Скажи Алексу, чтобы не ждал — страница 45 из 51

– О чем ты? – Он говорит медленно, язык вдруг кажется невероятно тяжелым, а каждый немецкий звук – невероятно чужим.

Поколебавшись, Лило отвечает:

– Тебе прекрасно известно, что я никогда не одобряла вашу затею. Быть может, я не показывала этого, но я с самого начала ужасно боялась за тебя, Ганса и малышку Софи, за всех вас. Но я продолжала надеяться. Надеяться на то, что этот страх не будет напрасным, что… ваши слова пробудят сердца людей.

«Мы все на это надеялись», – думает Алекс, но слова – это всего лишь слова. Ганс прав, слов не всегда бывает достаточно. Сейчас Алекс вообще не может вымолвить ни слова, настолько тяжелыми они кажутся, он опускает голову Лило на плечо и не видит ничего, кроме ее светлых волос и белоснежной шеи.

– Если ты сейчас уйдешь, – шепотом говорит она, – то все будет напрасно. Закончи дело, которое начал. Долго это продолжаться не может. Быть может, сейчас решающее значение будет иметь одно-единственное слово.

Одно-единственное слово. Почему не что-то попроще… Алекс чувствует, как Лило ласково гладит его по спине, и когда через некоторое время она возвращает ему солдатскую книжку, Алекс молча кладет ее обратно в карман.


Одна фраза! Одна-единственная неудачная фраза посреди множества блестящих! Ганс умоляюще смотрит на Алекса, на щеках которого появились красные пятна. Вилли треплет того по плечу, пытаясь успокоить:

– Мы наверняка сможем договориться…

Софи среди них снова нет. «Вечно семейные обязательства отрывают меня от морального долга!» – жаловалась она перед тем, как сесть на поезд до Ульма. Быть может, даже хорошо, что Софи сегодня не здесь, думает Ганс, потому что в этом вопросе она наверняка встала бы на сторону Алекса, что разозлило бы профессора Хубера только больше.

– Я такое печатать не буду, – говорит Алекс.

– Ну и не печатайте, – с горечью отвечает профессор Хубер.

– Давайте уберем эту фразу… только ее одну? – предлагает Вилли, пытаясь найти компромисс.

– Все или ничего, – отрезает профессор Хубер. – «Продолжайте стоять единым строем в рядах нашего доблестного вермахта». Почему, думаете, я так написал? Потому что это соответствует моим убеждениям, вот почему. Я против всяких партийных организаций, но мы должны поддерживать наши вооруженные силы. Это наш патриотический долг. Либо мы печатаем листовку с этой фразой, либо не печатаем вообще.

Ганс вздыхает. Ему хорошо знакомы подобные дискуссии, он уже не раз использовал эти аргументы в разговоре с Гизелой, однако та стоит на своем:

– Я, конечно, уважаю твою позицию, но фонд «Зимняя помощь» надо поддержать. Мы в долгу перед нашими бедными солдатами, которые сейчас голодают и мерзнут. Разве они виноваты в том, что их отправили в Россию? Что они могут поделать?

– Они много чего могут поделать! – возражает Ганс и пытается убедить Гизелу в ответственности каждого отдельно взятого человека, на что Гизела только и знает, что твердить:

– Но как же наши бедные солдаты!

Вот только Гизела – это Гизела, а профессор Хубер – один из величайших умов Германии, и сейчас Алекс своим недипломатичным упрямством мешает их общей борьбе.

– Я такое печатать не буду.

Одна фраза! Одна-единственная неудачная фраза посреди множества блестящих, Ганс практически видит восстание, такое же громкое, как во время речи гауляйтера, – нет, гораздо громче, а теперь ему говорят, что все разрушит одна-единственная фраза.

Вилли в отчаянии предлагает другой вариант:

– Если немного смягчить формулировку…

– Здесь нечего смягчать, – возражает Алекс, – вы не хуже меня знаете, в каких преступлениях виновен ваш доблестный вермахт! И к тому же любая, даже небольшая, поддержка армии – это продление войны!

– Ну и не печатайте! – повторяет профессор Хубер, на этот раз гораздо громче. – Но я запрещаю вносить какие-либо изменения в мой текст! Тогда забудем об этом, просто забудем!

Он вскакивает на ноги, и Ганс лестью пытается удержать его от ухода:

– Профессор, в остальном ваш текст просто прекрасен!

Профессор Хубер возвращается на место – уже хоть что-то! – но продолжает настаивать на своем:

– Надо подумать о немцах, которые сейчас на фронте!..

– А о русских? – возмущенно спрашивает Алекс. – О поляках? Евреях? А вы, вы были на фронте? Видели преступления нашего вермахта? Быть может, вы и на войне были?

Последнее предложение Алекс практически выкрикивает, после чего в помещении повисает тишина, похожая на непроницаемый туман. Одно-единственное предложение, несколько провокационных слов – и все потеряно.

– Господин профессор, Алекс совсем не то имел в виду…

Ганс нарушает тишину сбивчивыми извинениями, к нему присоединяется Вилли, но пути назад нет: Алекс ударил профессора Хубера по самому больному месту – тот возмущенно восклицает, что «не обязан выслушивать подобное от такого, как он!», и кивком указывает на Алекса, не уточняя, кого подразумевает под «таким» – студента, русского или коммуниста. Потом он, прихрамывая, выходит из квартиры, с шумом волоча больную ногу по деревянным половицам.

