Не просит он защиты его сыну, если он виновен; не просит и снисхождения; но, уверен будучи в справедливости и великодушии этого рода следствий, он только просит, чтобы в этой куче виновных не оставили его сына без внимания и дали бы ему средства доказать свою невиновность, если он невинен… Напиши так, чтобы я могла твое письмо переслать к нему для прочтения; чтобы он сам видел, что ты пишешь».
Грустная старороссийская ситуация: честным, простым отставным бригадирам или уездным предводителям, завещавшим некогда детям «служить отечеству, государю, а честь превыше всего», этим старикам, живущим в деревенской глуши и удовлетворенным нравственными правилами и образом жизни своих детей, вдруг приходится закладывать дрожки и ехать к сильному человеку или супруге его, и просить за своего, и бояться, как бы не задеть начальство («если не виновен — не просит снисхождения»), и растерянно уверять в том, что «невозможно сыну быть виновным», но при всем глубочайшем уважении к следствию и суду — как бы «не оставили без внимания в куче виновных». Между тем штабс-капитан Федор Николаевич Львов обвинялся в том, что «посещал с октября 1848 года собрания Петрашевского, слушал разговоры, письма Белинского… участвовал в совещаниях о составлении тайного общества, причем сам излагал формы для общества», — и ему грозила смертная казнь!
26 июля 1849 года.«Воображаю, каково тебе, Левочка, заседать в следственной комиссии и судить этих взбаломошных людей, с их передовыми понятиями. Если нет вреда никакого, нельзя ли тебе написать, что затевали эти сумасшедшие и чего они хотели? Неужели им нравятся заграничные беспорядки? И все должны быть молокососы или люди бездомные, которым некуда главы приклонить. Напиши, пожалуйста, нет ли тут знакомых и целы ли сыновья Александра Ник. Мордвинова. Пожалуй, и они чуть попали; ведь и они с передовыми понятиями.
А скажи, Левочка, все эти господа очень виноваты или только пустая блажь у них? И неужели между ними есть умные люди? Может быть, все совершенные дураки».
Мы не знаем того письма Дубельта, на которое отвечает жена; да и ее послание почему-то перечеркнуто красным карандашом (какая-то мысль: недовольство генерала болтовней супруги или необходимость сохранять все в секрете).
Насколько можно судить, Дубельт жаловался, что приходится заниматься низменным делом — сидеть в следственной комиссии (то есть не «утешать», а карать); при этом, очевидно, проскользнул намек вроде того, что дело сравнительно «пустяковое»: мол, «кучка-болтунов» с так называемыми «передовыми понятиями» и т. п. Очень любопытно было бы узнать и понять, что и откуда знает госпожа Дубельт о «передовых понятиях» сыновей Мордвинова, все того же бывшего начальника III отделения, на место которого пришел Дубельт: одного из младших Мордвиновых действительно привлекали по этому делу, а оставшись на свободе, он продолжал нелегальную деятельность, был участником освободительного движения и связан с Герценом (ему посвящена книга И. В. Пороха «История в человеке»). Александр Мордвинов не был в поле зрения следователей 1849 года, зато в 1860‐х годах он тоже энергичный сотрудник Герцена, очень активный деятель нелегальных кружков и организаций (его роль в освободительном движении осветил в специальной работе В. А. Черных).
Странные дети были у бывшего начальника III отделения, и в строчках Анны Николаевны, конечно, полускрыт мотив: «Наши дети — не Мордвиновы дети; да и сам-то Мордвинов хорош…»
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры Министерства внутренних дел. Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата.
Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет «сожаление и подражание»). В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как «преприятного человека».
Во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Насчет разных крутых мер и свирепостей, последовавших в 1848–1849 годах (перемены в Министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.), написано немало. Менее ясно, но все же прослеживаются срочные открытия и изъятия, сделанные III отделением весной и летом горячего 1849 года. Даже если учесть обиду, ненависть к Дубельту князя Голицына, приводимые в воспоминаниях последнего факты весьма впечатляющи[173].
Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения, директором которого был Н. С. Голицын, и буквально вытряс доносы на двух студентов — Беликовича и Гагарина, после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили «строгий выговор с занесением в формуляр». Голицын утверждает, что только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: «Дубельт… как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…»
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
«Герцен… мерзавец! Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить»[174] (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: «Мы бы его сгноили в крепости».
В прежние времена такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, «le général Double» — «лукавый генерал». Он был обычно вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в «своих» (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — хорошо раскусил «вежливость» Дубельта:
«Жандармы — цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми».
«Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — т. е. еще больше улыбаться ртом и щурить глазами».
В конце «петербургской» главы «Былого и дум» (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением: «Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения». Но в 1849 году Дубельт был неучтив…
Петрашевцев сослали; 21 «государственный преступник» стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: «Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет».
Тут, однако, угроза миновала; царь, наказав преступников, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде. Апогей…
«А как смешно, что графу кажется, будто ты беспрестанно ездишь в деревню, тогда как с 1837 года, то есть в течение 12 лет, ты был в деревне только один раз, на 6 дней и с проездом. Впрочем, эта неохота отпускать тебя очень лестное для тебя чувство в нем… От тебя граф поедет, не поморщась, а тебя отпускать для него каторга, потому что без тебя в Петербурге он останется как без рук. Это не дурно, что ему не хочется оставаться без тебя одному. Даже за это ему надо сказать спасибо».
Орлов с годами все меньше «вникает», и, пока он шеф, Дубельт сидит крепко и с каждым годом — все самостоятельнее. Вообще к должности управляющего III отделением в высшем обществе относились с некоторым пренебрежением: все же жандарм, сыщик… «Конечно, необходимый человек, но — мы бы не стали…» (К шефу это не относилось — он правая рука государя.) Однако те, кто пренебрегает и посмеивается, боятся как-нибудь обидеть вникающего генерала и с годами даже более внимательны к нему.
«Нет, Левочка, это не честолюбие, а конечно, как же не приятно, что наследник и вел. кн. Елена Павловна присылают узнавать о твоем здоровье… Мы не французы, чтобы брезговать своими владыками; они помазанники божии».
20 сентября 1849 года (во время процесса петрашевцев, когда царь еще гневался). «Князь Чернышев[175]написал письмо графу Орлову о твоих достоинствах, и дай бог здоровья гр. Орлову, что показал письмо Государю. Это делает честь Чернышеву… Оно утешительно, и приятно видеть такое чувство в человеке, которого мнение может иметь столько влияния на дела государственные».
Очевидно, следствием письма Чернышева и представления Орлова было благоволение Николая I.
30 октября 1849 года.«Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…»
Итак, в самой середине XIX века, которую мы привыкли помнить очень несчастливой и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье — апофеоз счастья: