Сказка 1002-й ночи — страница 36 из 39

Нет, Тайтингер не уехал. Удержала его от этого странная боязнь. Это был чуть ли не страх перед возможными угрызениями совести. Он уже начал чувствовать себя виноватым и неразрывно связанным с чужими судьбами и перипетиями этих судеб. Он понимал, что в нем произошли значительные изменения, хотя и не помнил точно, когда и с чего это началось. Может быть, в лавке Шинагля, в Зиверинге. А может быть, позднее, когда он навестил Мицци в тюрьме. Или даже только после отставки из армии. Теперь барону даже удавалось объяснить самому себе равнодушную веселость своих прошлых лет: он тогда просто ни о чем не догадывался. Теперь ему представлялось, будто он провел долгие годы, блуждая с завязанными глазами по краю бездонной пропасти, и не свалился в нее только потому, что ее не видел. Слишком поздно научился он ее видеть. И теперь обнаруживал повсюду малые и большие опасности. Бездумно совершенные поступки; безобидные идеи, столь же безобидно реализованные; легкомысленно брошенные фразы и пренебрежение правилами из одного только равнодушия, — все это чудовищно мстило теперь за себя. Давно уже мир не был так прост, как раньше; особенно усложнился он с тех пор, как Тайтингер снял военную форму. Давно уже люди перестали делиться в его глазах на три элементарные категории: «очаровательные», «безразличные» и «скучные», на смену им пришла четвертая: «неопознаваемые»! Какими легкими выглядели много лет назад милые отношения с милой Мицци: один из великого множества приятных эпизодов, столь же несущественных, как хороший бал, веселая прогулка верхом, приглашение на охоту, бутылка шампанского или двухнедельный отпуск. События, случавшиеся с ним, казались, когда они происходили, пестрыми, праздничными, отрывающимися от земли в парении. Можно было, так он ощущал это тогда, держать их на ниточке, как воздушные шары, — держать до тех пор, пока они доставляли радость. Потом же, когда они начинали надоедать, нитку можно было отпустить. Шары радостно взмывали вверх, какое-то время ты мог провожать их благодарным взглядом, а потом они, кто знает, лопались где-то там, в облаках. Но некоторые, как выяснилось, отнюдь не лопнули. Невидимо и коварно витали они долгие годы, вопреки всем природным законам. И вот теперь, отягощенные балластом, они принялись рушиться на голову бедному Тайтингеру.

Он больше не сопротивлялся бессмысленному чувству долга, ежедневно гнавшему его в Пратер с докладом Мицци, Кройцер и Труммеру о своих безрезультатных демаршах. Он ничего не мог поделать с мучительным сознанием собственной вины буквально во всем: в существовании Ксандля, в том, что он дал ему сто гульденов, в жестокости парня. Он упал — и он это прекрасно чувствовал — в глазах «народа», ибо эти трое и олицетворяли для него народ.

— Кабы знался я с такими шишками, как вы! — вздыхал Труммер.

— Надо быть смелее! — подстрекала Кройцер.

— Мой бедный мальчик! — причитала Мицци. Чуть что, она начинала плакать, быстро и враждебно. Не горе, а ненависть порождала эти слезы.

Все трое образовали единый фронт против Тайтингера. Даже он, не способный на такое чувство, как недоверие, — точно так же, как не способен он был, к примеру, побежать за конкой или наклониться, чтобы поднять с земли чужую вещь, лежащую у него на пути, — даже он изредка замечал быстрые и таинственные взгляды, которыми через его голову обменивались эти «выходцы из гущи народной». Иногда «народ» начинал выражаться напрямик. Например, и недвусмысленно, устами Магдалены Кройцер:

— Да, вот платили бы всегда алименты! — Или: — Соблазнил честную девушку и откупился жалкой лавчонкой!

Пренебрежение этой троицы зашло так далеко, что, не стеснялась в выражениях, они тем не менее все реже прибегали к просторечию. Немецкий литературный язык служил барьером, который они воздвигали между собой и бароном. А внимать диалекту он был отныне уже не достоин.

— Уж мы как-нибудь сами себе поможем! — многозначительно сказала однажды Кройцер.

Ей пришла в голову, как она полагала, замечательная идея. С помощью Поллитцера, готового за два с половиной гульдена составить любую бумагу, нужно было обратиться лично к Его Величеству с прошением о помиловании. В придворной и правительственной канцелярии, утверждал Поллитцер, все самым тщательным образом проверяется. Надо написать, что бедная Мицци была соблазнена бароном Тайтингером и брошена одна, с ребенком, без алиментов. От природы легкомысленный, мальчик вырос без отца. А теперь хотят загубить его молодую жизнь. Только высшая милость императора может спасти мальчика, верноподданного, будущего солдата, от безжалостной суровости закона. Сначала Поллитцер, правда, высказался в том смысле, что с таким прошением лучше повременить до суда. Но, подумав о двух с половиной гульденах, сказал:

— Я напишу — но под вашу ответственность.

Что и сделал.

