– Лучше бы вы рожали детей, чем забивали себе головы учебой! А если какая-то из вас недостаточно красива, чтобы найти себе мужа, так я готов прислать ей своего адъютанта для выполнения патриотического долга.
Взрыв больше не предотвратить. Некоторые студентки вскакивают и убегают из зала, другие остаются и стучат кулаками по столам и стенам в такт мужским скандированиям:
– Мы не дадим порочить наших женщин! Мы не дадим порочить наших женщин! – кричат даже те, кто в форме, даже имеющие высокие награды, некоторые поднимаются к своим возлюбленным, другие спускаются, все больше и больше людей выбегают из зала, даже раненые, которых сопровождает громкий стук костылей.
Шуцманы пытаются остановить выбегающих, возникают потасовки и откровенные драки, оставшийся в одиночестве гауштудентенфюрер кричит:
– Вы за это ответите! Это государственная измена, вы все – предатели! – Но крики его тонут в общей суете.
Гауляйтер, в свою очередь, ошарашенно оглядывается по сторонам, словно не может – и не хочет! – осознавать происходящее.
Гизела вскакивает на ноги и тоже кричит, тоже стучит кулаком по стене в такт своему бешеному сердцебиению. Она так долго, слишком долго была статуей, и как же здорово наконец ожить! Человеческий поток выносит ее на улицу.
– Мы устроим демонстрацию! – кричит кто-то рядом. – Пойдем к Изарским воротам! Мы не потерпим такой наглости!
Устроить демонстрацию, отказываться что-то терпеть – фразы давно минувших времен, теперь они снова обретают значение, и внезапно Гизела чувствует веяние того, о чем постоянно говорит Софи и чего сама она до сих пор не понимала.
Они толпой идут по городу, горланя старые студенческие песни о свободе и независимости. Гизела не знает текста, но от всей души поет бессмысленные слова, которые в толпе обретают смысл.
Они подходят к Изарским воротам, а потом идут дальше, выстрелов не слышно, отдельные аресты некоторых демонстрантов не могут остановить шествие – их слишком много, слишком много. И только сгущающейся темноте удается сделать то, что не удается полиции, – в сумерках пение и крики постепенно стихают, постепенно студенты один за другим отделяются от толпы и расходятся по домам, возвращаясь к своим учебным пособиям и бомбоубежищам, и только самые неугомонные продолжают ходить по улицам, выкрикивая лозунги.
Гизела остается стоять.
– Софи! Я должна увидеть Софи, – говорит она себе. – Я должна обо всем рассказать Софи! – И бросается бежать.
Однако Софи нет дома. Зато есть ее брат. Ганс с недовольным видом открывает дверь, он выглядит так, словно Гизела подняла его с кровати, – и одновременно так, словно он несколько дней не спал. Но стоит ему узнать Гизелу, как его лицо озаряется усталой улыбкой.
– К сожалению, Софи нет дома, – говорит Ганс. – Они с Алексом ушли на концерт. Проходите, фройляйн Шертлинг. Вы выглядите так, будто вам не помешает чашечка чая.
Только сейчас Гизела замечает, что пальто ее застегнуто криво, одна из двух кос расплелась, и волосы беспорядочно свисают на плечо. На мгновение она задумывается о том, что сказала бы на это мама – незамужняя девушка наедине с молодым человеком… Но потом Гизела понимает, что больше не может молчать: ей нужно кому-нибудь рассказать о том, что произошло на улицах и в ней самой, и Ганс в роли слушателя устраивает ее не меньше Софи.
Стоит Гансу закрыть за Гизелой дверь, как слова начинают литься из нее рекой – она рассказывает о пьяном гауляйтере и его оскорблениях, о скандирующих возмущенных студентах, о стучании костылей и сапог. К тому времени, как она доходит до шествия по улицам – толпой, рука об руку, с песнями и лозунгами, – Ганс больше не может оставаться на месте. Он рвется выйти к демонстрантам, но Гизела его останавливает:
– Все уже разошлись!
Она не знает, так ли это, но не хочет, чтобы он уходил.
Ганс мечется по тесной комнатке взад и вперед, как тигр в клетке, слушает и постоянно перебивает:
– Сколько было студенток? А студентов? И все они, все они протестовали? Правда?
Гизела кивает, она и сама понимает, насколько неправдоподобно звучит ее рассказ. Внезапно она начинает сомневаться в собственной памяти: неужели в оглушительном шуме никто не кричал «Хайль Гитлер!», неужели никто не смеялся над ужасными шутками гауляйтера?
Чем больше Ганс спрашивает, тем больше Гизела путается: я точно не помню, я даже не знаю… И вообще, произошло ли что-то серьезное или ее воображение раздуло незначительное происшествие до огромных размеров? Но потом Гизела понимает: совсем не важно, что она говорит, – Ганс, судя по всему, уже создал в своей голове желаемый образ произошедшего. Образ революции.
– Вот оно, – бормочет он, – то, к чему мы стремились, Алекс, я, Софи. Время наконец пришло.
