И — недоимку дарю…
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и неважным, обыкновенным дворянам. «Важные» в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих).
Надбавки их были в конце концов прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника Тайной полиции — и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ: их влияние заменяло трудовые соглашения, договоры о найме и тому подобные документы, распространенные между буржуа и рабочими. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на «чугунку», чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их, тихо и невидимо угрожая… Дубельты интересовались и даже обучались…
17 мая 1852 года — горячая пора. «Но выше работ есть у нас с Филимоном желание поучиться хорошему. И меня, и его, моего помощника, прельщают описания хозяйства в Лигове у графа Кушелева. Филимону хочется посмотреть, а мне хочется, чтобы он посмотрел, как там приготовляют землю под разный хлеб; как сеют траву для умножения сенокоса и проч.»
Крепостному управляющему дан отпуск «только до будущего воскресенья», и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.
«Хоть Филимон человек умный, — пишет Анна Николаевна, — но ум деревенский не то, что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.
Я дала ему на проезд и на все его расходы 5 золотых; это значит 25 руб. 75 к. серебром. Если этого будет мало, сделай милость, дай ему еще денег… Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона: он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела».
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет: «Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая».
Через восемь дней:
«Филимон вернулся и говорит: „Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было“».
Анне Николаевне нравится все это.
«Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не подумал, — а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты оттого и „заберег“ его до самого нельзя».
Итогом поездки явился также соблазн — не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром. И наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
«Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел. „Благодарствуйте, Софья Петровна, — отвечал он, — буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет“. Пусть же наши западные противники, просвещенные,свободныенароды представят такой поступок, каких можно найти тысячи в нашем грубом русском народе, которого они называют невольниками, Slaves, esclaves!
Пусть же их свободные крикуны покажут столько преданности и благодарности к старшим, как у нас это видно на каждом шагу. У них бы залез простолюдин из провинции в Париж, он бы там и отца и мать забыл! А у нас вот случай, в первый раз в жизни попал в Петербург и не хочет дня промешкать, чтобы скорее лететь опять на службу, — его никто не принуждает; ему в Петербурге свободнее, веселее: но у него одно в голове — как бы лучше исполнить свои обязанности к помещику. Поэтому помещик не тиран, не кровопийца, русский крестьянин не esclave, как они говорят. У невольника не было бы такой привязанности, если бы его помещик был тиран. Этакая преданность — чувство свободное: неволей не заставишь себя любить».
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:
«Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать… Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли, которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет, — вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет… Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда… В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен… Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».
Последние строки, пожалуй, афоризм, формула. 60 лет спустя, публикуя в журнале «Голос минувшего» отрывки дубельтовского дневника, С. П. Мельгунов находил в них такую «убогость» Дубельта, что не верил Герцену и другим мемуаристам, видевшим в управляющем III отделением какую-то сложную двойственность. Как можно понять из иронических замечаний Мельгунова, убогость он находил прежде всего в формулах, вроде только что приведенной: не будет рабства — все летит в тартарары. Комментатор судил с высоты событий, накопившихся за полвека: ему казалось, что Дубельт ничего не понял, — ведь вот освободили крестьян, пошли всяческие реформы, но ни строй, ни цивилизация не разрушились и будут эволюционировать.
Но с Леонтием Васильевичем шутки плохи — он знал свое дело и за 60 лет чувствовал опасность для своего сословия лучше, чем Мельгунов — за несколько лет, после которых оптимист Мельгунов был выброшен вихрем революции в эмиграцию вместе с потомками пессимиста Дубельта…
Но до тех лет еще далеко-далеко, а до конца жизни генерала и генеральши — близко.
1850‐е годы — «вечор жизни», приближается зима, «и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай бог терпения; а уж какая скучная вещь — зима!». Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порой «зимними ночами во всем обширном доме не находила места». «А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь… Много топить опасно, а топить как следует холодно».
Седовласая помещица, как и 20 лет назад, не дает себе покоя: ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях:
«Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участия; что она даже в тягость и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы бог скорее избавиться от ее присутствия — я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию то же самое сама испытывала в отношении к своим родителям. Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?
Ты не имеешь права сказать, Левочка,мыинас. Тебя они любят, я, конечно, несерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли; новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку».
Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк, «да он меня не желает». Зато когда Мишиньку, воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное «не грусти, а действуй!», действуй «на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя». «За себя хлопотать нельзя, но за сына — это твоя обязанность, тем более что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власово, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою… и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу и отдали бы ему полную справедливость».
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник Тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
«Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клистир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что кто часто употребляет его, недолговечен, а ведь тебе надо жить 10 тысяч лет. Берс[176]говорил Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту — раз, а иногда и два раза в день; почти всякий вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься; следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя; в твои лета оно было бы утомительно. Летом ты через день бываешь в Стрельне… а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию».
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу — нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
«Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет… А то ведь я так серьезно приревную, — знаешь, по старинному, когда я ревновала тебя в старые годы, — даром, что мне теперь за 50 лет».