– Война, – бормочет Эйкемайер, – все мы представляем себе, что такое война. По крайней мере, так я думал. Однако на Востоке понимаешь, что не имеешь ни малейшего представления об этой войне. Ни малейшего. Знаете ли вы, что после завоевания Польши было убито не менее трехсот тысяч евреев?
Он замолкает и снова оглядывается. Никто не двигается, сигареты тлеют, ни один не затягивается, пепел падает на пол.
– Евреев зверски убивают, – продолжает Эйкемайер. – Я лично видел это в Кракове. Евреи рыли ямы. Сначала я подумал, что они подневольные рабочие, которые строят погреб или бункер. Но они рыли не бункер. Они рыли себе могилы.
Он рассказывает о еврейских мужчинах, женщинах и детях, которых эсэсовцы в спешке расстреливают между обедом и перерывом на кофе. Безжизненные тела складывают друг на друга и поджигают, однако из пламени все равно доносятся стоны и крики.
Он рассказывает о польских мужчинах и женщинах, представителях дворянства и интеллигенции, которых увозят: мужчин – в концентрационные лагеря, а женщин, если верить слухам, – в норвежские бордели вермахта.
Он рассказывает о трудовых лагерях, которые сегодня повсюду, которые не имеют ничего общего с когда-либо существовавшими исправительными колониями или тюрьмами и создаются исключительно ради жестокой расправы над партизанами, коммунистами и людьми, которые считаются расово неполноценными.
Потом он умолкает и снова смотрит на стену, однако теперь все присутствующие видят кинофильм, который раньше видел только он, – на обоях кровь евреев, поляков, детей.
Но тишины нет.
Алекс слышит, как на другом конце стола откашливается Ганс.
Слышит, как Трауте перебирает бусины жемчужного ожерелья, словно пытаясь себя успокоить.
Слышит, как под боком Софи скрипит зубами, чувствует, как она все сильнее вжимает локоть ему в плечо.
Именно профессор Хубер тогда первым обретает дар речи и нарушает молчание:
– Мы должны что-то сделать!
Лето 1942 года
Порой у Ганса в душе наступает осень, которая столь же быстро сменяется весной. Это состояние ему хорошо знакомо. Однако он никогда не переживал эйфории подобной той, которая овладевает им после выхода из мастерской Эйкемайера. Весна – слишком слабое слово для этого чувства, возможно летняя гроза? Да, летняя гроза, после которой очистится мир! Хорошая метафора.
Ганс пошатывается, хотя совсем не пьян, он никогда не был настолько трезв, как сейчас. На улицах уже можно увидеть первых рабочих, наверняка они принимают Ганса за бродягу. Восходящее солнце окрашивает окружающий мир в розовый цвет.
Профессор – да, сам профессор! – произнес роковые слова! Прежде Ганс лишь намекал Хуберу на то, что планирует некую политическую деятельность – только намекал, никогда не говорил ни о чем конкретном: «нам следовало бы», «мы могли бы», «это начало»… Ганс надеялся, что Хубер сам все поймет и сделает то, что не осмеливались сделать они с Алексом, освободив их наконец от парализующего сослагательного наклонения: не «мы могли бы», а «мы должны»!
Однако до сих пор профессор оставался глух к подобного рода разговорам – не понимал намеки или не хотел понимать. Порой отвечал философскими речами, приправленными историческими сравнениями и всевозможными уловками, позволяющими перейти в более абстрактные сферы.
Чаще всего он отмахивался:
– Не теряйте голову, герр Шолль. В буквальном смысле не теряйте.
Из-за детской болезни, оставившей Хубера с кривым ртом и хромой ногой, его не призвали на военную службу в последней мировой войне. Он до сих пор оплакивает упущенную возможность и завидует своим студентам, которые гибнут в чужих болотах ради отечества.
Но если теперь даже Хубер требует что-то предпринять – Хубер, презирающий не саму войну, а преступный режим, – значит, время наконец пришло! Теперь все должны это понять!
По крайней мере, все, кто присутствовал тогда в мастерской, – сразу же началась странная суета, резко контрастирующая с недавней растерянностью.
«Мы должны что-то сделать» – но что?
Алекс настаивал на том, что с огнем нельзя бороться огнем и что они во что бы то ни стало должны обойтись без кровопролития. Ганс горячо согласился.
– Эти сведения надо обнародовать, – заявила Софи и попросила Эйкемайера записать все, что он сейчас сообщил. Пусть как можно больше людей знают о том, что произошло! Трауте даже заговорила о том, как достать бумагу.
Эйкемайер однако упорно молчал, снова устремив взгляд на обои. Вместо него ответил Кристель:
– Во-первых, это опасно, а во‑вторых, совершенно бесполезно: среднестатистический немец прекрасно знает, что происходит, и все равно поддерживает Гитлера.
Потом он рассказал о своей мачехе, женщине, на которой отец женился вскоре после развода. Она много помогала жене Кристеля с детьми и хозяйством, когда сам он не мог – из-за учебы или войны. Она еврейка, которая после смерти супруга больше не защищена браком с арийцем, однако до сих пор живет в своей маленькой деревушке, где нашла себе прибежище: стала служанкой в благочестивой семье. Впрочем, никто не знает, как долго это продлится…
– Немцы прекрасно знают, как поступают с евреями, более того – одобряют происходящее, – с горечью добавил Кристель, – к чему же рисковать своей головой?
