pícaros («плутах»), в Жиль Блазе, Симплициссимусе или Тиле Уленшпигеле. Если такие простые формы существуют, почему же нам не признать, что «простота» необязательно отождествляется с краткостью и могут быть простые формы, способные породить роман в четыреста страниц?
О простых формах мы могли бы говорить и касательно таких произведений, которые то ли волею случая, то ли из-за поспешной непринужденности, то ли по циничному коммерческому расчету выводят на сцену ряды архетипов и дают начало, например, такому культовому фильму, как «Касабланка»{♦ 58}[105]. Тогда «Графа Монте-Кристо» можно было бы отнести к этой категории грязных простых форм, или же сложнейших простых форм, если мне простится такой оксюморон.
Забудем на минуту о языке «Графа Монте-Кристо» и подумаем лишь о том, каковы его фабула и сюжетная схема. За нагромождением бесчисленных событий и бесконечными эффектными сценами проглядывают некие архетипические структуры, которые я без колебаний назову «христологическими». Это невинная жертва, преданная собственными товарищами, ужасное сошествие в преисподнюю замка Иф, встреча с отеческой фигурой аббата Фариа{♦ 59}, который своею смертью спасает Дантеса, завернувшегося в его саван; Дантес, который из погребального савана, словно из спасительного чрева, выбирается (воскресение) в морские глубины и поднимается до высот неслыханного богатства и могущества; это миф о почти всемогущем Мстителе, возвращающемся, дабы судить живых и мертвых и удовлетворить самые сокровенные желания возмездия, живущие в каждом читателе; этот Христос-Мститель не раз переживает слабость Гефсиманского сада, поскольку он, в конце концов, всего лишь сын человеческий, и задается вопросом о том, действительно ли он уполномочен призывать на грешников беспощадный суд. Но это еще не все: там есть и Восток «Тысячи и одной ночи», и Средиземноморье с его предателями и разбойниками, французское общество эпохи первоначального капитализма с его интригами и светскостью, – и, хотя оно лучше описано у Бальзака, хотя Дантес, по ошибке вовлеченный в бонапартистскую мечту, не наделен сложностью и двойственностью Жюльена Сореля и Фабрицио дель Донго{♦ 60}, тем не менее фреска получается величественная, а Монте-Кристо (благодетельствуя мелкой буржуазии и таким же пролетариям, как он сам – и каковы читатели) борется, противостоя трем своим врагам: финансам, судебному ведомству и армии; мало того, он наносит поражение банкиру, сыграв на непрочности биржи, прокурору – раскрыв его давнее преступление, и генералу – обнаружив его военную измену. И потом, «Граф Монте-Кристо» предлагает нам головокружительную череду узнаваний, бывших пружиной повествования со времен греческих трагиков; но он не удовлетворяется одним-единственным узнаванием, которого хватало Аристотелю: он поставляет их нам, как на конвейере. Монте-Кристо открывается всем, много раз, и не важно, что всякий раз мы узнаем одну и ту же истину; суть в том, что мы, наслаждаясь его властью, постоянно испытываем удовлетворение от удивления другого лица и хотели бы, чтобы он никогда не прекращал снова и снова объявлять: «Я – Эдмон Дантес».
Итак, налицо все веские резоны, по которым «Граф Монте-Кристо» оказывается романом, от которого дух захватывает. И все же, и все же… «Касабланка» становится культовым фильмом, поскольку в своей дикой энергии она движется стремительно, как «Три мушкетера», тогда как «Граф Монте-Кристо» (и здесь мы говорим о языке, который как будто вязнет, подгоняемый на каждом шагу), задыхаясь, продирается, словно сквозь тину. Полный избыточностей, он бесстыдно повторяет одно и то же прилагательное на расстоянии одной-единственной строки, тонет в болотах сентенциозных отступлений, спотыкается о соnsecutio tетроruт[106]*, уже не может завершить периоды в двадцать строк длиной, в то время как его персонажи без конца бледнеют, утирают ледяной пот, текущий у них по лбу, что-то лопочут голосом, утратившим все человеческое, рассказывают собакам то, что уже рассказывали свиньям несколькими страницами выше… и достаточно просто подсчитать, сколько раз на протяжении первых трех глав Эдмон талдычит всем подряд, что хочет жениться и счастлив, чтобы согласиться, что четырнадцати лет в замке Иф едва достало, чтобы по заслугам наказать того, кто страдает словесным недержанием в столь острой форме. Что же касается неуклюжей неумеренности в метафорах, достаточно процитировать главу 40, где старая башня оптического телеграфа описана так:
On n’eût pas dit, à la voir ainsi ridée et fleurie comme une aïeule à qui ses petits-enfants viennent de souhaiter la fête, qu’elle pourrait raconter bien de drames terribles, si elle joignait une voix aux oreilles menaçantes qu’un vieux proverbe donne aux murailles.
