомилоосердствуйте, ваше высокоблагородие! — взвыл Филя, готовый назвать капитана даже Христом-спасителем. — Не можно мне домой. С отцом смертоубийство произойдет за восстание, на которое он праведников водил.

— Вы что, не знаете, что ваш отец погиб в восстании?

Филимон и в самом деле не имел никаких известий из дома.

— Спаси мя, не слыхивал!

— Ну, видите! — сказал капитан. — Так что вам давно пора вернуться домой и стать хозяином. Прапорщик, помогите ему собраться и приведите в сборню. А вы подпрапорщик, сообщите полковнику о старосте. И если он действительно имел дело с бандитами и спрятал лошадей — все имущество конфисковать, всю семью расстрелять! Ясно?

— Так точно!

У Филимона в брюхе заурчало — на старосту-то наврал ради спасения живота своего. Подпрапорщик ушел. Филимон переминался с ноги на ногу.

— Идите! Живо собирайтесь — и в дорогу с землячкой.

— Дык-дык, ваше превосходительство, — поднимался все выше в чинопочитанье Филимон Прокопьевич. — Ежли домой, как сказали господину, то за конями на заимку сходить надо. У красных бандитов отбил недавно — лоб в лоб схлестнулся с ними в тайге, трех укокошил, а коней спрятал, — врал беспощадно Филимон Прокопьевич. Как можно сказать, что спрятаны свои кони, когда Христом богом клялся, нет у него коней?!

— Слышите, господин капитан? — возмутился прапорщик. — Есть у него кони!

— Ясно! — кивнул капитан. — Идите с ним на заимку за конями. Быстро!

Когда прапорщик ушел с Филимоном, Дуня схватилась за живот:

— Ой, умора! Я чуть сдюжила, ей-богу. Никаких красных он не убивал и в глаза не видывал!

Капитан Ухоздвигов не смеялся:

— Ничего, мы его так повяжем — не прыгнет, не дрыгнет! Он еще нам пригодится!

Капитан с Дуней вернулись в дом деревенского спекулянта, где они остановились вместе с командиром разбитой дивизии.

Генерал Толстов лежал на жестком диване. Шинель распахнута, погон сморщился, седая голова запрокинута, как у покойника. Выслушав капитана Ухоздвигова, поднялся, запахнул полы шинели.

— Это вы хорошо придумали, капитан! Очень важно точно знать: если ушли из Минусинска в Ачинск банды Кравченко и Щетинкина — для нас это спасение! Мы так можем до весны продержаться, а затем через Урянхай и Монголию до Харбина. Третьего нам не дано. Полагаюсь во всем на вас, Евдокия Елизаровна. Если нужны деньги, капитан, берите в нашей кассе сколько требуется, на ваше усмотрение.

— Слушаюсь, господин генерал!

Толстов снова завалился на диван, закрыв холеной ладонью верхнюю часть лица…

III

Разве мог Филимон Прокопьевич оставить лошадей, которых сберег от всех напастей всякими правдами и неправдами! Одному богу известно, как он изворачивался, когда в Ошарову наезжали военные, чтоб взять у мужиков коней, скотину-животину. Филя не мешкая скрывался на заимку в тайгу — избенка в распадке гор возле Маны, отлеживал бока, топил самодельную глинобитную печь, охотился на зверя, вдосталь варил мясцо, доглядывая за тремя лошадьми: парой своих, и мерином Харитиньюшки.

«Жили-то как ладно, осподи! Кабы не война!» Про войну Филя вспомнил нечаянно. Ни белые, ни красные не цеплялись за его шаровары. Какое ему дело до них, белых и красных? Не ему власть вершить! Землю ворочать надо. А вот каким манером выжить при белых и красных — тут Филя мозговал. Не шутейное дело — выжить! «Ишь, как обернулось с батюшкой! А я, слава богу, убег! Кокнули бы. И белые вот. Эко верховодили, писали приказы про стребление красных бандитов, а таперича сами шуруют. Куды шуруют? К погибели!»

А вот и заимка Филимона. Избушка, пригон для овечек с теплым навесом, конюшня из ельника для трех коней, два стога сена рядом. Под копной соломы кошевочка — загляденье: оглобли крашены, дуга с росписью, колокольчики привязаны. Кони упитаны не меньше самого хозяина, то и разницы — умственной ущербностью не страдают, взлягивают от сытости, готовы хоть сейчас в поход.

— Бери всех трех! — приказал прапорщик.

— Не можно! — возразил Филимон. — Гавриил Иннокентьевич, с которым мы, можно сказать, дом к дому проживали в Белой Елани, как и с госпожой Юсковой, велел взять двух. А мерин — хозяйки, у которой я сымал фатеру. Да и по губам гляньте — вислые, значится, старый и по бабкам — на ноги посажен. Кляча, не мерин.

