Сказка моей жизни — страница 28 из 79

Как я был рад, как благодарен! Теперь мне уже не нужно было писать из-за куска хлеба; теперь у меня было верное обеспечение в случае болезни и пр., теперь я был менее зависим от окружающих людей! Для меня началась как бы новая эра жизни!

VIII

С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнышко; озираясь назад на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мной око Провидения и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя.

«В английском флоте, по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне; по всем и большим и малым событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу». Вот в чем я успел убедиться в жизни и что высказал в своем романе «Две баронессы».

В моей жизни был период детства; оно давно минуло; отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь: предшествовавший ей период жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой с противными течениями. Только теперь, на тридцать четвертом году моей жизни, началась для меня настоящая весна; но весна еще не лето, и весной выдаются серые ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созреть летом.

Оглядываясь назад, на эти «серые и ненастные дни» теперь, когда переживаешь тихую благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности ко всякого рода тучкам. Но к делу.

Отрывок из письма, полученного мною от лучшего моего друга во время одного из последующих моих заграничных путешествий, может послужить подходящим предисловием к тому, что я хочу здесь рассказать.

«Это все одно ваше изысканное воображение, что вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illoe lacrimoe! Ax, этот проклятый театр! Но разве театр – вся Дания и разве вы – только поставщик театральных пьес?»

В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем ведь известно, что с театральным миром ладить ох как трудно! Большинство артистов – от первого любовника до последнего статиста – склонны класть на одну чашку весов свою собственную персону, а на другую весь остальной свет. Партер является в их глазах границей мира, журнальные и газетные критические статейки – неподвижными звездами небосклона; ну, и если в этом пространстве они слышат себе одни похвалы и «браво», часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции, – немудрено, что голова у них идет кругом и они утрачивают истинное представление о своем значении.

В то время политика не играла у нас никакой роли, интересы общества сосредоточивались на искусствах; театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать – наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшали такие таланты, как Нильсен, Рюге, Фрюдендаль, Стаге, Розенкильде, Фистер, г-жа Гейберг и г-жа Нильсен, в которых имели первоклассных исполнителей все роды драматического искусства – от трагедии до водевиля. Опера и балет также были обставлены прекрасно.

Но если датская сцена и была тогда одной из первых в Европе, из этого еще не следовало, чтобы все представители ее были мировыми столпами, а такими-то они именно и воображали себя, по крайней мере в сравнении со мною: я ведь в их глазах был не бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров – особенно за выбор пьес, а дирекция – артистами, и наоборот. Должно быть, уж иначе и быть не может, должно быть, уж всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался и я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: не в диковинку было слышать в театре аплодисменты по адресу актеров-исполнителей и свистки по его адресу. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, судьба всех талантов. Но как это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что слышали об Эленшлегере от своих родителей.

Актеры и актрисы, занимающие в труппе благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах; а этим необходимо ладить с актерами – они ведь могут и отказаться от роли, и – что еще хуже – распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных кофейнях даже раньше, чем кто-либо из публики знает из них хоть словечко. У копенгагенцев есть вообще одна характерная черта: редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: «Как я рад!», а скорее всегда: «Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут?» Свистки вообще играют большую роль; вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера, нет, козлами отпущения постоянно являются драматург или композитор. Им свищут, а молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с радостными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять кровожадные испанки на бое быков! И вот еще: в продолжение многих лет я наблюдал, что самая опасная пора для постановки новых пьес – ноябрь и декабрь; в октябре бывают ведь приемные экзамены в университете, и благополучно перепрыгнувшие через его порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства.

Наши известнейшие датские драматурги: и Эленшлегер, и Гейберг, и Герц, и др. – все были освистаны; об иностранных классиках нечего и говорить – освистали даже Мольера.

А между тем сцена является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление оперных либретто, за которые меня так бранили, и за писательство водевилей. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до приличных размеров удалось только Коллину в свое последнее управление делами театра. В ту же эпоху, о которой идет речь, директором Датского королевского театра сделали одного известного и дельного бюрократа; ожидали, что он приведет дела в порядок, – недаром же он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам не раз выступал в качестве певца в разных музыкальных кружках. Наконец, ожидали и различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым долгом была преобразована система регулировки поспектакльной платы авторам. Руководиться одними достоинствами пьес ведь трудно, вот и решили сообразоваться с продолжительностью их. Во время первого представления режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках, сколько «четвертей часа» займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции – истинно по-канцелярски и практично! «Своя рубашка к телу ближе!» Ну да, и я думал то же, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так несладко мне было нести убытки, благодаря тому что дирекция разделила мой двухактный водевиль «Разлука и встреча» на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но «нельзя злословить свое начальство!» А ведь театральная дирекция – начальство автора-драматурга. Вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе!

«Нетрудно иметь успех со своими пьесами, когда их вывозят на себе первые силы труппы!» – сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный назначенной ему ролью в моей пьесе. «Я не играю мужиков!» – заявила мне одна актриса, которой я осмелился предложить «слишком мужественную», по ее мнению, роль. «Ну скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?» – гремел на репетиции одной из моих первых пьес один из артистов. Увидав же меня после того печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: «А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но, умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь – я отопрусь!» Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь слышит его! Все это только смешно, забавно, скажут мне, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель.

Правда, на корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого и на театральном корабле, но я-то так поступал. Но зачем же я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем что, во‐первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а без денег ведь не проживешь, а во‐вторых, сцена – могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, «провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки»… Цензором поступавших в дирекцию пьес был, как уже сказано, Мольбек – цензором суровым и «широкописательным». Лучшую характеристику его могут дать исписанные им цензурные книги с отчетами об отвергнутых и поставленных пьесах. А прочитав его журнальные статьи, писанные им уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором и заменивший его Гейберг забраковал пьесу его сына, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да вот все это не худо было бы иметь в виду ему самому, когда власть была в его руках!

Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы; ну и пусть бы себе браковал, да держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственного верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она «не подходит». А мне раз было прислано длиннейшее письмо, разумеется, продиктованное не кем иным, как Мольбеком, и чисто «из любви к искусству»; это он пользовался случаем наговорить мне неприятностей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасную декорацию, написанную для водевиля Герца «Бегство в Спрогё», не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль «Невидимка в Спрогё». Веселая шаловливая вещица понравилась актерам, сделалась излюбленной пьесой публики, и это з