– Обязательно было так говорить? – раздраженно спрашивает Ганс после ухода профессора Хубера.

Алекс не отвечает и только перекатывает пустую трубку из одного уголка рта в другой. Лицо его ничего не выражает, что ему несвойственно. Ни сожаления, ни триумфа… От гневного румянца не осталось ни следа… Алекс ведет себя так, словно не он сейчас выступил с пламенной речью против вермахта, словно он простой наблюдатель. Ганс нервно откашливается, но больше ничего не говорит. Он думает о том, как быть. Дальше так продолжаться не может. Вилли берет со стола черновик листовки, который профессор Хубер оставил по ошибке – или, быть может, в надежде, что студенты одумаются и вернутся к тем взглядам, которые сам он считает правильными.

Вилли торопливо просматривает черновик и качает головой.

– Алекс прав, – вздыхает он, – мы действительно не можем это напечатать.

– Фразу о вермахте, мы, конечно, вычеркнем, – отвечает Ганс, – быть может, эта листовка вообще будет последней. Быть может, она пробудит сердца людей…

В эту секунду Ганс снова вспоминает о черновике Кристеля, который лежит в кармане пиджака и который он забыл отдать профессору Хуберу. Что ж, пожалуй, это к лучшему.

– Значит, последняя листовка будет иметь решающее значение, – бормочет Алекс, а потом внезапно оживает и даже улыбается: – Я же обещал это Лило!

С этими словами он встает и приносит из комнаты Софи пишущую машинку.

Сегодняшней ночью все становится почти как прежде: Алекс насвистывает русские песни, Ганс – немецкие, в промежутках между Вилли напевает хоралы, в это многоголосие гармонично вливаются стук пишущей машинки и жужжание гектографа. Сейчас, в шумной суете, они втроем твердо верят в свое дело, верят в мир и свободу, верят в будущее. Им кажется, словно так будет продолжаться всегда.

17 февраля 1943 года

Но когда сердца людей отказываются пробуждаться, когда мы ночами печатаем и рассылаем листовки, а слова больше не находят своего адресата, когда мы шлем листовки по собственным адресам, а те не доходят, когда мы оставляем их ночью на улицах, а до рассвета они исчезают, а когда не исчезают, то люди просто переступают через них, потому что не хотят видеть то, что им запрещают видеть, и не видят того, что не хотят видеть; когда мы пишем на стенах, а люди проходят мимо, глядя в другую сторону, когда мы неделями не спим, а Германия никак не просыпается; когда университет пребывает в полудреме, а студенты и студентки, сокурсники и сокурсницы ходят на лекции словно сомнамбулы, словно до них не дошло наше воззвание – нет, не только «Белой розы», воззвание немцев ко всем немцам, словно они не знают, что многие думают так же, как они, – очень многие! – когда, возможно, они действительно не знают, ничего не видели, ничего не хотели видеть; и когда мы смотрим на тебя и знаем, что ты снова думаешь только о Нелли, о Вале, о своей маме, своей матушке России, когда мы знаем, что Лило могла сделать тебе поддельное удостоверение личности, все-таки она художница, она бы не хотела, но все равно пошла бы на это ради тебя; когда мы знаем, что ты сейчас думаешь о свободе; когда мы говорим «свобода и честь» и подразумеваем совершенно иное, нежели Гитлер, а ты – что-то совершенно иное, нежели мы; когда мы снова вместе сидим до утра и обсуждаем наш следующий шаг, и нам, по сути, больше нечего сказать друг другу, потому что нет никакого «следующего шага», потому что без восстания нет будущего, потому что мы по-прежнему верим в восстание, а ты больше не веришь; когда наш последний рывок, последняя листовка не имеет решающего значения, не пробуждает сердца людей, не склоняет чашу весов в нашу пользу; когда мы не хотим в это верить, а ты веришь; когда Вилли уже ушел домой, а ты нет, потому что наша квартира – твой дом, потому что Россия – твой дом, потому что у тебя нет дома; когда нам больше нечего сказать друг другу и мы не можем вынести молчания, когда мы вспоминаем лето, «Мы должны что-то сделать!», и мы действительно что-то сделали, но этого оказалось недостаточно – что бы мы ни сделали, этого оказалось бы недостаточно, и когда Софи наконец находит в себе силы сказать:

– Так больше не может продолжаться. Мы должны отнести листовки в университет. Да, средь бела дня. Мы положим листовки прямо перед аудиториями, и никто не сможет пройти мимо, не сможет перешагнуть через них. Тогда что-то сдвинется с места. В ту или иную сторону. Но так больше продолжаться не может!

И когда ты знаешь, что она права… то что тогда?

Алекс медленно встает из-за стола.

– Мне нужно подумать, – шепотом говорит он, не глядя ни на Ганса, ни на Софи. – Я русский, и потому на меня с самого начала падут подозрения…

– Понимаю, – отвечает Ганс.

– Я не говорю «нет».

– Знаю.

Алекс берет пальто со спинки стула и неуклюже, неторопливо надевает, словно пытаясь выиграть время. Однако Софи права, пора действовать, так или иначе что-то должно сдвинуться с места.