Солнце свернуло за обед, когда Филимон с прапорщиком в кошевке подъехали к сельской сборне — штабу полка. Капитан позвал его в комнату писаря, усадил на стул, сунул ручку, чтоб писал заявление про убитых красных бандитов, и положил на стол маузер — страхи господни! Филя сперва ссылался на полную неграмотность, но тогда капитан сказал: если он, Филимон, будет петлять перед ним, то согласно приказу генерал-лейтенанта Розанова, он, капитан Ухоздвигов, шлепнет Боровикова, чтоб воссоединить Филюшу с братом Тимофеем Прокопьевичем и отцом… И Филя сдался. Написал «заявленью» под диктовку капитана Ухоздвигова о всех своих «патриотических» подвигах, аж самому стало страшно: до чего же он был отчаянный белый!..

Заручившись заявлением, капитан сказал, что он проводит Евдокию Елизаровну до Езагаша, откуда Филимон с нею поедет в Даурск и Новоселово.

Филимон не забыл о вещичках, которые надо было взять у Харитиньюшки. Подъехал к избенке с Дуней и капитаном, сходил за вещами и мешком овса на дорогу — «кони допреж всего!»

Харитиньюшка вопила на всю улицу, заливаясь слезами:

— Воссиянный! Воссиянный! На кого меня покидаешь?!

Ну и все такое, бабье. Филимон покряхтывал, сопел в бороду, не по своей, мол, воле, а как «замобилизованный», возвернусь, бог даст.

Но Харитиньюшка не верила, что Филимон вернется вскорости: там у него хозяйство!.. Детишки…

— Соответственно, понаведаюсь, гляну, как домом верховодит батюшка, да раздел имущества восстребую. — И прикусил язык. Как можно «востребовать раздел» с покойного отца?

Капитан усадил Дуню, укутал в доху. Харитиньюшка долго еще бежала за кошевой, истошно взвывая: «Воссиянный, воссиянный, возвернись!»

«Воссиянный», не оглядываясь, понужал коней.

Ночевали в Езагаше в богатом доме, и капитан Ухоздвигов еще раз «прошуровал» мозги Филюши, нагнав на него страху до нового светопреставления — в зобу дыханье сперло! По всему выходило так, что сам капитан Ухоздвигов собирался жить где-то возле приисков и содержать при том «вооруженные силы»…

— У красных будешь — козыряй братом-комиссаром и отцом! — наставлял Ухоздвигов. — Ну, а в случае чего — на небеси взлетишь! У меня в тайге руки будут длинные — учти и заруби себе на носу!

Учел и зарубил на носу… Распрощались.

Теперь уже без капитана, с «пресвятой богородицей», Евдокией Елизаровной, Филя поехал дальше по морозной утренней сизости, аж стальные подползки звенели по льду Енисея. Гони, гони, Филя! «Эко захомутал, стерва! — подумывал он. — Вить заявленью выдавил из меня духовитую. Ежли попало бы в руки Головни — каюк! Вить самолично составил и прописался доподлинно Боровиковым!..»

Дуня, как залезла в кошевку, укуталась в доху, так и уснула сном праведницы. Ни мороз ее не берет, никакая худая немочь.

Отоспалась «богородица», в расспрос пустилась: верит ли Филимон Прокопьевич в бога? В православного или в тополевого? Как жил в Ошаровой?

Филя отвечал сдержанно — он не духовник, а бог для него, как и для всех, един, на небеси пребывает. И про Ошарову мало сказал.

— Ох, и молчун ты! — молвила Дуня, отворачивая лицо от ледяного хиуза. Ветра будто нет, а лицо жжет и губы твердеют, торосы занесены снегом, и такая кругом пустынность, как будто за сто верст окрест нет никакой живности — ни зверя, ни птицы, ни человека.

Дуне холодно. И скушно — глаза бы не глядели. Куда она едет? На пепелище? Что ее ждёт там, в Белой Елани? Чужие углы, немилостивые люди и вечная неприкаянность? Она не верит, что белые могут прорваться в Урянхайский край — везде красные! Спереди и сзади. В Новоселово она теперь ни за что не вернется. Может, жив Мамонт Головня со своими партизанами? Головня помилует Дуню, ну, а потом как жить? На притычке у красных? Ни приисков, ни миллионов! Все и вся «пролетариям всех стран, соединяйся»!

— Пшли, пшли! — пошевеливает вожжами Филя.

— Далеко до Даурска?

— Верст десять аль пятнадцать — хто их тут мерял, версты! — пробурчал Филимон, обметая лохмащкой заиндевевшую бороду.

— Иззябла я! — пожаловалась Дуня. — Ты хоть повернись ко мне, заслони от ветра. Иль ты не мужчина?

— Само собой, — пыхтел Филимон Прокопьевич, неумело подворачивая бок к землячке.

— Да вот так, вот так! — Дуня сама повернула к себе недогадливого земляка и полезла настывшими руками к нему за пазуху под шубу. — Ох и сытый ты, боженька! — И что-то вспомнив, сказала: — Я как увидела твою красную бороду, испугалась даже. Конь Рыжий, думаю.

— Эко! Разе кони с бородами? Гривы у них.

— Был и с бородой Конь Рыжий.

— Не слыхивал и не видывал. Поблазнилось должно. Еман — тот с бородой.

— Не еман, а Конь Рыжий! Какой же это был чудной Конь!

Помолчали, каждый потягивая собственную веревочку.

— Что же ты скажешь Меланье, когда приедем? — спросила Дуня.

— Чаво говорить? Нече. Хозяйство мое, и все тут.

— Но ведь ты двоеженец теперь?

— Как так?

— А Харитинья кто тебе? Жена! Как она бежала за кошевой-то! «Воссиянный, воссиянный!..» Хоть бы оглянулся на нее.

— Чаво оглядываться? Погрелись и ладно.

— Ох и жук! — сказала Дуня с веселинкой и завистью. — Изображаешь из себя ущербного, а хватило ума жить при собственном интересе. И коней вон каких имеешь!

Филя не любил, когда его выворачивали наизнанку — недовольно покряхтывал, пошевеливая вожжами.

— А Тимофея Прокопьевича в куски порубили!

Филя не охнул — порубили, ну и пусть. Он жив-здоров, слава Христе.

— Какой это был красивый человек! — подковыривала Дуня. — Такого и взаправду полюбить не грех.

— Ишь ты! Дык и сестра ваша, утопшая Дарья Елизаровна, такоже заглядывалась на Тимоху.

— Ой, как же меня исказнил есаул Потылицын в вашей молельной! — с маху перескочила Дуня. — Иконы, кругом иконы, свечи горят, ладаном пахнет, а меня бьют, бьют, выворачивают руки, таскают за волосы!.. Как я только в живых осталась, сама не знаю. «Святой Ананий»!.. Чтоб ему на том свете черти смолой пасть залили.

На этот раз Филя заинтересовался: в моленной горнице? «Святой Ананий»? Тот самый, которого в марте прошлого года вез Филя, и они нарвались на волков?

— Он и Меланью твою с ребятишками сжег бы с домом, — продолжала Дуня, — если бы его вместе с казаками не прикончили в ту ночь партизаны Мамонта Петровича.

— Ни сном-духом не ведал того.

— Где уж тебе, «воссиянный»! У тебя была Харитиньюшка.

Филя ничуть не устыдился — вздохнул только. Не от огорчения или натуги, а просто так вздохнулось.

Руки Дуни отогрелись за пазухой Филимона, щекочут, окаянные.

— Ой, не щекочи! Не щекочи! Из кошевы выпрыгну, ей-бо!

Дуня потешается:

— Душу хотела прощупать у тебя, да ты такой сытый боров! Сала-то, сала-то сколь накопил! Да вот что — фамилию свою нигде не называй и что мы едем в Белую Елань. Я буду за тебя говорить. Хоть с красными, хоть с белыми.

Филимон согласен: меньше хлопот.

Поздним вечером приехали в Даурск. Дуня спросила прохожую бабу: нет ли в селе белых или красных. Ни тех, ни других. Тихо.

На ночлег остановились в зажиточном доме — у Дуни водилось золотишко, и она не поскупилась — пятнадцатирублевый империал положила на ладонь хозяина за ночлег, угощенье и мешок овса для коней. У Филимона даже в ноздрях завертело от такой щедрости! Мыслимое дело — империал! Он за полтора года скопил трудом праведным и хитрым всего-навсего десяток империалов и пачку николаевок, столь же ненадежных и неустойчивых, как беспрестанно меняющиеся власти. А золото, оно завсегда останется золотом, Подумал — сколько же заплатит Евдокия Елизаровна самому Филимону? Или сунет кукиш под нос?

Хозяин с хозяюшкой расщедрились — поросенка прирезали и целиком зажарили для знатной гостьи с ее рыжебородым ямщиком, самогонкой угостили, и Филимон Прокопьевич не отказался — пропустил огненную чарочку.

В застолье разговор шел про красных и белых. Когда же кончится несусветная круговерть?

— Как жить таперича? — спрашивал дотошный хозяин, догадавшись, что гостья с империалами не иначе, как от белых пробирается в Минусинск, чтоб разведать, нет ли где прорехи у красных? — Откуда они взялись, эти красные? Ежли, как вот щетинкинцы, так это же, господи прости, голь перекатная, ачинская, поселенческая. Добра от них не ждать. В разор введут.

— Истинно в разор, — поддакнул Филя.

— Хотелось бы знать, есть ли сила, чтоб стребить красных полностью?

Филимон Прокопьевич кстати вспомнил:

— Дык во святом апокалипсисе Иоановом сказано, как семь ангелов вструбят в трубы…

— Хватит про трубы и про ангелов, — оборвала Евдокия Елизаровна, поднимаясь из-за стола. — Мы так намерзлись за дорогу, ужас. — А глазами так и режет Филимона под пятки, чтоб не болтал лишку.

Толстенькая старушка-хозяйка отвела гостям горенку — узорчатые половики, божница с иконами, лампадка, свечечки, занавески на трех окошках, бок голландской печи, обтянутой жестью, кровать с пуховой периною и пятью подушками — рай господний!..

Филимон хотел остаться в избе с хозяином, но Дуня не отпустила от себя. Когда старушка ушла, Дуня прислушалась к ее шагам, посмотрела за дверь и тогда уже предупредила:

— Про ангелов и архангелов в другой раз сны не рассказывай!

— Дык-дык — как по писанию…

— Без всяких «дык» и «тык», — укорачивала Дуня. — Едем домой, и все. Ни красных, ни белых.

