То, что испытали освобожденные лагерники, в психологическом аспекте можно определить как выраженную деперсонализацию. Все воспринималось как иллюзорное, ненастоящее, казалось сном, в который еще невозможно поверить. Ведь часто, слишком часто в последние годы мы видели подобные сны. Снилось, что этот день настал, что можно идти куда хочешь. Бывало, видишь, что ты уже вернулся домой, поздоровался с друзьями, обнял жену и теперь сидишь за столом и рассказываешь обо всем, что было, даже об этих снах, и радуешься, что теперь, наконец, это не сон. Как вдруг три пронзительных свистка над ухом, означающих беспощадное «Подъем!», вырывают тебя оттуда, из волшебного сна, даровавшего тебе эту вожделенную свободу… И что же, теперь надо все-таки поверить? Теперь свобода действительно стала действительностью?
Но это действительно так. Тело очнулось раньше, чем душа. И с первого часа, когда это стало возможно, мы начали есть. Нет – жрать! Ели без конца, часами, целый день, даже ночью. Когда кто-нибудь из доброжелательных окрестных жителей приглашал лагерника, он ел, он пил кофе – и вдруг у него развязывался язык, и он начинал рассказывать, рассказывать без конца, часами… Вдруг «отпускает» тяжесть, давившая человека годами. Было впечатление, будто тебя толкает какой-то внутренний импульс, заставляя освободиться, «выговориться» (мне рассказывали, что нечто сходное происходит с людьми и после кратковременного, но сильного напряжения, например, после допросов в гестапо).
Проходят дни, много дней, прежде чем «развяжется» не только язык, но и освободится что-то внутри, и внезапно почувствуешь, что в душе у тебя рухнул какой-то барьер, с нее упали какие-то оковы. И вот идешь полем, просторным полем; высоко над тобой носятся в небесах ласточки, и ты слышишь их ликующее щебетание. Людей не видно. Ничего нет вокруг, только цветущий простор, и небо, и ласточки в нем. И тогда замедляешь шаги, останавливаешься, оглядываешься вокруг – и падаешь на колени. Ты не так много знаешь в это мгновенье о себе самом и об окружающем мире, но в твоем сознании всплывают слова молитвы, только они: «Из теснин воззвал я к Господу, и ответил мне Господь, и вывел меня на простор…».
Память не сохранила, как долго стоял ты на коленях, как долго повторял эти слова. Но в этот день, в этот час началась твоя новая жизнь – это тебе известно. И ты, шаг за шагом, вступаешь в эту жизнь, снова становишься человеком.
«Отпустило…»
Путь от величайшего душевного напряжения последних дней к освобождению души отнюдь не был простым и беспрепятственным. И ошибаются те, кто думает, что освобожденный из лагеря уже не нуждается в духовной поддержке. Человеку, долгое время испытывавшему такое чудовищное психологическое давление, каким было заключение в концлагере, даже после освобождения – и именно из-за внезапности этого освобождения – еще грозит опасность душевного свойства. Это некое психологическое подобие кессонной болезни. Если кессонному рабочему, резко покинувшему свою подводную камеру, грозят телесные расстройства, то у резко освобожденного от психологического давления могут, в известной обстановке, возникать расстройства душевные.
Следует отметить, что натуры примитивные в этой фазе все еще продолжали жить категориями власти и насилия и начинали считать, что теперь они, уже будучи освобождены, сами вольны, не задумываясь, бесконтрольно применять ту же власть, то же насилие. Для них, в сущности, изменилось только одно: из объектов произвола и несправедливости они превратились в субъектов этого же – с той разницей, что они помнили, что им пришлось пережить. Такое настроение проявлялось иногда даже в самых незначительных мелочах. Однажды мы с моим товарищем шли через поле обратно в лагерь. И в каком-то месте перед нами оказался засеянный участок с молодыми всходами. Я непроизвольно сворачиваю в сторону, чтобы не затоптать их, но он хватает меня за руку и тащит прямо. Я не понимаю его, я принимаюсь объяснять, что нельзя же топтать молодые посевы. И тут он приходит в ярость – его глаза сверкают, он свирепо глядит на меня и кричит: «Что ты там лепечешь? А у нас что, мало отняли? У меня жену и ребенка удушили газом, об остальном я уже не говорю! А ты боишься растоптать пару колосков!»
Очень скоро удается внушить таким людям ту простую истину, что никто не вправе вершить бесправие, даже тот, кто от бесправия пострадал, и пострадал очень жестоко. Но надо над этим работать, надо добиваться, чтобы им открылась истина, ибо иначе последствия могут быть гораздо более серьезными, чем потрава нескольких колосков. У меня стоит перед глазами тот товарищ из нашего лагеря, который, засучив рукав и суя мне под нос свою правую ладонь, яростно кричал: пусть мне отрубят вот эту руку, если я не заставлю их кровью харкать! А ведь по сути он был неплохой парень, больше того – надежный товарищ и во время заключения, и позже.
