шим, все помним. Посольское дело – что скажется, того не переговаривать, и бывает слово посольское крепко; а если от своего слова отпираться, то чему вперед верить?»
«Вы, послы, – закричал в ответ Филарету Иван Салтыков, – должны верить панам их милости, они не солгут; огорчать вам панов радных и приводить на гнев великого государя короля непригоже; вы должны беспрекословно исполнять волю королевскую по боярскому указу, а на патриарха смотреть нечего: он ведает не государственные, а свои поповские дела; его величеству, стояв под таким лукошком два года и не взяв его, прочь отойти стыдно; вы, послы, сами должны бы вступиться за честь королевскую и велеть смольнянам целовать крест королю».
Послы попросили панов приказать замолчать Салтыкову, а затем Филарет на поставленный вопрос – будет ли исполнена боярская грамота, отвечал: «Сами вы знаете, что нам духовному чину отец и начальник святейший Патриарх и кого он свяжет словом, того не только Царь, сам Бог не разрешит: и мне без патриаршей грамоты о крестном целовании на королевское имя никакими мерами не делать…» Выведенные из себя такой твердостью Филарета, паны закричали послам: «Ну так ехать вам к королевичу в Вильну тотчас же».
Через два дня послов опять позвали к панам. Они были по-прежнему непоколебимыми, и поляки вновь пригрозили им немедленным отправлением в Вильну.
7 февраля был еще съезд. На нем поляки объявили, что король жалует смолян, позволяет присягнуть одному королевичу и обещает снять осаду, но требует ввода в город 700 человек. Послы, однако, согласились только на впуск 200 человек.
На следующий день поляки заявили им, что согласны на это число людей и просят послов сообщить об этом жителям города.
Но смоляне не хотели впустить к себе и 200 человек; только после долгих убеждений они согласились, но с тем, чтобы король снял осаду и отвел свои войска за границу перед впуском упомянутых 200 человек.
Между тем король и не думал, разумеется, об исполнении своего обещания и составил новое условие, по которому стража у городских ворот должна была быть наполовину русская и наполовину польская, а одни ключи от них быть в руках Шеина, а другие у польского начальника. Затем он обещал снять осаду только после того, когда ключи и ворота будут переданы на этих условиях полякам и когда смоляне принесут ему повинную и исполнят все его требования, причем они же должны были заплатить и за все убытки, которые понес король вследствие их упорного сопротивления.
Ясно было, что на эти условия не могли согласиться ни послы, ни смоляне.
26 марта послов опять потребовали для переговоров; стояла оттепель, и лед на Днепре был слаб; поэтому, чтобы добраться до польского стана, расположенного на другом берегу Днепра, им пришлось идти пешком через реку. Поляки объявили послам, что они будут немедленно отправлены в Вильну, и запретили им вернуться в свои шатры, чтобы взять необходимые для дороги вещи. Затем их взяли под стражу и отвели по избам: Филарета Никитича посадили особо, а князей Голицына и Мезецкого и Томилу Луговского вместе. Так встретили они наступивший Светлый праздник.
Тем временем ополчения от земли двигались на выручку Московского государства.
«Литовские же люди на Москве, видя то, что собрание московским людем, ипослаша черкас (запорожских казаков) и повеле воевати Резанския места».
С черкасами соединился и «московский изменник Исак Сунбулов», после чего они приступили к осаде Пронска, где сидел Прокофий Ляпунов. Узнав про это, к нему поспешил на выручку доблестный зарайский воевода князь Димитрий Михайлович Пожарский. Тогда черкасы бросили осаду Пронска, и Ляпунов отправился в Рязань; Пожарский же вернулся в свой Зарайск.
Ночью к Зарайску подошли черкасы, осадили город и заняли острог; но «помощью ж и чюдесы великого чюдотворца Николы, – говорит летописец, – воевода князь Димитрий Михайлович Пожарской выиде из города не с великими людми и черкас из острога выбиша вон и их побита». После этого черкасы отошли к Украине, а Сунбулов побежал к Москве.
Вскоре за тем в Москве последовало событие, отмеченное в летописи выражением – «О датии за пристава Патриарха». Получая известия о приближении к столице со всех сторон ополчений, сидевшие в ней поляки потребовали от бояр, чтобы патриарх приказал вернуться этим ополчениям назад. Послушные бояре отправи лись к Гермогену, и Михайло Салтыков стал говорить ему, «что-де ты писал еси к ним, чтобы они шли под Москву, а ныне ты ж к ним пиши, чтобы они воротились вспять». На это Гермоген отвечал: «…будет (если) ты, изменник Михайло Салтыков, с литовскими людьми из Москвы выдешь вон, и я им не велю ходити к Москве; а будет вам сидеть в Москве, и я их всех благословляю помереть за православную веру, что уж вижу поругание православной вере и разорение святым Божиим церквам и слышати латынсково пения не могу». «…В то бо время бысть у них костел, – поясняет летописец, – на старом царя Борисове дворе (где жил Гонсевский), в полате. Слышаху ж они такие словеса, позоряху и лаяху его и приставиша к нему приставов и не велеша к нему никово пущати».
Между тем отношения жителей Москвы с поляками были уже сильно обострены; после отъезда строгого Жолкевского поляки перестали стесняться в своем поведении и начали, как и при первом Лжедимитрии, чинить великие обиды обывателям.