Вдруг он оказывается совсем рядом и заключает Гизелу в крепкие объятия. Она испуганно вздрагивает, ей хочется оттолкнуть его, но только в первую секунду. Уже во вторую ей хочется раствориться в объятиях Ганса, потому что с ним она снова чувствует дух перемен и дуновение великой свободы, которые почувствовала сегодня на улице. Гизела не ошиблась – есть сила могущественнее Гитлера, и внезапно отчий дом с его непререкаемыми догмами национал-социализма и морали ощущается чем-то далеким. Гизеле кажется, что только сегодня она стала самостоятельной личностью. Она еще крепче прижимается к Гансу.
– Всего один поцелуй, – шепчет он. – Один поцелуй в этот особенный день.
И Гизела дарит Гансу этот поцелуй, но потом он, конечно, хочет большего. Ему нужно все, на меньшее он не согласен. Как и всегда.
– Ты не можешь отказать обреченному на смерть в последнем желании.
– Ты что, обречен на смерть? – со смехом спрашивает Гизела, но потом вспоминает его слова: «Вот оно, то, к чему мы стремились, Алекс, я, Софи» – и вздрагивает.
– Если ты меня не услышишь, то мне так или иначе придется покончить с собой!
– Не говори таких страшных вещей! Ты меня пугаешь!
– Да, настали страшные времена, происходят страшные вещи, но сегодня стремление к свободе восторжествовало, а значит, страшные времена скоро подойдут к концу! Давай отметим это, Гизела! Давай отпразднуем как следует!
Потом Ганс обещает, что обязательно женится на ней, как только закончится война.
– А закончится она скоро.
И сегодня Гизела верит ему, верит обоим обещаниям, потому что ей хочется в них верить.
Студенческий бунт в Мюнхене заканчивается столь же внезапно, как и начался. Подавляющее большинство демонстрантов быстро возвращается к насущным проблемам – к подготовке к экзаменам и военным учениям, или, быть может, угрозы гауштудентенфюрера все-таки возымели действие.
Политическое руководство, похоже, твердо намерено забыть о произошедшем. В газетах не появляется ни слова об инциденте. Всех арестованных студентов отпускают на следующий день с незначительными наказаниями. Некоторое время ходят слухи о том, что протестующие сбросили в Изар гауляйтера или гауштудентенфюрера, а то и обоих. Постепенно эти слухи стихают, и на улицах Мюнхена становится тише, чем прежде.
Зима 1943 года
Город полон русских. По воскресеньям в православной церкви не протолкнуться, поп жалуется, мол, не успевает заказывать новые распятия и иконы. У них, так называемых остарбайтеров, ничего нет, им едва хватает денег на выживание, однако они постоянно берут распятия и иконы в поисках хотя бы маленького проблеска надежды.
Рюкзак Алекса набит хлебом и теплой одеждой, которую связала Njanja. Бедняжка всю осень распутывала старые свитера, а из получившейся пряжи мастерила варежки. Только в такие моменты Алекс вообще мог находиться дома – когда сидел рядом с Njanja, пил русский чай и просил: «Спой, Njanja! Спой что-нибудь!» – и Njanja пела про казаков и кадетов, а еще «Калинку», снова и снова. За окном мела метель, и Алекс представлял, что находится в России. Он думал о Нелли, думал, что влюблен, он влюблен в воспоминания о ней. Алекс представлял, как Нелли сейчас сидит в деревенской избе, продуваемой со всех сторон сквозняками, или как прячется с братом в лесу на лютом морозе, и все бы отдал, чтобы быть с ней. При любой возможности Алекс надевает русскую народную рубаху, зимнее пальто и меховую шапку, а из формы – только сапоги, которые прежде ненавидел. Но теперь на их подошвах русская земля, и Алекс упорно отказывается их чистить.
С ними он стоит на русской земле – всегда, куда бы ни пошел.
Велосипед легко катится по заснеженным улицам, рюкзак весит немного, и впереди уже виднеется забор. За забором в ветхих бараках живут мужчины, которые работают на местном военном заводе, Алекс видел их в церкви. Разговаривать с ними строжайше запрещено, однако Алекс все равно пытался, они отвечали робко и односложно – видимо, боясь наказания. Поп рассказал, что по прибытии в Германию мужчины были настолько больными и ослабшими, что не могли работать, сначала их надо было поставить на ноги и немного откормить. Еще в Германию привезли много девушек, которые теперь трудятся на фабриках – как девушки, о которых рассказывала Софи, на фермах или помогают по хозяйству в немецких семьях. Жене Кристеля выделили такую девушку, молодую украинку. «Славянка до мозга костей», – писал Кристель. Девушка была напугана до смерти, можно только представить, через что ей пришлось пройти за ее недолгую жизнь, да еще и языковой барьер… Радует, что по крайней мере одна из этих несчастных оказалась в хорошем доме.
Алекс слезает с велосипеда, снимает со спины рюкзак и смотрит сквозь прутья забора, надеясь увидеть кого-нибудь из своих русских братьев: «Поэтому я все еще здесь, а не в России – нет, Германии я не нужен, а вот вам, братцы, вам я еще пригожусь!»
Через некоторое время из барака выглядывает молодой паренек, почти еще ребенок, худой, истощенный, возможно слишком истощенный, чтобы работать. Паренек замирает, в ужасе уставившись на Алекса.
– Priwjet! S nowym godom