Равик усмехнулся.
— У нее довольно фантазии, чтобы принять велосипед за яблоню в цвету, а осторожность — за превосходство и простоту — за величие. И еще…
— Да?.. — полюбопытствовал старик.
— …Чтобы допустить две восхитительнейшие ошибки, которые сродни лучшим из заблуждений Дон Кихота. Но сейчас уже ночь и поздно говорить об ошибках, даже самых пленительных. Давай вернемся к этому завтра…
— Хорошо. Но она устанет…
— Да. Ни от чего так не устаешь, как от утомительного счастья.
Старик посмотрел на Равика.
— А потом? — спросил он.
— Потом, старик? Ее сердце — компас. Железо может отвлечь его. Но потом стрелка всегда будет указывать на полюса по обе стороны горизонта. И еще…
Равик опять улыбнулся. Его лица было не разглядеть в пропахших сиренью сумерках, где метались опьяневшие от тяжелого запаха ночные бабочки…
— …Да, и еще… Но это тоже история на завтра…
Юное апрельское сердце,
Когда посылаешь такие удачные снимки, нужно заранее примириться с тем, что о них будут всячески распространяться во время застолья за каменным столом…
Пойми… Прости… И забудь…
Эрих Мария Ремарк из Беверли-Хиллз (23.05.1942)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 22–24, 28
В комендантский час, в мае, месяце лесных цветов, в рукописи Равика влетел пакет из Нью-Йорка, а в нем — черная металлическая пума. С зелеными глазами и золотистыми пятнами…
От тебя? А то от кого же…
В тот вечер мы, сидевшие за каменным столом, были немного растроганы. Старик, у которого в бороде светлячки, улыбнулся и пробормотал что-то о зове крови и далеком крике о помощи; Равик, который появился лишь в 6 часов 10 минут, сразу набросился на крюшон, чтобы наверстать упущенное время, и заявил, будто это милая, но чистая случайность — ты, дескать, где-то ее увидела, послала и уже забыла о подарке, хотя это и нисколько не умаляет волшебного жеста; асессор фон Фельзенэк (между прочим, Фельзенэк — гражданин Никарагуа), разогревший крюшон вместо Равика (комендантский час), утверждал, что пока не доказано даже, что это corpus delicti[60] принадлежало тебе, поэтому все выводы преждевременны; а Альфред, которого Равик впервые привез сюда, Альфред ничего не сказал — он лишь взял подарок в свои маленькие горячие руки.
Всех нас подарок умилил и растрогал. Мы вытащили на белый свет воспоминания из того времени, когда Равик еще держал тебя за руку, такую слабую и нежную, каких нет ни у кого: о монокле и о Фреде, о лодке в Антибе и о Джо, о бутербродах с ливерной колбасой в бунгало № 10, о вечерах у «Максима», когда ты неожиданно сказала «с тобой мне все так легко, я никогда такого не испытывала»; мы вытащили его наружу, это время, когда ты еще не знала, кто такой Равик, и не знала, что терпение — это не слабость, — пока твой взгляд не замутился и нам не пришлось защищаться, потому что ты об этом забыла.
Как обстоят дела у тебя, Юсуф, насчет «последнего желания, оставшегося еще в жизни»? Обволакивает ли тебя счастье золотом, как в летний вечер? Или ты по-прежнему пытаешься зажечь свет в доме, в котором навеки поселилась темнота? И таскаешься с проблемами других людей, словно тебе мало своих?
У счастья нет ничего общего с качеством, иначе до чего мы все дошли бы? (Тише! Слово Равику! Он спрашивает, как прошли семейные посиделки с его преемником.) Но с жизнью у качества общее все, в ином случае чем бы у нас все завершилось? Самым последним, случайным, а для этого, Лулу, мы всегда слишком молоды.
Не трусь, Юсуф! Страны Авалун и Туле находятся везде — даже в курятнике можно найти свою романтику, если только почувствуешь, что это то, чего ты ждал. (Равику хочется узнать, не очень ли заулыбался Руди, наш многоопытный, при этих словах?)