— Оно так. К лешему их, — согласился Филимон.

На треугольном столике горит керосиновая лампа под стеклянным абажуром. Красная сатиновая рубаха Филимона с косым воротником, застегнутым под кадык на его толстой шее, отливает кровью, и рыжая борода на красном не так резко выделяется. Плисовые шаровары вправлены в самокатные валенки с голенищами выше колен. Дуня пригляделась к нему:

— А ты и вправду не похож на Тимофея.

Филимон который раз отверг сходство с убиенным братом.

— Нету у меня с ним схожести. Каждый в своем обличье проживает. Хоша бы вы. Как помню Дарью Елизаровну — очинно похожие, да токо все едино разные.

— Что правда, то правда, — вздохнула Дуня. — Ну и ладно. Будем спать, — сладко потянулась она, выгибаясь и закинув руки за голову. На ней была вязаная кофта с кармашками, темное платье и фетровое угревье на ногах. Вместительную дамскую сумочку и кожаный саквояж она определила на венский стул возле кровати.

— Почивайте. На экой постели вроде, как принцесса.

— То богородица, то принцесса, — прыснула Дуня. — Уж что-нибудь одно. На принцессах красные воду возят. Уж лучше останусь богородицей.

— Ох, грехи, грехи!

— Какие грехи?

— Богородицу всуе поминать.

— Не ты ли меня назвал богородицей?

— Дык согрешишь с вами!

— Грех родителя бросать, когда он идет на битву с врагами. А ты ведь бросил, не убоялся. Ну хватит про грехи! Спать надо.

— Приятственных снов.

Филя хотел уйти, но ладонь Дуни легла ему на плечо…

— Не оставляй «пресвятую богородицу» — она ведь из пужливых, — пропел медовый голос. — У старика видел какой взгляд? Как у скорняка. Не хочу, чтобы завтра он скоблил сало с твоей. шкуры и вырезал рубцы на моей. Моя шкура в рубцах. Что так уставился? Раздевайся, «воссиянный».

У Фили в ноздрях стало жарко. Экая неуемная! В глазах смола кипит, губы припухлостью манят, но разве мыслимо, чтоб с этакой краснеющей доченькой упокоиного Елизара Елизаровичг, который и полтину-то пожалел для Филимона, вдруг хотя бы на одну ночь разделить постель? Не полтину в руки, а духмяной плотью рода Юсковых завладеть! Умом рехнуться можно. Но ведь сама позвала, сама! Али насмешку строит?

Дуня как будто не видит замешательства Филимона, переступающего с ноги на ногу, спокойно сняла фетровые сапожки, кофту, расстегнула пуговки по боку платья, наклонилась, подхватила подол руками, точь-в-точь, как Филя сдирал шкуры с желтых лисиц — с хвоста и через голову. «Экое происходит! Совращенье вроде», — подумал Филимон, не уяснив, кто и кого совращает: диавол ли в образе дочери Юскова, или сам господь бог испытывает твердость духа Фили? Рядышком плоть духмяная. Вынула шпильки из узла волос, откинула чернущую гриву за спину, а глазами прожигает насквозь, и усмехается, усмехается. Белая рубашка с кружевами, должно, шелковая, французская, какими торговали нищие буржуйки на барахолке в Красноярске. Белые, белые руки — не Харитиньюшки или Меланьи, а изнеженные, соблазнительные своей наготою. На спине от белой и высокой шеи и по покатым плечам — рубцы чуть краснее кожи.

Дуня перехватила взгляд Филимона:

— Любуешься на метки есаула?

— Осподи! Этак исполосовать!..

Не стесняясь, Дуня поставила ногу на круглое сиденье венского стула, задрала рубашку, стащила резинку, а потом и шерстяной чулок с ноги. У Фили стало горячо в глотке от окаянного видения. Мнет половики под валенками. Дуня достала из саквояжа вороненый пистолет, сказала, что это у нее браунинг, положила под подушку, и сумку туда же, легла в постель, как в пенное улово Амыла.

— Ну, что ты топчешься, как мерин у прясла!.. Поставь стулья к двери. Не так! Стул на стул. Если кто войдет к сонным — стулья грохнутся на пол — проснемся. Какой ты неповоротливый. Ну вот. А теперь ложись.

Филя потушил лампу, разделся, перекрестился во тьме, успев прочитать молитву на сон грядущий, завалился на пуховик. Вздохнул. Дуня лежала к нему спиной, лицом к стене. Молчит, а он не смеет дотронуться до ее духмяного тела. Оторопь напала. Собака взлаяла в ограде, и опять стало тихо. Еще раз где-то уже в улице взлаяла собака. Угол дома треснул — мороз жучит. Слышит, Дуня мерно засопела. «Ну и лешак с ней, пущай спит!» Повернулся на правый бок и помолился:

— Слава Христе, не совратила!

И тут же вспомнилась домовитая Харитиньюшка. Уехал ли он от Харитиньюшки несовращенным, или во грехе и блуде по уши утоп, и сам того не разумеет!..

IV

Проснулся Филимон с третьими петухами. Из тепла да на дымчатую искристость мороза. Градусов под сорок. Старик-хозяин со вдовицей невесткой хлопотали во дворе. Вдовушка принесла два ведра степленной воды из бани. Филимон спасибо сказал и напоил коней. Отсыпал по мере овса в две торбы, подвесил коням на головы — пущай насыщаются красавцы. В конюховской избушке занялся сбруей — кое-где надо подтянуть, бляхи на шлеях надраить, чтоб все было чин чином.

Невестки хозяина успели подоить коров — по два ведра молока притащили. Филя прикинул: в зимнюю пору, когда коровы стельные, четыре ведра не надоишь от четырех. Наверное коров восемь. Старик тем временем скорняжничал — скоблил на стенке овечьи шкуры.

Сперва тихо, а потом все певучее зажжужал сепаратор. Эх-хе! Кабы завести такую машину — сколько было бы прибыли!..

Долго ждал, когда проснется землячка — пора бы и ехать. Пошел в горенку, зажег там лампу — серянки всегда при себе держал. Дуня так-то сладко потянулась, выпростав руки из-под одеяла. Щурясь на свет, усмехнулась:

— Воссиянный!.. Как крепко я спала. За целый век. И такой страшный сон приснился.

— В тепле с морозу завсегда сны видишь.

— Какие-то пожары, пожары! А я все бегу, бегу, а Конь Рыжий гонится за мною. Ужас! Который раз один и тот же сон вижу.

— Стало быть, сродственность поимели с Конем Рыжим, — ввернул Филя.

— Боженька! С кем только у меня не было сродственности, а все одна. — И, взглянув на Филимона: — Вот и с тобой, как сродственники спали под одним одеялом, а проснулась — одна-одинешенька. Сродственничка за всю ночь ни разу не почуяла. Ужли с Харитиньюшкой ты проживал таким же сродственником? Уйди, мерин, я оденусь.

Слова Дуни, как горячие оладьи со сковороды на обе щеки. Эко поддела под ребра доченька упокойного миллионщика!

Чаевничали — Филя глаз не поднял на землячку.

Помог ей одеться, вывел к кошевке, заботливо усадил, гикнул, свистнул, щелкнул ременным бичом, и кони понесли рысью по сонной улице Даурска, а за селом — займищем…

Бегут, бегут сытые кони, колокольчики серебром разливаются в немую пустынность, а Филе невтерпеж — стыд ворочается в сердцевине. Чтоб баба в лицо кинула, что он не мужик, такого позора никто не сдюжит.

Дуня, ничего не подозревая, пригрелась возле Филимона и крепко уснула.

— Ужо, погоди!

Свернул с дороги и легкой рысью погнал лошадей в глубь займища. По всем приметам здесь не пашни, а сенокосные угодья. Версты две отъехал бездорожьем и увидел-таки в ложбине початый зарод. Кони шагом подтащили кошеву к зароду и мордами уткнулись в сено. Филя выскочил из кошевы, разрыл сено сбоку зарода, вернулся, достал из саквояжа Дунин браунинг, спрятал себе в карман, осторожно поднял землячку и опустил на мягкое сено.

— Боженька! Чтой-то?! — очнулась Дуня.

Филя схватил ее за руки, притиснул, как клещами.

— Ты с ума сошел, мерин!

— Ежли мерин — ущерба тебе не будет, — провернул Филя.

— Пусти сейчас же! Или я тебя пристрелю, — вспенилась Дуня, изворачиваясь. — Ей-богу, пристрелю!

— Сперва я тебя застрелю, опосля ты меня! Мужика в другой раз зудить не будешь. Не брыкайся, грю! Аль я безо всякого левольверта придушу, и взыскивать нихто не станет. Отвезу до полыньи и спущу под лед.

Дуня ничего подобного не ожидала.

— С ума сошел! За что меня придушишь?

— Для порядка чтоб.

— Да ты что, Филя? Опомнись! Если ты меня придушишь…

— На Ухоздвигова надежду имеешь? Ужо погоди, в нашем уезде встретят их партизаны. Живо на небеси преставятся!

— Што тебе от меня нужно?

— Ничаво. Чтоб сродственность почуяла, гли. Ночесь позвала, а теперь волчицей рыкаешь.

— Боженька! Всю ночь дрых на пуховиках, и вдруг на морозе…

— Чаво мороз? Под зародом-то сподобнее. Духмянность от сенца экая вязкая.

— Ладно. Пусти руки.

— Царапаться не будешь? Оборони господь, ежли разозлишь меня. Я вить родного батюшку чуток поленом не пристукнул, а тебя-то моментом придушу. Левольверт твой взял себе. Ни к чему бабе с револьвертом ходить. Мущинское дело быть при оружии.

Дуня уразумела — шутки кончились, и царапаться она не будет.

— Окромя того, морду от меня не отворачивай, когда в другой раз позову.

— Как позовешь?

— Как бабу, следственно.

— Ты с ума спятил! У тебя и так две бабы.

— А у турского царя, слышал, тышча баб, и все до единой под его властью. На земле всякое происходит, а я што, сивый, не на земле проживаю?

Дуня ничего не сказала, вот так ущербный мужик с рыжей бородищей! Как же он с ней ловко управился….

Поехали Енисеем. Горы подступали вплотную…

Дуня укуталась в доху с головой, притихла. Не то было обидно, что «потерпела от рыжего» — это для нее дело привычное, а вот то, что этот рыжий устойчивее Дуни стоит на тверди земной и ни о чем особенно не сокрушается и не печалится — повергло ее в отчаяние. Для нее, Дуни, нет исхода. Чем и как жить, если утвердятся красные? В поте лица своего добывать хлеб насущный?

— Белые! — крикнул Филя.

Дуня откинула доху: на дороге двое в белых маскировочных халатах, винтовки — поперек дороги.

— Тпрру! — натянул вожжи Филимон, а по спине от шеи до зада — мороз прохватил.

Один подошел к кошеве:

— Кто такие? Откуда?

— Дык белые мы, белые, господа охвицеры! — бухнул Филя, как топором с плеча по чурке дров. — Едем, значитца, от огромятущей белой армии. Как послали…

— Штоб тебе язык проглотить! — взревела Дуня, и к людям в белых халатах: — Никакие мы не белые! Ямщик с перепугу брякнул. Едем мы…

— А ну, вытряхивайся, господин белый, из кошевы! — приказал человек с ружьем. — Быстрее! А вы, дамочка, сидите. Не баловать, предупреждаем. Винтовки на боевом взводе. Григорий, обыщи «господина белого».

— Осподи! Осподи! Да разе…

— Не разговаривать! — прицыкнул названный Григорием, ткнув винтовку в снег, приступил к обыску. Из кармана штанов Филимона, достал браунинг. — Гляди, Павел! Штучка! Та-ак. А еще что имеется?

Павел держал на прицеле дамочку, кося глазом на рыжебородого; Дуня от злости на Филимона кусала пухлые, отвердевшие от мороза губы. «Штоб тебе подавиться, — присаливала мысленно Филимона Прокопьевича. — Не она ли предупреждала «держать язык за зубами»? И вот, пожалуйста! Дьявол рыжий! Он меня сейчас продаст и наврет еще больше того».

У Филимона отобрали кожаный кисет, полный золотых, добрую пачку «николаевок», а из документов — поистертый от долгого пользования «белый билет», никаких других бумаг не нашли.

Григорий передал документ товарищу и тот сказал:

— Липа! А сейчас садись на снег, и — тихо! Руки положи на колени — лохмашки не снимать. А вы, дамочка, вылазьте.

Филя уселся на снег, предусмотрительно подмостив шубу под зад, таращась на людей в белых халатах. Кто же это такие? По одежде — белые. Филимон видел точно в таких саванах белых в Ошаровой. Ах ты, беда-то! «Чавой-то у нее вытащили из-за пазухи? Золото! Как я не ущупал, а?»

Григорий что-то прочитал, сообщив товарищу:

— Здорово, Павел! Знаешь, что это за барыня? Золотопромышленница Евдокия Елизаровна Юскова.

— Обыщи кошеву — чемодан вижу, а потом посмотри под кошевой.

Из саквояжа Дуни парень достал еще какие-то бумаги, семейную фотографию — ее в кругу братьев Ухоздвиговых.

— Ого-го-го! Дамочка с генералом! Здорово!

Павел поторопил:

— Положи карточки в баул. Вещи лучше перетряхни!

— Павел, глянь-ка! Еще деньги, деньги. Пачки, пачки! А это што?!. Бомбы! — ахнул парень.

— Ну?! Вот так барыня! — удивился Павел. — Гранаты-лимонки? Надо патрульных вызвать. Живо переверни кошеву — не спрятано ли у нее чего там?

Под кошевой ничего не оказалось.

— А ну, господин хороший, подымайся! Быстро!

Филимон, и без того перепуганный, при виде бомб вовсе ошалел. Что с ним теперь будет?!

— Становись лицом к лицу у кошевы! Руки на плечи друг другу, Быстро!

— Осподи Исусе! — топтался Филимон, положив руки в собачьих лохмашках на плечи «пресвятой богородицы», которая до того свирепо пожирала земляка глазами, как будто живьем заглатывала его вместе с дохой, полушубком и стежеными шароварами!..

И тут над самым ухом Филимона вдруг грохнул выстрел. Филимон взвыл, вцепившись в Евдокию Елизаровну так, что она не выдержала:

— Што ты меня тискаешь, дьявол?! Оторвись! Стой смирно! Не дыши!

— Куды дышать-то? Осподи! Али не сказано: лицом к лицу? Помилосердствуйте за ради Христа. Ни в чем таком не виноват, ваши… как вас… Это все она! Она!..

— Разберемся, господин хороший!

— Убогий я! Вот те крест, убогий! А эта шкура…

— Не валяй дурака! Не на тех нарвался! Расколем сейчас обоих…

Послышался цокот кованых копыт: на выстрелы примчался с берега конный патруль. Дуня увидела двух всадников при шашках и карабинах.

— Кого задержал? — спросил один из них.

— Разведка белых, — ответил тот, что стрелял из винтовки. — Отобрали браунинг и пару гранат-лимонок. Господин с бородою играет под убогого мужичка. А барыня из знатных. Надо обоих доставить в штаб полка.