Остальные не стали возражать, потому что первым делом подумали о его детях. Однако слова профессора Хубера призрачным эхом разносились по комнате, не давая никому покоя: «Мы должны что-то сделать!»
Ганс тоже подумал о детях Кристеля, подумал о детях, которые, возможно, однажды появятся у него самого и которым через много лет он захочет рассказать о немецкой культуре, но не найдет слов. В этот момент Ганс чувствовал себя настоящим немцем – немцем до мозга костей – и испытывал незнакомое ему до этого отвращение. Что теперь значат Кант, Гёте и Шиллер, когда их достижения тонут в грязи совершаемых немцами преступлений, и, что почти столь же ужасно, замалчиваемых преступлений – такими немцами, как он сам?! Ганс взглянул на Алекса, который по крайней мере мог цепляться за свое русское происхождение, однако щеки Алекса тоже покраснели от гнева. Следом пришла ярость. Ганс вспомнил себя лет в шестнадцать-семнадцать, вспомнил, как маршировал впереди всех, размахивая флагом со свастикой. Вот он кричит на мальчика помладше, опоздавшего на собрание гитлерюгенда. Вот кричит на отца, который снимает со стены фотографию Гитлера. На него разом нахлынули стыд, ярость и отвращение. В какой-то момент Ганс больше не смог оставаться на месте, вскочил и, не сказав ни слова, даже не попрощавшись, выбежал на улицу.
Однако стоило оказаться на свежем воздухе, как все мрачные мысли, все мрачные чувства в одночасье испарились, сменившись небывалой, окрыляющей эйфорией. Ганс ускоряет шаг, в ушах у него звучит голос профессора Хубера и ужасные мелодии, которые в любой другой день заставили бы его сбежать подальше, но сейчас застыли у него на губах, как у влюбленного. Сегодня или никогда, сторож уже отворил дверь, сейчас уже очень поздно или очень рано, сколько часов ему пришлось испытывать отвращение, прежде чем он наконец смог взять себя в руки? Перепрыгивая через две ступеньки, Ганс поднимается к себе в квартиру.
«Всё ну слишком прекрасно! Все без ума от доктора Шолля!» – написала на стене в прихожей дочь хозяйки квартиры. Ганс столько раз проходил мимо этой надписи, что уже даже перестал ее замечать, но сегодня останавливается возле нее. Все действительно прекрасно, просто прекрасно!
Комната Ганса такая же неубранная, какой была вчера вечером, что, впрочем, неудивительно. На столе возвышаются стопки книг: справочники по медицине, а еще Шиллер, Гёте и потрепанная Библия. Рядом с ней лежат дорогая авторучка, которой Ганс пользуется со времен учебы в гимназии, и тетрадь в линейку, купленная для конспектирования лекций. Вот он вырывает чистую страницу, треск рвущейся бумаги – теперь бумага на вес золота! – треск, вот еще одна. Ганс садится за стол и закуривает сигарету. Внизу просыпается хозяйка или, возможно, ее нахальная дочка, Ганс слышит шум воды: кто-то идет в туалет, кто-то умывается. Для обычных людей жизнь протекает по-прежнему, однако вскоре в колесо истории вмешается он, Ганс. Он освободит немцев из их духовной тюрьмы. Покончит с войной. Сейчас Ганс верит, что может все и даже больше. Это как маршировать впереди всех, но теперь – в верном направлении. Зажав сигарету в одной руке, другой Ганс тянется к авторучке.
Он пишет о том, что думал и чувствовал сегодня вечером, пишет о том, о чем говорили и так часто молчали они с Алексом. Пишет обо всем, что было на уме с проведенных в тюрьме рождественских каникул – тогда смутные ощущения теперь облекаются в слова. Мы должны что-то сделать! Надо оказывать сопротивление, где бы ни находился! Безбожная – иначе не назовешь – безбожная военная машина должна быть остановлена, все ее четыре колеса, еще не истек кровью последний немец, а значит, время есть! Национал-социализм – это не образ мыслей, а ложь и обман, принесенные в мир для установления диктатуры зла, а зло заключено во власти Гитлера, которую необходимо сломить, это не столько право, сколько нравственный долг каждого христианина!
Через некоторое время Ганс откладывает ручку в сторону, разминает сведенную судорогой ладонь и смотрит в окно на соседский сад, где цветут восхитительные белые цветы. Потом делает глубокий вдох, и ему кажется, будто вместо табачного дыма он чувствует аромат роз. Ганс снова берется за ручку, перед ним раскрыта торжественная пьеса Гёте «Пробуждение Эпименида», написанная по случаю низвержения Наполеона.
Надежда:
Вот встречаю мне послушных,
В тишине ночи собравшихся
Для раздумий, не для сна.
Слово чудное «свобода»
Шепчется еще смущенно
До тех пор, пока с восторгом,
С непривычной новизною
Не воскликнем на ступенях
наших храмов:
Свобода! Свобода!