[Никто бы не сказал, что эта башня, вся в морщинах и цветах, словно бабушка, которую пришли поздравить внуки, могла бы поведать немало ужасных драм, если бы у нее нашелся и голос в придачу к тем грозным ушам, которые старая пословица приписывает стенам[107]*.]
Поэтому я могу лишь содрогаться от ужаса и восхищения, читая старый анонимный итальянский перевод в незабываемом издании Сондзоньо:
Si sarebbe detto, vedendola così ornata e fiorita come una bisavola di cui i suoi nipotini celebrano il giorno natalizio, che essa avrebbe potuto raccogliere drammi assai terribili, se avesse aggiunto la voce alle orecchie minaccevoli che un vecchio proverbio attribuisce alle muraglie.
[† Видя, как она разряжена и убрана цветами, словно прабабка, день рождения которой празднуют ее внучата, можно было бы сказать, что она способна поведать об истинно ужасных драмах, если бы у нее был голос в придачу к тем грозным ушам, которыми старая поговорка наделяет стены (ит., Аноним).]
Почему Дюма так бессовестно растягивает повествование, прекрасно известно, и об этом уже говорилось выше: ему платили построчно, и он многократно повторялся, поскольку роман выходил отдельными выпусками и нужно было напоминать забывчивому читателю о том, что произошло в предыдущем выпуске. Но нужно ли все еще считаться с теми же требованиями в переводе, выполняемом сегодня?
Разве нельзя работать так, как работал бы сам Дюма, если бы ему платили достаточно для того, чтобы он мог поберечь пули? Разве сам он не был бы проворнее, если бы знал, что его читатели уже воспитаны на Хемингуэе или Дэшиле Хэммете?{♦ 61} Разве «Граф Монте-Кристо» не выиграет, если придать ему легкость там, где излишества бесполезны?
Я начал подсчеты. Дюма все время говорит, что кто-нибудь встал со стула, на котором сидел. А с какого еще стула нужно было ему вставать? И разве недостаточно было бы перевести «он встал со стула» или даже просто «встал», да и все тут, если и без того уже подразумевается, что персонаж находится за столом или у себя в кабинете? Дюма пишет:
Danglars arracha machinalement, et l’une après l’autre, les fleurs d’un magnifique oranger; quand il eut fini avec l’orange, il s’adressa à un cactus, mais alors le cactus, d’un caractère moins facile que l’oranger, le piqua outrageusement.
[Данглар машинально, один за другим, срывал цветы с роскошного апельсинового дерева; покончив с апельсином, он перешел к кактусу, но кактус, не столь податливый по характеру, как апельсин, нанес ему оскорбительный укол.]
Почему бы не перевести это так?
Strappò macchinalmente, uno dopo l’altro, i fiori di un magnifico arancio; quando ebbe finito si rivolse a un cactus il quale, di carattere più difficile, lo punse oltraggiosamente. (Eco)
[† Машинально, один за другим, он срывал цветы с роскошного апельсинового дерева; закончив, перешел к кактусу, который, обладая характером более тяжелым, нанес ему оскорбительный укол. (Эко, ит.)]
С первого взгляда видно: двадцать девять итальянских слов вместо сорока двух французских – экономия более чем на двадцать пять процентов. На протяжении всего романа, занимающего в издании «Плеяд» 1400 чрезвычайно убористых страниц, сбережение составит 350 страниц! И, столкнувшись с выражениями вроде
comme pour le prier de le tirer de l’embarras où se trouvait
[«будто бы для того, чтобы попросить вывести его из затруднения, в котором он находился»],
довольно будет и половины слов:
come per pregarlo di trarlo d’imbarrazzo (Eco).
[† словно желая попросить его вывести его из затруднения. (Эко, ит.)]
Не говоря уже об искушении убрать все «м’сье». Во французском м’сье используется чаще, чем синьор в итальянском. Во Франции поныне случается, что двое соседей по дому, входя в лифт, могут поприветствовать друг друга словами бонжур, м’сье, тогда как в итальянском достаточно сказать буонджорно, чтобы не прибегать к излишним формальностям.
Умолчим о том, сколько раз слово м’сье встречается в романах XIX в. Действительно ли нужно переводить его, даже если говорят друг с другом два человека, равные по положению? Сколько страниц можно было бы сэкономить, убрав все эти м’сье?
Тем не менее именно здесь я ощутил немалые затруднения. Наличие всех этих м’сье не только придавало всей истории «французистость» и указывало на XIX в., но и было частью стратегий уважительного поведения, существенных для того, чтобы понять отношения между персонажами. Именно тогда я задался вопросом о том, дозволено ли переводить