— Ясно! — сказал конный. — Хорошо обыскали?

— Обыскали тщательно, но это же господа белые, сам понимаешь, с фокусами,

— Ясно! Лагутин, будешь ехать впереди, карабин наизготовку. Я за кошевой, А ну, господа, садитесь, садитесь в кошеву! И без фокусов, предупреждаю!


У Филимона тряслись руки, когда взялся за самотканые, в три цвета вожжи, усаживаясь бок о бок с Евдокией Елизаровной.

И зачем он только вылез в Ошарову с таежной заимки?! С Харитиньюшкой хотел повидаться! А теперь вот из-за этой проклятущей Дуньки… «Влип, как кур во щи. Да только вот в чьи щи? В белые или красные?» Так и не разобрался. С одной стороны, как по белым саванам — доподлинные белые. С другой стороны, морды не господские — красные, кажись.

Оглянулся на свирепую землячку:

— Дык, ежли исказнил тебя исаул, то…

— Молчи, сссволочь продажная! — И, как того не ждал Филимон, Дуня сунула ему кулаком в губы. — Я т-тебе покажу, гад! Я тебе…

— Эй вы, в кошеве! Прекратить! — крикнул всадник, следующий сзади.

— Шкура неубойная! — зло прошипела «пресвятая богородица».

Филя ухватился за облучок, приподнялся, подворачивая ноги, ощерился:

— Сама ты шкура белая! Захомутала меня на погибель со своим охвицером горбатым, штоб ему сдохнуть, сволоте! Хучь бы человек был, а вить горбатый, вислогубый, как старый мерин, хоша и при погонах со звездами. Расколют ужо обоих вас!

— Зззамолчи!

— А чаво? Аль за вас, белых гадов, голову свою подставить? Шиш вам под нос, стервам!

— Ах, ты дьявол. Вот как заговорил?! А про заявленье забыл?! — И Дуня снова сунула ему кулаком в нос.

— Тихо, барыня! Без фокусов!

Кони поднялись на извоз в деревню Трифонову, растянувшуюся по левому берегу Енисея. Дуня разглядела под срубленными елками замаскированные пушки, пулеметы, тут же партизаны с винтовками. «Боженька! — горько подумала она. — Не прорвется Гавря в Минусинск. Сколько их тут, партизан? Множество!»

Вооруженные люди в шубах, полушубках, шинелях, тужурках, в шапках и лихо заломленных папахах с красными лентами окружили кошеву: беляков захватили!

На Филимона напала икота. «Доподлинные красные, — уразумел. — А я-то брякнул, што белый и еду от огромятущей белой армии. Вить кокнуть могут с Дунькой! Дык не белый же я — обскажу про Тимоху и батюшку. — И тут же усомнился: поверят ли? Как знать». Едущий впереди всадник спешился у тесовых ворот крестового дома, передал повод одному из партизан и ушел в ограду.

Дуня задыхалась от злобы: «Надо же так влипнуть? Ох, Гавря, Гавря! Послал с этим идиотом!» И тут увидела знакомую фигуру Мамонта Петровича во френче, перекрещенном ремнями, с маузером, в смушковой папахе. А за ним — боженька! — Ной Васильевич! Конь Рыжий! В шинели внакидку.

Головня узнал Дуню, распахнул руки:

— Дунюшка! Я так и знал, что ты подъедешь к нам со всеми данными о белогвардейцах, удирающих из Красноярска! Молодчага, Дунюшка! Так и дальше держи революционный шаг — завсегда будешь, при нашем высоком уважении! Ной Васильевич! Я же говорил, что Евдокия ни в жисть не останется с белыми!

— Не поспешай, Мамонт Петрович. Поживем — увидим, — степенно сказал Ной. — Ну, выкладывай, какие новости привезла? Как дела на твоих приисках? Где твое золото?

— Кто старое помянет — тому глаз вон, Ной Васильевич, — сказала Дуня и отвернулась.

— Ладно, ладно. Я не со зла.

— Э, да это, кажись, Филимон Боровиков? — пробасил Мамонт Петрович. — Ну, как, Филимон, кончилась твоя служба у белых?

— Да что вы, Мамонт Петрович! — сказала Дуня. — Разве он мог бы служить у белых или красных? Сам у себя только. Скрывался в избушке одной вдовы в Ошаровой. Коней прятал в тайге, чтоб не отобрали при реквизиции. Расстреляли бы его, если бы не я. — И, толкнув Филимона в спину, дополнила: — Это же такой дуролом, Ной Васильевич! Увидел часовых на дороге в белых халатах и заорал: «От белых мы! От огромятущей армии!» Штоб ему околеть, идиоту!

Слова «пресвятой богородицы» для Филимона Прокопьевича были до того отрадными, что разом все страхи отошли: воскрес из мертвых! «Ишь, какая умнющая! Слава Христе, выручает». На том и успокоился вполне. Евдокию Елазаровну увели в крестовый дом, где размещался штаб Майских полков крестьянской армии, насчитывающей восемнадцать тысяч штыков. Там Дуню допросили. И когда Ной Васильевич рассказал, как она спасла его отряд в Белой Елани, отпустили на все четыре стороны.