Но довольно! Когда Юпитер, личный зодиакальный знак Равика, в зените, с ним разговаривать всерьез не приходится, жизнь так и бьет из него ключом; только что он сказал, будто в умении забывать и тем не менее вспоминать о прошлом весело и без боли и заключается секрет вечной молодости. Жизнь не старится, это удел людей; и от нас самих зависит, чтобы этого не произошло. Ты осталась бы юной, будь ты в нашем кругу, где делала бы жизнь полнее и богаче; потому что тебе и мне, нам обоим открылся и второй большой секрет: резонанс, отражение. В нем наша сила и наша слабость. Мы способны гудеть, как колокола, или дребезжать, как мусорные бачки, — в зависимости от того, кто и что в нас бросит.
Звуки! Звуки! Оставайся чистым, нежный и неукротимый резонанс! Пусть усталость будет неведома тебе! У нас есть только эта, одна-единственная жизнь! Не тревожься ни о чем и не жалей ни о чем, будь ты Юсуф или пума, все едино, лишь бы ты парила и светилась!
Прими, наш привет! Однажды мы назвали себя дышащим резонансом — пусть же те, другие, среди которых ты пребываешь, видят тебя такой, какой видим мы, во всей пестроте твоих красок; ты нуждаешься в этом, чтобы не увянуть. Кем была бы ты, спрашивает Равик, самая изысканная из исполнительниц ролей, написанных жизнью, без свиты, понимающей тебя?
За каменным столом нет места ни ревности, ни безумным собственническим инстинктам, присущим буржуа, — здесь есть только восхищение неповторимым. Да будь ты хоть Юсуфом, хоть мадонной-поварихой у профессиональных велосипедистов, хоть мадонной-пумой из лесов, — лишь бы ты жила и светила, и наслаждалась своими превращениями! Ур-ра!
На древних холмах, где в Асконе некогда стоял храм Афродиты, можно увидеть черную статую Мадонны. Она самая таинственная из всех.
К ней мы присоединим черную пуму, которую ты прислала. А теперь салют! Живи! Не растрачивай себя! Не давай обрезать себе крылья! Домохозяек и без тебя миллионы. Из бархата не шьют кухонных передников. Ветер не запрешь. А если попытаться, получится спертый воздух. Не волочи ноги! Танцуй! Смейся! Салют, салют!
Эрих Мария Ремарк из Беверли-Хиллз (27.05.1942)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 42
Бедный, неверно истолкованный Юсуф, посылаю тебе это на тот случай, если ты пожелаешь скрыть это от глаз кота…
И вдобавок — в память о былых временах — кое-что для утешения опечаленных.
Ешь… и забудь…[61]
Эрих Мария Ремарк из Беверли-Хиллз (13.07.1942)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 609
Невозможно к чему-нибудь из этого[62] прикоснуться —
но невозможно также это пламя превратить в добропорядочно тлеющие угли телефонного знакомства.
Невозможно, как святотатство —
Лишь то, что обрываешь, остается.
Поэтому: адье!
Случай подбросил мне сейчас, под занавес, то, что я долгие годы искал по всей Европе: несколько пум самого великого рисовальщика пум в мире, и даже с головой Юсуфа в придачу, прими их еще и давай похороним пуму и восславим жизнь!
И не будем друзьями в буржуазном и сентиментальном смысле, чтобы безнадежно растоптать три года быстрой огненной жизни и Фата Моргану воспоминаний.
Эрих Мария Ремарк из Беверли-Хиллз (22.10.1942)
Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, отель «Беверли-Хиллз» и бунгало
[Штамп на бумаге: «Беверли Уилшир»] MDC 001–004
Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: «Вышвырните его вон — он сокрушает мое сердце!»
А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое, напоминавшее застиранное платье осеннее небо, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: «Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью», или «Счастье и ревность в доме велосипедиста»[63], или «Дом родной, а коньяк плохой», или «Я люблю тебе — приниси пиво мне», или «Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли». А потом попросил третью, последнюю, рюмку вишневой водки.
Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. «Пошли ей это, — сказал он, — пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, пускаясь в самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном, или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а — о ужас! — в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos[64] и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего… сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом — здесь, под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, — что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: „Эге-гей!“ и „Салют!“, — чтобы ты не возвращалась домой, как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов — и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания».