И еще один близкий Чехову человек, любимый собеседник и почти литературный наследник в летописи “окаянных дней” вдруг срывается:
“Злоба, грубость всюду — несказанные!
Опять слухи: в Петербурге — бунт, в Киеве уже монархия.
Перечитал „Записную книжку“ Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий записано — и вовсе не смешных и не типичных, — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была” (Дневник, 24 апреля / 7 мая 1919 г.) 12.
Уже оказавшись в эмиграции и узнав о берлинских гастролях художественников, Бунин, вопреки ностальгическим вздохам других критиков, непримиримо твердит свое: “В Берлине опять неистовство перед „Художественным Театром“. И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять „На дне“ и „Вишневый сад“. И никому-то даже и в голову не приходит, что этот „Сад“ — самое плохое произведение Чехова, олеография, а „На дне“ — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в политическом смысле. А как не стыдно публике?” (20 сентября / 3 октября 1922 г.)13.
На этом фоне даже буржуазных злоумышленников из Камергерского переулка одолевали сомнения. “Когда играем прощание с Машей в „Трех сестрах“, мне становится конфузно, –признается Станславский-Вершинин во время тех самых берлинских гастролей, по поводу которых так негодовал Бунин. — После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть… Продолжать старое — невозможно, а для нового — нет людей” (В. И. Немировичу-Данченко, после 20 октября 1922 г.)14.
И играть перестали: практически все двадцатые годы пьесы Чехова в Доме Чехова не игрались (за исключением как раз зарубежных гастролей). Лишь в 1928 году в репертуар был возвращен “Вишневый сад”, а новой — и триумфальной — постановки “Трех сестер” Немировичем-Данченко пришлось ждать до 1940 года.
Ранний послереволюционный взгляд на Чехова в 1924 году метафорически обобщил Евгений Замятин. “Революцию часто сравнивают с метелью — с этой седой, буйной русской стихией. Попробуйте наутро после метельной ночи выйти в сад — вы не увидите уж ни одной знакомой тропинки, ни одного знакомого предмета. Все белое, новое, всюду сугробы, и вы не знаете, что под сугробом: может быть, колодец, может быть, скамейка, может быть, куст жасмина. Так же замело все дороги, так же насыпало сугробов за эти десять лет русской метели. И под одним из сугробов оказался Чехов.
Поговорите о Чехове с кем-нибудь из читателей нового, последнего поколения. Вы чаще всего услышите: „Чехов? Нытье, пессимизм, лишние люди…“ — „Чехов? Никакого отношения к новой литературе, к революции, общественности…“ Это значит, что Чехова не знают, его перестали видеть, замело к нему все тропинки”.
Отрекшиеся Петры и новые скептики в чем-то были правы. Людям, привыкшим убивать или умирать от голода, было странно видеть на сцене или читать о “нежных, похожих на цветы” чувствах и разделять нравственные страдания доктора, давшего пощечину нерадивому фельдшеру. Свои резоны были и у писателей, отвечавших на вопрос: нужен ли нам Чехов? (Заочную дискуссию-анкету “Как мы относимся к Чехову?” в 1929 году организовал журнал “На литературном посту”, большинство ответов были отрицательными.) Гоголевские густая живопись и гротеск, лесковский сказ, толстовский аналитический психологизм гораздо легче прививались к советской реальности (у Булгакова, Бабеля, Зощенко, Фадеева), чем чеховская краткость, точность деталей и неуловимая поэтичность.
Но в середине двадцатых в советском воздухе что-то меняется. Не только еретики старой школы (вроде самого Замятина), но законодатели новых вкусов вдруг начинают протаптывать тропинки к Чехову. Среди таких энтузиастов оказывается и первый советский нарком просвещения.
“Есть ли у г. Чехова идеалы?” — когда-то строго спрашивал А. М. Скабичевский (1892). Уклончиво-положительный ответ критика запомнился меньше, чем со всей прямотой поставленный вопрос.
“Чем может быть Чехов для нас?” — столь же резко ставил вопрос А. В. Луначарский (1925). Ответ, как ни странно, тоже оказался положительным: может быть полезным и ценным писателем — но при особом его понимании.
“Читатель или критик, который распространяется, какая великолепная у Чехова форма юмора или лирики, и который на этом останавливается, еще человека в Чехове не узнал. Тот, кто считает Чехова сильным и победителем, тот превращает его в пописывающего, а себя в почитывающего. Тот же, кто поймет при всей огромной силе Чехова его коренную слабость и его поражение, тот понимает, какой подвиг взял на себя Чехов в годину безвременья и как честно служил он и обнаружил в конце концов, заявляя каждой строчкой своих произведений, что жизнь безобразна и пошла и что честному человеку перед ней можно только тосковать или объявить ей беспощадную войну. <…> Нам тоска не грозит, в наших глазах эта тоска превращается в призыв. Поэтому Чехов ценен для нас”.
Из этого бурного речевого потока (большинство публикаций Луначарского двадцатых годов — стенограммы публичных речей) можно понять, что побежденный Чехов нужен нам больше, чем победитель; что ценить его надо не за юмор или лирику, а за подвиг описания безобразной жизни; что доживи Чехов до светлых дней, он не прибегал бы уже ни к юмору, ни к лирической печали, а “писал бы в терминах, напоминающих сатиру, он был бы не врачом, пожимающим плечами над неизлечимой болезнью, а диагностом, определяющим ее и сейчас же прописывающим рецепты, порой, может быть, хирургические”.
Прямолинейный социолог боролся в Луначарском с тонким, понимающим дело критиком. Всего через год в лекции перед студентами Коммунистического университета имени Свердлова (26 мая 1926 г.), отработав обязательную программу (“Со всех сторон тюремная решетка. Кругом реакция, стремящаяся восстановить равновесие. Это ушибало писателя и сказывалось почти на всех его художественных произведениях”), он больше всего говорит о художнике: великом враче-утешителе (почти цитата из еще не написанного “Мастера и Маргариты”), в которого совершенно и абсолютно влюбились современники; удивительном наблюдателе, способном сделать более интересной всю окружающую жизнь и в то же время готовящем материал для какого-то будущего человека; странном юмористе, юмор которого переходит в сострадание и очень сильно хватает за сердце; создателе недосягаемых “музыкальных конструкций”, в которых каждая фраза строится так, что, когда вы ее прочтете как следует, она кажется настоящим маленьким стихотворением в прозе.
Итог парадоксален для идеологических умонастроений двадцатых годов: на Чехова приходится смотреть снизу вверх, ощущая недоступность в современности того, что совсем недавно сделано его пером.
“Чехов, будучи реалистом, к манере импрессионизма прибавил еще музыку, так что по великолепной насыщенности, по богатству чеховская проза, как проза, как язык, стоит, может быть, на самом первом плане во всей русской литературе. Хотя это так сложно, требует такого углубления в мастерство, такой любви к форме, которые при нашем бешеном беге, когда мы захлебываемся в содержании социальном, может быть, в наше время все это достигнуто быть и не может, но это не значит, чтобы мы мимо такого мастера проходили равнодушно, особенно в той части нашего общества, которое хочет принять участие в литературе”15.
На лавры открывателей нового Чехова, помимо Луначарского, могли претендовать также литературовед Ю. Соболев (“Чехов в наши дни”, 1924) и журналист М. Кольцов (“Чехов без грима”, 1928). Их боевые статьи появились в главных советских газетах “Известия” и “Правда”.
В предисловии к чеховскому собранию сочинений (1929), неоднократно перепечатанном, сразу же рекомендованном школьникам, авторитетный критик-марксист (по справедливой позднейшей квалификации — вульгарный социолог) В. Фриче давал формулировку стилистически витиеватую, но по сути прямолинейную, однозначную: “В русской литературе восьмидесятых и девяностых годов Чехов представляет, таким образом, интеллигенцию мещанства, мещанскую интеллигенцию, пережившую идейно-психологическую эволюцию от подчинения усадебной идеологии периода распада дворянско-помещичьего уклада в сторону приспособления к рождавшемуся из хаоса этого распада буржуазному строю жизни, а в связи с указанными предпосылками в художественно-стилистическом отношении — эволюцию от реализма к импрессионизму”16.
Так общими усилиями появилась формула нашего советского Чехова. Писателя адаптировали для новой культуры путем перемены знаков, выворачивания наизнанку старых шаблонов, пережевывания той критической “жвачки”, над которой в прежние памятные дни иронизировал А. Аверченко: “Чехов был настоящим поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…”17
Изобразитель безвольной интеллигенции, хмурых людей превратился в неистового их обличителя, поэт сумерек — в яростного сатирика, разоблачающего житейскую пошлость, дворянско-помещичий уклад и буржуазный строй жизни.
Парадоксально, что сходные мысли в послереволюционную эпоху появляются и по другую сторону границы, в парижском изгнании. В. Ходасевич (он пишет роман о Державине — отсюда мало понятный без знания контекста длинный ряд противопоставлений Державина и Чехова в начале статьи) тоже утверждает, что “старый” Чехов, певец сумерек, меланхолический лирик (критик не отрицает, что такой Чехов тоже был), не может ответить на вызов нового времени и, уповая на будущее (совсем как чеховские персонажи), грезит об ином образе.
“Славу Чехова создал его лиризм. Но будущий читатель, пройдя мимо лирики чеховских персонажей, совлекая с них эту условную, временную примету, будет читать иное: не лирику, но то, что лежит под нею, глубже нее. И тогда он увидит, что серые, бездеятельные персонажи Чехова заряжены той же взрывчатой энергией жизни, как и подлинные герои; окажется, что их столкновения, сведенные Чеховым к простейшим сюжетным постройкам, открывают гораздо более значительные и трагические перспективы, нежели „тоска“, которую в них вычитывал прежний читатель.