— Стало быть, Ной Васильевич, вы теперь полком командуете?

— Стал быть, так.

— И куда же вы теперь?

— В Красную Армию пойду. Дотаптывать белых!

— А я вот еду на старое пепелище. А что меня там ждет — не знаю…

— Каждому своя дорога. Прощай, Евдокея!

— Прощайте, Ной Васильевич!

Мамонт Петрович определил Дуню, как землячку, к партизанам на ночлег и посоветовал покуда не выезжать: бой намечается не сегодня, так завтра.

Филимон тем временем отлеживал бока в конюховской избушке, Мамонт Петрович приходил к нему, допрос снял, но на этот раз Филимон отвечал только то, что сказала Дуня. Да, скрывался в тайге, жил в Ошаровой. Про вооружение белых доподлинно ничего не знает: сама Евдокия Елизаровна расскажет все, что разведала и вынюхала, про то ей лучше знать. Она вить не дура!

И настал день — грохнули пушки!..

Невдалеке от конюховской избушки лопнул снаряд — стекла в рамах запели. Конюха дома не было, и Филя с его женою, шустрой бабенкой, не дожидаясь, покуда снаряд угодит в избушку, махнули в подполье. Фекла еще не успела отойти от лесенки, как на нее верхом уселся Филимон.

— Аааай! Чаво ты сел на меня-то, леший! — взревела баба.

Рванул снаряд в ограде, заржали кони.

— Осподи! Хана моим коням!

— Спаси нас бог! Спаси нас бог! — бормотала Фекла быстро и часто, а за нею Филимон, тесно прижавшись к щупловатой бабе не ради искушения, а во спасение бренного тела: если уж угодит снарядом, авось сперва разорвет Феклу!..

Потом Фекла забилась в угол, а Филя, успевший захватить с собой доху, укутался в нее, слушал оружейную стрельбу, далекие взрывы снарядов, истово читал молитвы, и так часов шесть сряду, и когда артиллерия утихла, прикорнул на картошке да так храпанул, что проспал до следующего утра.

Разбудил Филимона горластый зов конюха.

— Эй, мужик! Вылазь. Живой ты там, али со страху дух испустил?

— Вздремнул малость, — ответил Филя, вылезая. — Для меня все эти пушки — одна полная невидимость! Обыкся на фронте, когда пребывал во Смоленском лазурете, почитай, кажинный день лупили из пушек. А я токо упокойных вытаскивал на носилках.

Оглядевшись, Филя снял доху, на него косо взглядывала баба конюха Фекла. А вот и Дунюшка — все такая же сердитая!

— Живой, лешак?

— Воистину, Евдокия Елизаровна!

— Запрягай лошадей и едем! С полками белых покончено. Полторы тысячи офицеров и казаков взяли в плен. — А в глазах Дуни темная, непроглядная осенняя ноченька.

— А мои кони как? Живы ли?

Конюх ответил за Дуню:

— Чаво подеется твоим коням? Снаряд-то разорвался посредине ограды. Двух коней вестовых убило. Стреляли, гады, прицельно по этому дому!.. Ну, каюк им всем таперича.

Когда Филимон запряг лошадей, перепуганных не меньше хозяина, Мамонт Петрович, в шинели, при шашке, папахе, вышел провожать Дуню. Филимон слышал, как грозный Головня сказал ей: «В Белой Елани, как передашь мое письмо Зыряну, займись секретарством в сельсовете. Все будут харчи. Меня поджидай, когда я возвернусь. Мы их, белых гадов, быстро разделаем».

— А разве ты не вместе с Конем Рыжим?

— Он с майцами подался в сторону Ачинска. А мы поспешаем в Красноярск. До встречи, Дуня. Жди. Партизаны идут на слияние с Красной Армией.

А с Филимоном не попрощался — будто его и не было!..

Когда выехали на трактовую дорогу к Новоселовой, Филя оглянулся на «пресвятую богородицу», сказал:

— Хана таперь всем белым! Экая силища у красных — оборони господи! А Мамонт-то, Мамонт-то, гли, чуток не генерал!.. Как он душевно с тобою…

— Заткнись, черт. Моли бога, что этот Мамонт не шлепнул тебя!

— Аль я мильенщик? С чаво меня шлепать?

— А «заявление» капитану помнишь? Идиот! Да если бы я хоть слово сказала про твое дурацкое «заявление»… Заявленье-то у капитана! А капитан удрал с какими-то офицерами в тайгу. Как мне страшно, боженька! Как мне страшно! — бормотала Дуня. Душеньку жгло как огнем. Теперь уже окончательно не быть ей ни миллионщицей, ни золотопромышленницей, все развеялось, как дым при ясной и ветреной погоде. Кого и чего ей ждать? Возвращения Мамонта?

Филимон тоже надолго примолк.

Так и ехали…

И через неделю приехали в Белую Елань — двое в одной кошеве, чуждые друг другу и вместе с тем в чем-то близкие.

Евдокия Елизаровна и Филимон Прокопьевич.

Двое в одной кошеве…


1963–1972 гг.

г. Красноярск

ЧЕРНЫЙ ТОПОЛЬ