За четверть часа до того, как Его Императорское Величество должны были отправиться на ежедневную прогулку в карете по улицам Вены, «секретные сотрудники» встали на всех перекрестках и углах, но не затем, чтобы высматривать подозрительных субъектов в толпе, а, напротив, чтобы своевременно оповестить о приближении императора своих коллег-полицейских в униформе, несущих службу на улицах.

Прогулка императора подобна какому-нибудь регулярному и привычному празднеству: про них все заранее известно до мелочей, и, тем не менее, их с великим нетерпением ожидают. Так, скажем, с великой радостью люди ежегодно приветствуют неизбежное наступление весны, хотя, казалось бы, от нее нечего ждать каких бы то ни было новаций. Лавочники закрывают лавки и выстраиваются вдоль тротуаров. В больших магазинах, занимающих несколько этажей, молодые продавщицы, швеи, модистки — вечно любопытные, вечно ветреные, жадные до развлечений, радующиеся приходу весны дочери Вены, распахивают все окна. Полчаса длится праздник — пока не проедет император… И вот уже слышно, как едет его карета, слышен стук копыт двух стройных гнедых, бодро и изящно, прямо-таки ласково, гарцующих по мостовой. На козлах сидит ливрейный лакей в малой парадной ливрее, а кучер держит в руках кнут — исключительно как знак своей должности и своего достоинства. Ибо императорским лошадям кнут не нужен. Они и сами знают, что им делать и кого они везут. Вроде бы их даже запрягать нет никакой необходимости, они словно бы сами надевают сбрую и поводья. Это они задают направление и темп кучеру, а вовсе не он им.

В этот день, когда лошади сворачивали с Кольца на Мариахильфештрассе, из плотных рядов восторженной публики вдруг выбежала женщина; в мгновение ока запрыгнула она на подножку кареты и бросила в окошко письмо, которое опустилось на колени адъютанту. Подобные случаи происходили не раз, императору было известно, что они означают. Это были прошения о помиловании — крики его подданных о помощи, только в письменном виде. Он уже прочел таких прошений великое множество; одни удовлетворял, другие отклонял. Однако точно так же, как он сам считал подобные случаи естественным следствием выполнения им своих обязанностей, слугам его эти бурные и неожиданные просьбы о помиловании представлялись крайне опасными симптомами анархистской вольницы. К женщине тут же бросились тайные агенты: два, три, четыре, пять — слишком много мужчин на одну слабую женщину. С головы у нее слетела шляпа, из рук выпал ридикюль.

Какой-то полицейский поднял и то и другое. Император был уже далеко. Женщину доставили в участок на Нойбаугассе, учинили ей подробный допрос, как того требовала инструкция, записали ее данные. Это была Мицци Шинагль. Ее отпустили, сказав, что отныне она находится под особым надзором полиции и должна быть готова в любой момент явиться по вызову. Все это не огорчило Мицци. Она, как и все вокруг, знала, что получит два дня ареста или пять гульденов штрафа. Кройцер и Труммер, пришедшие с Мицци, чтобы подбодрить ее, с триумфом сопроводили женщину, выпущенную из участка, в Пратер.

— Барону твоему ни слова! — велел Труммер.

Барон был уже закоренелым врагом, его как бы поставили вне закона. Если он слишком рано узнает о поданном Мицци прошении, то может не дать денег на кабинет восковых фигур.

Мицци Шинагль страдала от некоторых неприятных ощущений, возникших у нее в связи со сведениями, изложенными ею в прошении. Но она внушала себе, что должна спасти сына, свое единственное дитя, «все, что у нее есть на свете». Ведь я его мать, говорила она себе. Тайтингеру она решила сообщить о происшедшем попозже, дня через два, — как только будет выкуплен паноптикум. В течение двух-трех дней ожидалось окончательное заключение сделки — в кафе Цирнагль, в артистическом заведении на Пратерштрассе, как то предписывал старинный обычай держателей балаганов.

30

В пять часов пополудни Тайтингер должен был явиться в кафе Цирнагль. Мицци, Магдалена Кройцер и Труммер ожидали его уже с четырех. Каждым из них владело опасение, что барон в последнюю минуту передумает и не явится или, что еще хуже, уехал из Вены еще накануне. Надо было крепче его держать! — думала Кройцер.

Но он уже подъезжал в фиакре. Мицци знала его привычки. Он не любил подкатывать прямо к месту, куда собирался отправиться. У нее хватило времени пересечь широкую улицу и настичь его.

— Надеюсь, я не опоздал, — спросил Тайтингер. — Ты ждала меня здесь?

Он посмотрел на часы: как всегда, он был сама пунктуальность.

— Я должна предупредить кое о чем! — сказала Мицци. Недовольство, выказываемое бароном по поводу ее бурных и интимных порывов, больше не страшило ее. В эти мгновения ей верилось, будто он один, один-единственный на всем белом свете, близок ей и дорог. Он был ее возлюбленным. Она любила его больше, чем сына, больше, чем отца. И сейчас она понимала это с предельной ясностью.

— Ну, что еще такое? — спросил он, позволяя увести себя в переулок.

— Я не хочу, чтобы ты покупал паноптикум!

Она обратилась к нему на «ты» — и это показалось ей само собой разумеющимся, хотя в дневное время произошло это впервые, раньше она говорила ему «ты» только под покровом ночи. Она