Открытые призывы Гермогена к восстанию против литовских людей и вести о сборе и приближении ополчений из городов возбуждали, разумеется, еще более москвичей против своих утеснителей. Со своей стороны поляки принимали все меры предосторожности, чтобы не быть застигнутыми врасплох. «Москвитяне уже скучали нами, – говорит в своих «Записках» поляк Маскевич, офицер в отряде Гонсевского, – не знали только, как сбыть нас и умышляти нам ковы, часто производили тревогу, так что по 2, по 3 и 4 раза в день мы садились на коней и почти не расседлывали их… Чтобы еще более удостовериться в замыслах москвитян, послан был 25 декабря Вашинский с 700 всадников добыть языка в окрестностях: он перехватил гонца с подлинными патриаршими грамотами. Узнав о грозившей опасности, мы пришли в великое беспокойство, усилили караулы, увеличили бдительность, день и ночь стояли на страже и осматривали в городских воротах все телеги, нет ли в них оружия: в столице отдан был приказ, чтобы никто из жителей под смертной казнью не скрывал в доме своем оружия и чтобы каждый отдавал оное в Царскую казну. Таким образом, случалось находить целые телеги с длинными ружьями, засыпанными сверху каким-либо хлебом; все это представляли Гонсевскому вместе с извозчиками, которых он приказывал немедленно сажать под лед… Мы были осторожны; везде имели лазутчиков. Москвитяне, доброжелательные нам, часто советовали не дремать; а лазутчики извещали нас, что с трех сторон идут многочисленные войска к столице. Это было в Великий пост, в самую распутицу».
17 марта, в Вербное воскресенье, Гонсевский освободил Гермогена для совершения обычного шествия на осляти, что привлекало всегда великое множество народу. На этот раз, однако, «не пойде нихто за вербою»: опасались, что польские войска, стоявшие весь день на площадях в полной готовности, собраны для того, чтобы ударить на толпу и начать ее избивать.
Москвичи были правы. Михайло Салтыков уговаривал поляков, не ожидая прибытия Ляпунова, перебить жителей столицы и в сердцах говорил им в воскресенье: «Нынче был случай, и вы Москву не били, ну так они вас во вторник будут бить; я этого ждать не буду: возьму жену и пойду к королю». «Ибо Ляпунов, – рассказывает Жолкевский в своих «Записках», – желая привести в действие замыслы свои касательно изгнания наших из столицы, собрав ожидаемых им людей, согласясь с Заруцким и с расположенными к предприятию его москвитянами, рассылал тайно во время ночи стрельцов, которые скрывались соумышленниками в домах своих… Тогда определили наши между собой: выжечь Деревянный и Белый город и, запершись в Кремле и Китай-городе, перебить как помянутых стрельцов, так и всех кого ни попало».
Жолкевский совершенно правильно описывает события: действительно, ко вторнику 19 марта в Москве тайно собралось уже довольно много ратных людей от Ляпунова и несколько военачальников: князь Димитрий Михайлович Пожарский, Иван Матвеевич Бутурлин, Иван Колтовской.
Когда настал день, поляки начали втаскивать пушки на кремлевские стены и башни и требовали от извозчиков, чтобы те им помогали, но извозчики отказались. Начались споры, брань и крики. Заслышав шум, 8-тысячный отряд немецких наемников, изменивший нам в битве под Клушином и перешедший на службу к полякам, вышел из Кремля и неожиданно стал бить безоружный народ. За немцами бросились на русских и поляки, и скоро в Китай-городе было иссечено до 7 тысяч человек. В Белом же городе жители успели ударить в набат и вооружиться: они перегородили улицы бревнами, столами, скамейками и стреляли из этих укреплений и их окон в поляков и немцев. Ратные люди, присланные Ляпуновым в столицу, также доблестно делали свое дело: князь Д.М. Пожарский побил поляков на Сретенке и вогнал их в Китайгород, после чего поставил себе острожок на Лубянке; И.М. Бутурлин утвердился в Яузских воротах, а Иван Колтовской в Замоскворечье.
«Враги снова возвратились к бою, – рассказывает Маскевич, – и жестоко поражали нас из пушек со всех сторон… каждому из нас было жарко. Мы не могли и не умели придумать, чем пособить себе в такой беде, как вдруг кто-то закричал: «Огня, огня! Жги домы!» «Той же зачинатель злу Михайло Салтыков, – по словам летописца, – первой нача двор жечь свой».
Благодаря ветру огонь быстро распространился по Белому городу.
Кремль и Китай-город, бывшие в руках поляков, остались целы.
На другой день, в среду, чтобы не очутиться запертыми, поляки подожгли Замоскворечье и тем получили возможность не быть отрезанными от внешнего мира. «Жечь город, – говорит Маскевич, – поручено было 2000 немцев, при отряде пеших гусар наших, с двумя хоругвями конницы… мы зажгли в разных местах деревянную стену, построенную весьма красиво из смолистого дерева и теса: она скоро занялась и обрушилась… Пламя охватило дома и, раздуваемое жестоким ветром, гнало русских; а мы потихоньку подвигались за ним, беспрестанно усиливая огонь, и только вечером возвратились в крепость. Уже вся столица пылала; огонь был так лют, что ночью в Кремле было светло, как в самый ясный день; а горевшие дома имели такой страшный вид и такое испускали зловоние, что Москву можно было уподобить только аду, как его описывают. Мы были тогда безопасны: огонь охранял нас».