– Теперь вспомнил, – говорит Алекс. – Ночь длинных ножей! По крайней мере, тогда у меня зародились сомнения.
– Убийство Эрнста Рёма? – изумленно спрашивает Ганс.
Алекс кивает:
– Во всяком случае, я помню, что именно тогда впервые назвал Гитлера тем, кем он есть, а именно – убийцей. Когда человек поступает подобным образом со своими ближайшими друзьями, то все с ним понятно.
– Да, – отвечает Ганс, – но ведь Рём был… – Он запинается, пытаясь подобрать слова: – Рём был… ну… сто семьдесят пятым… предпочитал мужчин…
– Ну и что? – с вызовом спрашивает Алекс.
Они замолкают и молча бредут по глуши, они могли бы брести недели, даже месяцы и все равно бы не пересекли границу страны. Какую-нибудь линию фронта – да, может быть, но какое это теперь имеет значение?
Через некоторое время Ганс нарушает молчание словами:
– Алекс, я хотел…
Но Алекс резко останавливается, и Ганс, идущий немного позади, врезается ему в спину.
– Что случилось? – спрашивает он, но потом и сам видит, что случилось.
Перед Алексом лежит покойник. Всеми покинутый, он давно уже здесь лежит – мягкие ткани полностью разложились, из полуистлевшей одежды выползают жирные черви. Голова находится немного в стороне, и теперь невозможно сказать, отделилась она из-за разложения или ее ударом снесли с плеч. Одной руки тоже нет. От этого человека мало что осталось, разве что теперь уже бесполезная каска с яркой красной звездой.
Алекс тяжело дышит. Грудь ему сжимает не отвращение, вызванное зловонием или видом гниющей плоти, – к ним он как медик уже привык, а неописуемая обида. Вот лежит человек, русский человек, человек с семьей, верой и надеждами, и он будет лежать здесь до тех пор, пока погода или дикие звери не сотрут его с лица земли. Ганс стоит к Алексу вплотную и через его плечо смотрит на мертвого русского, неприкрытый ужас у него на лице сменяется недоумением: что теперь делать?
– Не возражаешь, если мы его… похороним? – сдавленным от напряжения голосом спрашивает Алекс, и Ганс с облегчением качает головой.
В минуты наибольшего бессилия физическая работа всегда идет на пользу. Ганс с Алексом встают на четвереньки и голыми руками принимаются вскапывать рыхлую землю.
Когда яма кажется достаточно большой и глубокой, они приподнимают мертвого русского – медленно, осторожно, боясь, что он вот-вот рассыплется, однако покойник послушно ложится в свое последнее пристанище, словно искренне желая этого. Алекс сооружает из веток православный крест и втыкает в могилу.
– Не возражаешь, если я скажу несколько слов? – спрашивает он.
Ганс кивает и молитвенно складывает руки.
– Swjatij Bohsche, Swjatij Krepkij, Swjatij Bessmertnij, pomiluj nas.
Ганс тоже крестится по-православному, пусть и несколько неуклюже, потом они в последний раз смотрят на покойника, душа которого наконец обретет покой под сенью христианского креста.
Они уже почти засыпали могилу землей, когда Ганс находит в кустах недостающую руку. Приходится снова раскапывать, но в конце концов покойник целиком лежит в русской земле. Алекс срывает несколько цветов, чтобы положить на могилу, и они с Гансом пускаются в обратный путь, не говоря ни слова и погрузившись каждый в свои собственные, совершенно разные мысли.
Россия, 1942 год
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные,
Как люблю я вас, как боюсь я вас,
Знать, увидел вас я в недобрый час.
Вера поет, сегодня темнота тяготит сильнее обычного: в ходе немецкой атаки погибли двое местных жителей.
– Сегодня неподходящий день, чтобы распевать песни, – сказала Вера, на что солдаты ответили:
– Пожалуйста, Вера, спой! Спой сегодня в честь усопших!
Поэтому Вера снова взяла в руки балалайку и теперь поет старые песни. Алекс тем временем смотрит в черные страстные очи. «Добрый час», «недобрый час» – что означают эти слова сейчас, когда прекрасное и ужасное переплетаются друг с другом: и гниющий русский, и глаза Нелли – все это его любимая Россия! Алекс делает еще один глоток шнапса, в шнапсе тут нет недостатка, здесь никогда не бывает недостатка в спиртном. Нелли, напротив, совсем не пьет. На столе перед ней лежат несколько ломтиков хлеба из рациона солдат вермахта – из-за немецкой оккупационной политики в России хлеба сейчас не достать. Хлеб – самое меньшее, что они с Гансом могут дать Нелли взамен. Она торопливо берет со стола ломтик хлеба и разламывает на две части. Одну запихивает в рот, другую прячет в карман передника.
– Что с ним? – жуя, спрашивает она и кивает в сторону Ганса, который сидит на другом конце убогой крестьянской кухни, пьяный, повиснув на Вилли и Хуберте. Он бы давно уже сполз на пол, если бы эти двое не поддерживали его с обеих сторон.
– Его отца арестовали, – шепотом отвечает Алекс.
– Почему? – интересуется Нелли, она не кажется особенно удивленной.
Алекс пожимает плечами:
– В Германии тебя могут арестовать за что угодно. Особенно за правду.
– Как и в России, – отвечает Нелли, а затем поправляет себя: – Как в Советском Союзе.
Полюшко-поле,
Полюшко, широко поле.
Едут по полю герои,
Эх, да Красной армии герои!
– Знаешь, что я думаю? – спрашивает Алекс. – Я думаю, что когда моя служба закончится и я вернусь в Германию, то перед домом меня уже будут ждать. «Пройдемте с нами, герр Шморель, – скажут они, – вы арестованы».
Это не кажется Алексу ни капельки смешным, однако он смеется настолько громко, что на мгновение смех его заглушает пение Веры. Все присутствующие оборачиваются и смотрят на Алекса удивленно и укоризненно – все, кроме Ганса, который остекленевшими глазами глядит прямо перед собой, сквозь Веру, и, быть может, видит сейчас родной Ульм.
– Почему ты так говоришь? – спрашивает Нелли, когда остальные снова поворачиваются к певице, теперь Вера поет о грустных девушках: ах, любимый ушел, ах, любимый в армии.
Не ответив, Алекс роняет голову на руки. Отчаяние захлестывает его волной, наполняет глаза слезами, туманит взор. Нет, не мысль об аресте тому виной. С тех пор как они с Гансом начали распространять листовки, он все время представлял сцену ареста, каждый раз в разных декорациях, неизменным остается только понимание: теперь все кончено.
Однако сейчас это понимание не пугает, Алекс привык к нему как к воздушной тревоге или шуму фронта. Но в тот миг, когда Вера запевает о грустных девушках, Алекс внезапно осознает, что история его детства вот-вот повторится. Он снова покинет свою родину. Его мучают воспоминания об опустевшем доме в Оренбурге, еще больше – мысли о роскошном особняке в Мюнхене, о глазах Нелли, песнях Веры, мертвеце в лесу, русском народе, его народе, Алекс должен будет оставить все позади, как некогда оставил свою мать на кладбище.
– Если бы только был способ, – бормочет Алекс. – Если бы только был способ остаться здесь…
Он думает, что Нелли не слышит: музыка слишком громкая.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой.
Выходила, песню заводила,
Про степного сизого орла.
Про того, которого любила,
Про того, чьи письма берегла.
Нелли прячет в карман фартука еще один ломтик хлеба и хватает Алекса за руку. Глаза ее настороженно блестят.
– Пойдем со мной!
Пока Вера поет о Катюше, которая посылает песню своему возлюбленному в дальние края, Нелли и Алекс выбегают в бескрайнюю ночь. Холодный свежий воздух мгновенно приводит Алекса в чувство, отрезвляет.
– Куда мы? – спрашивает он, тяжело дыша, однако Нелли знáком просит его не разговаривать, и он молча бежит следом. Голос Веры становится все слабее и слабее, а неутихающий гул войны – все громче, делается настолько оглушительным, что его почти не слышно. На опушке леса Нелли наконец останавливается и говорит:
– Однажды ты спросил меня о семье.
– Да. Я понял, что они…
– Не все из них мертвы, – перебивает Нелли, пряча руки в карманы передника. – У меня есть брат. Он живет там.
Нелли кивком указывает на лес у себя за спиной. Несмотря на почти полную луну и ярко мерцающие звезды, сегодняшняя ночь необычайно темна – или, быть может, только кажется таковой, потому что Алекс уже догадывается о том, что услышит дальше.
– Мой брат партизан, – говорит Нелли, – его отряд сейчас прячется здесь. Я приношу им еду, которую удается раздобыть.
Некоторое время она молчит, засунув руки в карманы передника, и смотрит на Алекса таким же взглядом, каким смотрела тогда, когда они танцевали – всего несколько недель и целую вечность назад. Потом говорит:
– Если ты говорил серьезно и правда хочешь остаться здесь…
– Я говорил совершенно серьезно! – кричит Алекс, но Нелли делает ему знак замолчать.
– Тогда тебе придется избавиться от своей униформы. От униформы, солдатской книжки, документов – от всего. Я принесу тебе одежду, но тебе нельзя никому говорить о том, кто ты и откуда на самом деле. Ты просто Саша, родом из этих мест. Мой брат – не проблема, он бы, наверное, понял. Но остальные не такие понятливые. Многие ненавидят, люто ненавидят немцев. У них есть на то причины.
Нелли умолкает и снова смотрит на Алекса. В уме всплывает разговор с Гансом. «Я не буду стрелять, – сказал Алекс тогда. – Не буду стрелять ни в русских, ни в немцев». «Я не буду стрелять» – не те слова, которые может сказать партизан.
– Но… как же мой немецкий акцент? – нерешительно спрашивает Алекс.
– У тебя его нет, – отвечает Нелли и тут же добавляет: – Больше нет.
Алекс не может не усмехнуться.
– Не слишком-то радуйся, – почти вызывающе говорит Нелли, – партизанская жизнь опасна. Опаснее всего, с чем ты сталкивался прежде.
«Если бы ты знала, Нелли, если бы ты только знала», – думает Алекс, но не говорит этого вслух, прошлое больше ничего не значит. Потом в голову приходит другая мысль: