В конце мая я приехал в Мюнхен. По мере пребывания моего в этом городе он становился мне все роднее и роднее, но время было подумать и о возвращении на настоящую родину, в Копенгаген. Я, впрочем, старался посредством величайшей экономии продлить свое пребывание за границей елико возможно. Я испытывал настоящий ужас при мысли, что вот скоро я уж прочно засяду дома и на меня опять обрушатся тяжелые волны. Я знал из писем с родины, что я как поэт давно уже отпет и похоронен там. Мольбек уже оповестил об этом в «Литературном ежемесячнике». Во время моего отсутствия на родине вышло собрание моих стихотворений, тех самых, которые в отдельности имели такой большой успех. Так вот это-то новое собрание в связи с вышедшими раньше «Двенадцатью месяцами года» и подало Мольбеку повод окончательно похоронить меня. Один из друзей, встретивших меня на пути, услужил мне номером «Ежемесячника» с упомянутой статьей. Как же, мне ведь непременно надо было прочесть ее самому!
В статье давался обзор «новейшей датской поэзии». Я был поименован в ряду прочих современных молодых поэтов, но затем вырван с корнем, выброшен, как сорная трава, выросшая среди полезных злаков. Относительно «Двенадцати месяцев года» критик говорил, что он не постигает, какая польза искусству и поэзии от собрания таких бесформенных, бессмысленных и незрелых мараний? «Это винегрет из рифм, который скоро набивает оскомину!» – говорил он дальше и прибавлял, что нет никакого терпения из года в год возиться с той же трухой, сетовал на то, что меня избаловали похвалы друзей, и советовал мне побольше учиться и поменьше марать бумагу. А ведь тот же самый Мольбек всего каких-нибудь два-три года тому назад писал о моих стихотворениях, что «они свидетельствуют об истинном поэтическом таланте, дышат юношеской свежестью и неподдельным юмором, который тем больше указывает на незаурядность таланта автора, что вообще встречается у очень молодых поэтов весьма редко»!
Критик забыл высказанное им прежде мнение, все окружающие меня – тоже, и меня втоптали в грязь, исключили из числа датских поэтов. Каждое слово критики резало меня по сердцу, как ржавым тупым ножом. Можно представить себе поэтому, с каким страхом я ожидал своего возвращения на родину. Я всеми силами старался отдалить эту минуту и развлечься путевыми впечатлениями, чтобы отвратить мысли от будущего на родине, куда я должен был прибыть через какой-нибудь месяц. Из Мюнхена я хотел проехать через Зальцбург в Вену, а оттуда уже домой.
В Зальцбурге, против самого отеля, где я остановился, стоял старинный дом с лепными украшениями и надписями, принадлежавший некогда доктору Теофрасту Бомбасту Парацельсу. Старуха-служанка в отеле рассказала мне, что она родилась в том доме и кое-что знала о Парацельсе. Он умел излечивать болезнь, которою страдают только богачи, – подагру. Другие врачи озлобились на него за это и дали ему яду. Он, однако, заметил беду, и не ему надо было учиться, как выгнать из себя яд. Он затворился в своей комнате, приказав предварительно своему слуге не открывать дверей, пока его не позовут. Но слуга был страсть какой любопытный и отворил двери комнаты раньше, а господин-то его успел в это время выгнать яд из желудка только до горла и тут же грохнулся мертвым. Вот какую народную легенду довелось мне услышать. Мне Парацельс всегда казался высокоромантичной личностью, годной в герои датской поэмы, – он ведь побывал, между прочим, и в Дании. В хрониках говорится, что он был здесь в царствование Кристиана II и дал матушке Сигбритте чертенка в бутылке, который с треском вылетел вон, когда бутылка разбилась.
Бедный Парацельс! Его называют шарлатаном, а он все-таки был гением, опередившим в своей сфере свое время. Но всякий, кто опередит колесницу времени, рискует, если не отделается здоровым ударом лошадиных копыт, быть затоптанным запряженными в нее лошадьми.
В Вене я чаще всего виделся с Кастелли. Вот тип истого венца со всеми его прекрасными отличительными свойствами: добродушием, юмором и преданностью и любовью к своему императору. «Наш добрый Франц!» – называл он императора и рассказывал, что подал ему когда-то просьбу в стихах о том, чтобы он, «отвечая на поклоны своих венцев, не снимал в холодную погоду с головы шляпы»! Кастелли показывал мне свои редкости и коллекцию табакерок. В числе их находилась табакерка в форме улитки, принадлежавшая Вольтеру. «Преклонитесь и поцелуйте!» – сказал Кастелли, подавая мне ее.
Пробыв около месяца в Вене, я направился домой через Прагу, Теплиц и Дрезден. И эта часть пути была полна так называемой дорожной поэзии, которая, однако, ощущается сильнее всего на расстоянии, т. е. уже при воспоминаниях о благополучно оконченном путешествии.
Я сошел с корабля на датский берег с каким-то странным смешанным чувством; на глазах у меня были слезы, но не каждая из них была слезой радости. Господь Бог, однако, не покинул меня.
По Германии, собственно, я проехал как-то безучастно; все мои помыслы принадлежали Италии, как потерянному для меня раю, которого мне уже не видать больше. Мысли об ожидающей меня жизни на родине наполняли меня ужасом. Меня несло в Копенгаген как будто против воли какое-то неотвратимое течение. Я всей душой принадлежал Италии, был полон воспоминаниями об итальянской природе и народной жизни, тосковал по Италии, как по настоящей родине. И вот в глубине моей души мгновенно распустился новый цветок поэзии. Он все рос и рос, и мне пришлось пересадить его на бумагу, хотя я и не сомневался в том, что он принесет мне на родине одно горе, если нужда заставит меня показать его свету. Первые главы этого нового произведения были написаны еще в Риме; в Мюнхене к ним прибавилось еще несколько. В одном письме, полученном мною в Риме, мне сообщали, что Гейберг смотрит на меня как на своего рода импровизатора. Слово это заронило в мое воображение искру, и вот у меня уже готовы были и главное лицо, и название нового романа.
Первой пьесой, виденной мной в раннем детстве, была, как упомянуто раньше, опера «Дева Дуная», данная в Оденсейском театре немецкой труппой. Исполнительница главной роли имела шумный успех; ее вызывали без конца, и я смотрел на нее как на счастливейшее существо в мире. Много лет спустя, когда я уже студентом посетил Оденсе, я зашел в городскую больницу. Там в одной комнате, отведенной для бедных старух, где рядами стояли кровати, а у изголовий их маленькие шкапчики, столики да стулья, составлявшие всю меблировку, я увидел над одной кроватью женский портрет, писанный масляными красками и вставленный в золотую раму. На портрете была изображена женщина в роли «Эмилии Галотти», обрывающая лепестки розы. Портрет резко выделялся среди остальной жалкой обстановки, и я спросил: «Кто это?» Одна из старух ответила: «А это портрет нашей барыни-немки!» И передо мной очутилась худенькая, маленькая, изящная старушка с морщинистым лицом, одетая в шелковое, когда-то черное платье. Это-то и была блестящая певица, любимица публики, которую я слышал в «Деве Дуная». Встреча эта произвела на меня неизгладимое впечатление, и я часто вспоминал о ней. В Неаполе я впервые услышал Малибран; ее голос и игра были верхом совершенства, ничего подобного я не слыхивал, и все же, слушая ее, я не мог отделаться от воспоминания о бедной состарившейся певице в больнице. Обе певицы и слились у меня в одно лицо Аннунциаты. Фоном же для разыгрывающегося в романе действия послужила Италия.
Мое путешествие было окончено; я вернулся в Данию в августе 1834 года и скоро, гостя в Сорё у Ингемана, который отвел мне в мезонине маленькую каморку с окнами в сад и с видом на озеро и лес, кончил первую часть «Импровизатора». Вторую я написал уже в Копенгагене.
Даже лучшие мои друзья готовы были махнуть на меня как на поэта рукой. «Мы ошиблись в нем!» – вот как стали теперь говорить обо мне. И мне едва удалось найти издателя для новой книги; наконец уж сжалился надо мной мой прежний издатель Рейцель и согласился издать «Импровизатора», с тем, однако, чтобы я сам обеспечил ему сбыт известного числа экземпляров, упросив своих друзей подписаться на издание. В объявлении о книге говорилось, что предлагаемое мною читателям произведение не есть прямое описание моего путешествия, но, так сказать, духовный результат последнего, и т. п. Гонорар я получил, разумеется, самый ничтожный – не было ведь никаких видов на успех книги. Посвящение гласило: «Конференц-советнику Коллину и его дорогой супруге, заменившим мне родителей, и их детям, заменившим мне братьев и сестер, приношу я лучшее, что имею!»
Книга вышла, была распродана и вышла вторым изданием. Критика безмолвствовала, газеты тоже, но в обществе я слышал, что произведение мое заинтересовало и порадовало многих. Наконец Карл Баггер, бывший тогда редактором «Воскресного листка», написал рецензию, начинавшуюся так:
«Андерсен пишет далеко не так хорошо, как прежде: он скоро исписался, я уже давно это предвидел!» – вот как стали отзываться о писателе в различных кружках столицы, в тех самых, может быть, в которых его так хвалили и почти боготворили на первых порах его литературной деятельности. Он, однако, не исписался; напротив, теперь он достиг небывалой высоты; это самым блестящим образом доказывает его новый роман «Импровизатор».
Читатели, может быть, засмеются, если я скажу, что, читая эти строки, я плакал от радости и благодарил и Бога, и людей.
VII
Многие из моих бывших противников стали теперь относиться ко мне сочувственно. Я приобрел между ними даже одного друга, смею думать – на всю жизнь, поэта Гауха, одного из благороднейших людей, каких только знаю. Он, проведя несколько лет в Италии, вернулся в Копенгаген как раз в эпоху увлечения гейберговскими водевилями. В то же время вышла и моя «Прогулка на Амагер». Гаух выступил со статьей против Гейберга и задел по пути и меня. Никто – как он объяснил мне впоследствии – не обратил его внимания на мои лучшие лирические вещи; зато все описали ему меня как избалованного, своевольного счастливчика, и он взглянул на «Прогулку», как на пустую и бездельную шутку. Теперь он прочел «Импровизатора» и нашел в нем поэзию и глубину, каких не ожидал от меня. Он почувствовал, что во мне шевелятся лучшие, более высокие чувства, нежели какие он подозревал во мне, и, следуя естественному влечению своей натуры, тотчас же написал мне сердечное письмо. В нем он признавался, что был несправедлив ко мне, и протягивал мне руку в знак примирения. И вот мы сделались друзьями. Гаух стал горячо действовать в мою пользу и с искренним участием следил за каждым моим шагом вперед.