Душевными деформациями освобожденному лагернику угрожает еще и другое: разочарование и горечь, которые он может испытать, вернувшись домой. С горечью видит он, какие изменения произошли за это время в той, прежней его жизни, в прежней среде. Если для него при встрече не находят большего, чем банальные фразы, пожимания плеч, ему трудно бывает преодолеть горькую мысль – зачем, собственно говоря, я все это вытерпел… Когда он слышит что-то вроде «а мы ничего не знали» или «нам тут тоже было плохо», он спрашивает себя: неужели это действительно все, что ему могут сказать?
Но иначе обстоят дела, если главным переживанием становится разочарование. Здесь дело уже не просто в конкретных людях, равнодушием или жестокостью которых можно пренебречь, замкнувшись и не желая больше ни знать таких людей, ни слышать о них. Нет, здесь другое. Испытывая разочарование, человек чувствует себя игрушкой судьбы. Годами он считал, что познал уже всю мыслимую глубину страдания, – теперь же он видит, что погружаться в него можно все глубже и глубже.
Мы уже говорили о том, что человек должен быть направлен на какую-то цель в будущем, что он должен помнить о том, что его ждет жизнь, ждет человек. А теперь? А теперь многим из них приходится убедиться, что их никто уже не ждет.
Горе тому, кто не найдет в живых любимого человека, мысль о котором единственная поддерживала его в лагере. Горе тому, кто тысячи раз мечтал о моменте возвращения, если этот момент окажется совсем не таким. Да, он садится в трамвай, да, он подъезжает к дому, да, он нажимает кнопку звонка – точно так, как он себе это тысячи раз представлял. Но открывает ему не тот, кто должен был открыть – тот больше уже никогда не откроет…
Все в лагере знали и говорили друг другу: нет на свете такого счастья, которое возместило бы все, что мы пережили. О счастье не было речи. То, что нас поддерживало, что давало смысл нашим страданиям, жертвам и самой смерти, не было счастьем. И все-таки на несчастье мы не рассчитывали. Разочарования, которые судьба послала многим бывшим заключенным, переносились ими тяжело и с точки зрения врачебной вызывали трудно преодолимые состояния. Психотерапевта подобные трудности не должны обезоруживать. Наоборот, они дают стимул, ставят задачу.
Так или иначе, но однажды для каждого освобожденного наступает день, когда он, оглядываясь на все пережитое, делает открытие: он сам не может понять, как у него хватило сил выстоять, вынести все то, с чем он столкнулся. И если было время, когда свобода казалась ему прекрасным сном, то наступает и время, когда все пережитое в лагере он вспоминает, как кошмарный сон. И главным его достижением становится то несравненное чувство, что теперь он уже может не бояться ничего на свете – кроме своего Бога.
Синхронизация в БиркенвальдеМетафизическая конференция
Памяти покойного отца
Действующие лица:
Бенедикт (Барух) Спиноза
Сократ
Иммануил Кант
Капо
Франц
Карл
Фриц
Эрнст
Пауль
Мать
Черный ангел
Унтершарфюрер
Место – данный театр
Время – данное представление
Пустая сцена перед занавесом. Все три философа в костюмах своего времени. Кант в парике.
СПИНОЗА (записывая). Секретарь – Бенедикт де Спиноза.
СОКРАТ. И точное время тоже надо указать.
КАНТ. Стоп! Я протестую! Как вы себе это представляете – точное время? Что вы имеете в виду? Среднеевропейское? Обычное? Летнее? Или еще какое? Я уже вижу, господа, что моему трансцендентальному критицизму грозит забвение…
СПИНОЗА. Извините, господин профессор, я его не забыл.
СОКРАТ. Я тоже. Пожалуйста, не обижайтесь, но я скажу, что обо мне так думать не следовало.
КАНТ. Но вы вообще знаете, что я имею в виду?
СОКРАТ. Безусловно! Пространство и вре-мя – только формы сознания.
КАНТ. Почему же вы этого не придерживаетесь, если знаете?
СОКРАТ. Но я сам – живое доказательство того, что придерживаюсь!
КАНТ. Не понимаю.
СОКРАТ. Как же! Я, живший в Древней Греции, знаю вашу «Критику чистого разума» чуть ли не наизусть!
КАНТ. Ах так? Ну-ну, хотелось бы верить.
СОКРАТ. Он, Барух Спиноза, и я – мы… как это говаривалось когда-то, когда мы еще рисковали нашей земной жизнью? – мы пребываем в «Вечности». Теперь – в вечности…
СПИНОЗА. Тонкий парадокс!
СОКРАТ. …Потому что вечность – не что иное, как одновременность.
КАНТ. Это по Августину?
СОКРАТ. Ну, трудно сказать, у кого – от кого…
СПИНОЗА. Каждому из нас случалось заботиться о приоритете. Ну а теперь, здесь, у нас нет речи о «раньше» или «позже», нет у нас первых, нет вторых.
СОКРАТ. Ведь мы пребываем в вечности.
СПИНОЗА. Скорее, вечность пребывает с нами.
КАНТ. Ну ладно, все это не ново. Но я еще раз спрашиваю, как это пришло вам в голову – говорить о точной дате?
СОКРАТ. Но, господин профессор, как же нам добиться, чтобы люди это поняли: вечность – временность – одновременность?!