«Лишь стоит глиняную форму мне разбить,
Дух улетит, и Гольберг ваш умрет!» —
Сказала смерть. Но рек Торвальдсен: «Будет жить!»
И вновь вот в этой глине он живет!
Торвальдсен лепил свой большой барельеф «Шествие на Голгофу», который ныне украшает церковь Богоматери, и я раз как-то утром зашел посмотреть его работу. «Скажите мне, – спросил он, – верно ли я одел Пилата? Как по-вашему?» – «Не смейте ничего говорить ему! Все верно, все превосходно!» – закричала баронесса Стампе, которая почти безотлучно находилась возле Торвальдсена. Но Торвальдсен повторил свой вопрос. «Ну, хорошо! – сказал я. – Если уж вы спрашиваете меня, то я скажу, что, по-моему, Пилат ваш одет скорее как египтянин, нежели как римлянин!» – «Ну вот, не казалось ли этого и мне?» – сказал Торвальдсен, протянул руку и уничтожил фигуру. «Теперь вы причиной, что он уничтожил бессмертное творение!» – вскричала баронесса. «Создадим новое бессмертное творение!» – весело сказал Торвальдсен и вылепил нового Пилата, которого мы теперь видим на барельефе в церкви Богоматери.
Летом Торвальдсен ежедневно уходил купаться в купальню, находившуюся на взморье, довольно далеко от усадьбы. Раз я встретил его уже на обратном пути домой, и он весело закричал мне: «Ну, сегодня я чуть было совсем не остался там!» И он рассказал, что, вынырнув из воды, он попал головой под дверь купальни и так ударился об нее, что чуть не высадил ее из петель. «Потемнело маленько в глазах, да и прошло! А случись со мной обморок, пришлось бы вам искать меня там в воде!»
Последний день его рождения был торжественно отпразднован в Нюсё. Затеяли спектакль; были поставлены водевиль Гейберга «Апрельские шутки» и «Сочельник» Гольберга, а я написал застольную песню, которую и спели за обедом. Кроме того, я сымпровизировал еще другую. Баронесса призвала меня к себе рано утром и сказала, что Торвальдсена, наверно, очень позабавит, если мы разбудим его утренней музыкой, ударяя в гонг, колотя по сковородам вилками, ножами, водя пробкой по стеклу и проч. При этом надо было также петь что-нибудь, все равно что, лишь бы веселое. И вот она тут же заставила меня написать шутовскую песенку, которую мы и исполнили перед комнатой Торвальдсена. Я пел соло, а остальные хором подхватывали припев под оглушительный аккомпанемент наших музыкальных инструментов. Скоро Торвальдсен вышел из комнаты, еще в халате и в туфлях, и, махая своим рафаэлевским беретом, пустился вместе с нами в пляс, повторяя тот же припев:
Будем топать мы ногами,
Пусть с нас льется пот ручьями!
Сколько жизни и веселья кипело в этом бодром, крепком старике!
В самый день смерти его я еще сидел с ним рядом за столом. Мы обедали у барона и баронессы Стампе, которые зимой жили в Копенгагене, на улице Кронпринцессы. Кроме нас, обедали Эленшлегер, художники Сонне и Константин Гансен. Торвальдсен был необыкновенно весел, пересказывал разные остроты «Корсара» [19], которые его очень забавляли, и говорил о своей предполагаемой поездке в Италию. День был как раз воскресный, и вечером в королевском театре шла в первый раз трагедия Гальма «Гризельда». Эленшлегер собирался в этот вечер что-то читать Стампе. Торвальдсена больше тянуло в театр, он звал меня с собой, но в этот вечер мой авторский билет был недействителен, и я, зная, что пьеса пойдет и завтра, решил подождать. Я простился с Торвальдсеном и пошел к дверям, а он остался подремать в кресле и уже закрыл глаза. В дверях я обернулся, а он как раз в эту минуту открыл глаза, улыбнулся мне и кивнул головой. Это было его последнее «прости».
Весь этот вечер я просидел дома, а утром слуга отеля, где я жил, сказал мне: «Удивительно, что случилось с Торвальдсеном! Вдруг умер вчера!» – «Торвальдсен! – воскликнул я, пораженный. – Он и не думал умирать! Я обедал с ним вчера!» – «Говорят, он умер вчера в театре!» – сказал слуга. «Он, верно, заболел только!» – возразил я, вполне веря этому, но сердце мое как-то сжималось от страха. Я схватил шляпу и поспешил в квартиру Торвальдсена. Тело его лежало на кровати. Комната была полна чужими людьми; на полу стояли лужи от снега, нанесенного ими в комнату; воздух был тяжелый, спертый; никто не говорил ни слова. Баронесса Стампе сидела у постели и горько плакала. Я был глубоко потрясен.
Похороны Торвальдсена были скорбным национальным торжеством. Все тротуары, все окна домов были сплошь заняты мужчинами и женщинами в трауре; все невольно обнажали головы, когда печальная колесница проезжала мимо. Тишина и порядок были удивительные; даже буйные уличные мальчишки и дети последних бедняков стояли смирно, держась за руки и образуя цепи по обеим сторонам улиц, по которым везли гроб. У церкви Богоматери гроб был встречен самим королем Кристианом VIII. Вот загудел церковный орган, раздались дивные, могучие звуки похоронного марша Гартмана, и казалось, будто сами хоры ангелов присоединились к оплакивавшим Торвальдсена людям. Студенты пропели над гробом мою песнь, тоже положенную на музыку Гартманом.
Дорогу дайте к гробу беднякам —
Из их среды почивший вышел сам!
Страну родную он резцом прославил
И память по себе навек оставил.
Так гимном плач пускай звучит в устах:
Покойся с миром, славный прах!
X
Летом 1842 года я дал актерам королевской труппы для летних спектаклей маленькую вещицу «Птица на грушевом дереве». Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар королевского театра, а г-жа Гейберг даже настолько заинтересовалась ею, что взяла на себя исполнение роли героини. Публике пьеска казалась очень забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистали несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков; когда же их спросили о причине, они отвечали: «Безделка эта пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может зазнаться!» Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях. У меня болела голова, и я смотрел несколько пасмурно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение находится в связи со вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: «Ну, стоит ли горевать, и всего-то было свистка два, а вся остальная публика приняла вашу сторону!» – «Свистки! Мою сторону! – вскричал я. – Так меня освистали?» И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость.
На следующем представлении я тоже не присутствовал, и по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление было настоящим торжеством для меня: все шумно аплодировали, а свисток был слышен всего-навсего один. Явился второй приятель. Я спросил, много ли раздавалось свистков. «Два!» – ответил он. Следующий сказал: «Всего три, никак не больше!» Затем явился один из моих лучших друзей, милейший наивно-откровенный Гартман. Он не знал о том, что сказали мне другие, и, когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, сказал, положив руку на сердце: «Самое большее пять!» – «Нет, нет! – вскричал я. – Больше не буду спрашивать, – количество все растет, точно в рассказе Фальстафа! Ведь вот еще один из этих господ уверял меня, что был всего один свисток!» Желая поправить дело, добрейший Гартман выпалил: «Да, пожалуй, что и один, только такой чертовский!..»
Десять лет спустя Гейберг, бывший тогда директором королевского театра, отдал эту пьеску в распоряжение театра «Казино». К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, и пьеса имела большой и прочный успех.
8 октября 1842 года умер Вейзе, мой первый покровитель, с которым я потом часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над «Кенилвортом», но особенно близких дружеских отношений между нами как-то не установилось. Он вел, в сущности, такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то, что его – как, смею думать, и меня – многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я перелетная птица, по всей Европе летаю, а его самый далекий полет был в Роскильде. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя как дома, мог фантазировать на соборном органе, там его и похоронили. Путешествовать ему и в голову никогда не приходило, и я еще помню добродушно-юмористичное замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз, вскоре по возвращении из Греции и Турции. «Ну, вот и вы очутились не дальше, чем я! И вы теперь на улице Кронпринцессы, смотрите на Королевский сад, как и я, а сколько вы денег-то пошвыряли! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскильде; довольно и этого, а нет – так погодите, пока можно будет путешествовать на Луну и другие планеты!»
В спектакль, посвященный памяти Вейзе, предполагалось поставить «Кенилвортский праздник». Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и я думаю, что если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно «Кенилвортского праздника», произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира «Макбет», к которой Вейзе написал музыку, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование.
Удивительно, что тело покойного долго не остывало и в самый день погребения ощущалась еще некоторая теплота под ложечкой. Узнав об этом, я стал заклинать докторов хорошенько исследовать его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те после тщательного исследования объявили, однако, что он действительно мертв и что в подобной теплоте тела нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась неисполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: «С чего это вам вздумалось уродовать его!» – «Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в