Сказать почти то же самое. Опыты о переводе — страница 92 из 99

Любопытно следующее: в то время как во многих философских дискуссиях выражалось сомнение в возможности перевода как такового, именно успех немалого количества переводческих предприятий поставил (или поставил заново) перед философией величайшую философскую проблему, а именно: существует ли некий способ (или множество их, но не какие угодно), по которому все происходит независимо от того, как наши языки это представляют?

Здесь нужно было бы написать другую книгу, и отчасти я ее уже написал (чтобы заново поставить проблему, а вовсе не для того, чтобы ее разрешить), и это – моя книга «Кант и утконос». Там я обсуждаю именно этот вопрос: существуют ли линии тенденций или даже (выражаясь метафорически) некое прочное основание бытия, которое либо направляет сегментацию континуума, производимую языками, либо противостоит ей?

Но здесь не место заново ставить эту проблему. Для дискуссии о переводе (а не о бытии) достаточно отметить, что сравнение языковых систем оказывается успешным лишь в том случае, если мы имеем дело со словами или выражениями, которые касаются физических состояний или действий, зависящих от нашего телесного устройства. Несмотря на различия языков, в каждой культуре идет дождь или светит солнце, люди спят, едят, рождаются, и в каждой культуре рухнуть наземь – это нечто противоположное тому, чтобы пуститься вприпрыжку (как бы это ни называть, «подпрыгивать», to hop или to skip). Но мы видели, что проблемы возникают, когда нужно отыскать в организации содержания, произведенной итальянским языком, некое пространство, соответствующее немецкому Sehnsucht («тоска»), что для перевода немецкого gemütlich («уютный») недостаточно итальянского слова accogliente («гостеприимный», «приветливый», «удобный», «уютный») и даже такое английское выражение, как I love you, используется в большем числе контекстов, чем в итальянском, где соответствующее выражение Ti ато («Я тебя люблю») употребляется лишь в таких ситуациях, которые почти всегда относятся к связи с эротической основой. То же самое можно сказать и о таких понятиях, как дружба, свобода, уважение, Бог, смерть, преступление и так далее.

Хотя семиотика, культурная антропология и философия могут эти проблемы решить, переводчик встает перед ними всегда; и, разрешая их, он обычно не ставит перед собой проблем онтологических, метафизических или этических – разве что в том случае, если переводит философский текст. Он ограничивается сопоставлением языков и переговорами о решениях, не оскорбляющих здравый смысл (а если существуют тонкие связи между здравым смыслом и онтологией, так это еще одна, иная проблема). Вместо того чтобы ставить перед собой онтологические проблемы или восхищаться совершенными языками, он практикует разумное многоязычие[273], поскольку уже знает, что на другом языке то же самое называется так-то и так-то, и часто повинуется инстинкту, как делает всякий двуязычный человек.

Поэтому, храня верность начальному намерению не теоретизировать слишком много, ограничусь тем, что напоследок упомяну несколько таких случаев, когда мы говорим или говорили не о снеге, не о деревьях, не о рождении и смерти, а о чем-то таком, с чем обычно мы в пределах нашего языка поддерживаем беспроблемные отношения. Я буду говорить о цветах.

14.4. Цвета

Есть один текст, долгое время приводивший меня в сильное замешательство: это обсуждение цветовосприятия в 26-й главе второй книги «Аттических ночей» Авла Геллия[274]{♦ 201}. Заниматься цветами, обращаясь к тексту II в. н. э., – предприятие довольно-таки затруднительное. Мы сталкиваемся с терминами языка, но не знаем, к каким именно цветовым явлениям эти слова относятся.

Мы немало знаем о скульптуре и архитектуре римлян, но очень мало – об их живописи. Цвета, которые мы сегодня видим в Помпеях, – не те, которые видели помпеяне; и даже если бы время было милосердным и краски до сих пор остались бы теми же самыми, перцептивные реакции римлян могли быть иными. Литература о цветах в античности повергает филологов в глубокое уныние: утверждали, что греки не могли отличить голубого от желтого, что латиняне не отличали голубого от зеленого, что египтяне использовали голубой цвет в своих изображениях, но не имели никакого языкового термина для его обозначения.

Геллий сообщает о своей беседе с поэтом и грамматиком Фронтоном и философом Фаворином. Фаворин замечает, что глаза способны различить больше цветов, чем могут обозначить слова. Он говорит, что у таких цветов, как rufus («красный») и viridis («зеленый»), всего два названия, но много разновидностей. Rufus – одно слово, но сколь же велика разница между красным цветом крови, красным цветом пурпура, красным цветом шафрана и красным цветом золота! Все это разновидности красного, но, чтобы их различать, латинский язык может лишь прибегать к прилагательным, образованным от названий предметов, так что словом flammeus («пламенный») называется красный цвет огня, sanguineus («кроваво-красный») – крови, croceus («шафрановый») – шафрана, aureus («золотой») – золота. У греков названий больше, утверждает Фаворин.

Однако Фронтон возражает, что и в латинском есть немало слов для обозначения цветов и, чтобы указать на russus («красный») и ruber («червонный»), можно воспользоваться также словами fulvus («красно-желтый»), flavus («золотистый»), rubidus («багровый»), poeniceus («багряный»), rutilus («красноватый»), luteus («золотисто-желтый»), spadix («буро-красный»). Все они «обозначают красный цвет; они то усиливают его, будто бы воспламеняя, то смешивают с зеленым, то затемняют черным, то слегка подсвечивают бледно-зеленым» («Аттические ночи», II. 26. 8–9).

Так вот, если обозреть историю латинской литературы, можно заметить, что слово fulvus Вергилий и другие авторы соотносят со львиной гривой, с песком, с волками, с золотом, с орлами, а также с яшмой. У Вергилия flavae называются волосы белокурой Дидоны и листья оливы; кроме того, вспомним, что flavus говорилось о Тибре из-за его илистого цвета. Тибр, листья оливы и волосы Дидоны – современный читатель начинает испытывать известные затруднения.

Что же касается других терминов, перечисленных Фронтоном, то все они относятся к различным оттенкам красного: от бледно-розового до темно-красного. Отметим, например, что слово luteus, которое Фронтон определяет как «разбавленный (dilutior) красный», Плиний относит к яичному желтку, а Катулл – к макам. Дело еще сильнее запутывается, когда Фронтон утверждает, что fulvus – это смесь красного и зеленого, a flavus – смесь зеленого, красного и белого. Затем он приводит пример из Вергилия («Георгики», III. 82), где конь (его масть филологи обычно трактуют как «серый» или «мышастый») называется glaucus{♦ 202}. Но в латинской традиции glaucus обозначает зеленоватый, ярко-зеленый, зеленовато-голубой и серо-голубой. Вергилий, например, относит этот эпитет к ивам, к морской капусте или морскому салату и к водам. Фронтон говорит, что с той же целью (для своего серого коня) Вергилий мог бы воспользоваться и словом caeruleus. А ведь обычно этот термин ассоциируется с морем, с небесами, с очами Минервы, с арбузами и огурцами (Проперций), тогда как Ювенал пользуется им, чтобы описать некую разновидность ржаного хлеба.

Не лучше обстоит дело и со словом viridis, поскольку во всей латинской традиции оно связывается с травой, небесами, попугаями, морем и деревьями.

Может быть, латиняне не проводили четкого различия между голубым и зеленым, но слова Фаворина производят такое впечатление, что в его времена не отличали также зеленовато-голубой от красного, поскольку он цитирует Энния («Анналы», XIV. 372–3), у которого море в одно и то же время caeruleus («голубое») и flavus («огнистое»), словно мрамор{♦ 203}. Фаворин соглашается с этим, поскольку, как он говорит, Фронтон сначала описал flavus как смесь зеленого и белого. Но следовало бы напомнить, что на деле Фронтон определил flavus как смесь зеленого, белого и красного, а несколькими строчками выше поместил его в число различных оттенков красного.


Объяснение, сводящееся к дальтонизму, я бы отклонил. Геллий и его друзья были эрудитами; они не описывали собственные впечатления, а работали над литературными текстами, возникшими в разные века. Кроме того, они рассматривали примеры из поэзии, в которых свежие и необычные впечатления живо изображаются посредством провокационного использования языка. Но, к сожалению, эти эрудиты не были критиками: они были риторами или импровизированными лексикографами. Эстетической проблематики они, кажется, не замечали; ни волнения, ни удивления они не выказывают и не дают высокой оценки этим стилистическим tours de force. Неспособные отличить литературу от повседневной жизни (а возможно, не испытывая интереса к повседневной жизни, рассматриваемой ими только через призму литературных памятников), они излагают эти случаи так, будто бы перед ними – примеры обычного словоупотребления.

Способ различения, сегментации и организации цветов разнится от одной культуры к другой. Хотя некоторые межкультурные константы были выявлены[275], перевод терминов цветообозначения кажется делом по меньшей мере нелегким, если речь идет о языках, далеких друг от друга во времени, или же о разных культурах, и отмечалось, что «значение слова “цвет” – один из самых запутанных вопросов в истории науки»[276]