XVI
Страна отдыхала от войны под сенью мира; настала весна, и во мне проснулось чувство перелетной птицы. Меня манило отдохнуть душой на лоне природы, и я понесся к зеленым лесам, к дорогим друзьям в Христинелунд. Молодым моим хозяевам очень хотелось залучить к себе на крышу аиста, и они положили туда колесо, как основание для гнезда, но аист не являлся! «Подождите моего приезда, – писал я им, – тогда и аист прилетит!» И в самом деле, утром в тот же самый день, когда согласно моему письму ждали меня, прилетела на крышу и чета аистов.
Когда я въезжал во двор, работа по устройству гнезда была уже в полном разгаре. И тут же увидел я, как аист взлетел на воздух, а это, по народным приметам, означало, что я и сам скоро расправлю крылья. Полет мой в это лето не был, однако, особенно дальним. Дальше башен Праги я не залетал. Глава о моих заграничных полетах ограничилась в этом году всего несколькими страницами, но на первой же странице виньеткой служил летящий аист и гнездо его, свитое на крыше, под защитой свежераспустившегося букового леса.
Христинелунду же сама весна дала виньетку – цветущую яблоньку, выросшую в поле у канавы. Это было олицетворение самой весны! При виде ее у меня зародилась в голове идея сказки «Есть же разница!». Большинство моих сказок создалось подобным же образом. Каждый, кто будет смотреть на жизнь и природу глазами поэта, увидит, откроет подобные же проявления красоты, которые можно иначе назвать «поэтическою игрою случая». Приведу здесь несколько примеров. В самый день смерти короля Кристиана VIII дикий лебедь налетел на шпиль Роскильдского собора и разбил себе грудь, и Эленшлегер воспользовался этим случаем для своего стихотворения, посвященного памяти короля. Когда же на могиле самого Эленшлегера хотели заменить старые венки свежими, оказалось, что в одном из увядших венков свила себе гнездышко певчая птичка. Как-то на Рождестве я гостил в Брегентведе; погода стояла мягкая; я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертил палкой на снегу:
Бессмертие – тот же снежок,
Что завтра растает, дружок!
Я ушел; сделалась оттепель, потом опять хватил мороз, и когда я спустя некоторое время опять подошел к обелиску, то увидел, что снег весь стаял, кроме небольшого клочка, где и осталось одно слово «бессмертие»! Такая игра случая меня сильно поразила, и я невольно помыслил: «Господи Боже мой! Я никогда и не сомневался в нем!»
Последний раз я посетил Германию еще до войны. Поля битвы я еще не видел – посетить его из одного любопытства, явиться праздным зрителем там, где другие действовали, было противно моему чувству. Теперь мир был заключен, и я опять мог мирно встретиться со своими друзьями в Германии; но я не мог еще забыть недавних кровавых событий и первым долгом решил посетить те места, где боролись и страдали наши войска.
Почти повсюду уже виднелись возводимые на месте сгоревших строений и домов новые; земля же кругом хранила еще следы недавних сражений; весь дерн был точно сдернут, сбит градом пуль. Серьезное, грустное чувство овладело мною; я вспомнил полковника Лэссё, подумал о многих, положивших здесь живот свой. Сама почва, по которой мы ехали, была для меня священна.
В Лейпциге и Дрездене я свиделся с прежними друзьями; они ничуть не переменились, и встреча наша была самая сердечная, радостная. Так отрадно было сознавать, что тяжелая кровавая эпоха войны осталась позади. Почти все отдавали справедливость силе и единодушию датчан, и некоторые даже говорили: «Датчане были правы!» Были, разумеется, и люди, державшиеся противоположного мнения; но эти не высказывались. Словом, мне положительно не на что было пожаловаться, – я видел вокруг себя одни дружеские лица, встречал одно доброе расположение к себе и к своему народу. И даже «поэтическая игра случая» не преминула отдать честь датскому имени! Расскажу этот маленький эпизод.
Семь лет тому назад я гостил в прекрасном Максене, в нескольких милях от Дрездена, в радушном семействе Серре. Накануне моего отъезда оттуда, гуляя вечером с хозяйкой неподалеку от усадьбы, я нашел на дороге вырванную с корнем маленькую лиственницу, такую маленькую, что она уместилась бы у меня в кармане. Я поднял ее; она была переломлена. «Бедное деревце! – сказал я. – Зачем же ему погибать!» И я стал искать местечка в скалистой почве, куда бы посадить деревце. «Говорят, у меня легкая рука! – продолжал я. – Может быть, и примется!» На самом краю обрыва нашелся в расщелине камня клочок рыхлой землицы, я ткнул туда деревце, потом ушел оттуда и забыл об этом эпизоде.
«Ваше деревцо отлично растет в Максене!» – рассказывал мне несколько лет спустя в Копенгагене художник Даль, только что приехавший из Дрездена. Теперь, прибыв опять в Максен, я услышал о «деревце датского поэта», как его называли, целую историю. Оно принялось, пустило корни, новые ветви и сильно выросло, – за ним тщательно ухаживали. Г-жа Серре велела даже обложить его землей, потом взорвали часть камня и в последние годы проложили мимо деревца тропинку, а перед самым деревцем поставили дощечку с надписью: «Деревце датского поэта». И оно не пострадало даже во время войны с датчанами; по общему мнению, оно должно было погибнуть само собою: возле росла большая, пышная береза, простиравшая свои ветви над маленьким деревцем, которое и должно было благодаря этому рано или поздно зачахнуть. Но вот еще во время войны случилась гроза, молния ударила прямо в березу, разбила ее и сбросила со скалы, а «деревце датского поэта» осталось целым и невредимым. Я сам видел его в это свое посещение Максена, видел рядом и пень от погибшей березы.
В Веймар я на этот раз не поехал – я знал, что там теперь нет никого из моих друзей, и отложил свою поездку туда, равно как и вообще всякую дальнейшую, до будущего года.
Осенью 1851-го мне было пожаловано на родине звание профессора, а с наступлением весны я поспешил закрепить нить путешествия в том же месте, где оборвал ее в последний раз, – в милом Веймаре. Здешние друзья мои встретили меня с обычной задушевностью и радушием. Такой же прием ждал меня опять и в герцогском семействе.
В это же посещение я имел приятный случай возобновить знакомство с Листом, который, как известно, был приглашен сюда капельмейстером театра. Он главным образом задался целью проводить в репертуар такие выдающиеся музыкальные произведения, которым иначе трудно было бы вообще пробраться на сцены немецких театров. Так, например, в Веймаре была поставлена опера Берлиоза «Бенвенутто Челлини», имевшая для веймарцев особый интерес благодаря главному герою, которого изобразил и Гёте. Особенно же увлекался Лист музыкой Вагнера, которого и пропагандировал, не щадя сил, и постановкой его опер на сцене Веймарского театра, и журнальными статьями. Он даже издал на французском языке целое сочинение о двух операх Вагнера – «Тангейзере» и «Лоэнгрине». Лист называл Вагнера первым из современных композиторов, с чем я, руководствуясь непосредственным чувством, не могу согласиться. Мне кажется, что вся его музыка – продукт одного ума; я восхищаюсь в «Тангейзере» бесподобными речитативами, особенно в рассказе героя о его пилигримстве в Рим; я признаю грандиозность его музыкальных картин, но мне недостает в них цветка музыкального искусства – мелодии!
Вагнер сам писал либретто для своих опер и, как поэт-либреттист, занимает очень высокое место; в его операх большое разнообразие сцен и положений. Самая же музыка его хлынула на меня в первый раз, как я слышал ее, словно какое-то море звуков, и я совершенно изнемог под его волнами и физически и душевно. Поздно вечером по окончании оперы «Лоэнгрин», Лист – весь огонь и вдохновенье – вошел ко мне в ложу, где я сидел усталый и подавленный, и спросил: «Ну что скажете теперь?» Я ответил: «Я чуть жив!» «Лоэнгрин» показался мне могучим, шумящим деревом без цветов и плодов.
Надеюсь, меня поймут как следует: мое суждение о музыке имеет ведь очень мало значения; я только требую от музыки, равно как и от поэзии, трех вещей: ума, фантазии и чувства, а это последнее сказывается в мелодии! Я вижу в Вагнере выдающегося современного композитора, великого своим умом и волей, мощного сокрушителя старой рутины, но мне кажется, что ему недостает той искры божественного огня, который вдохновлял Моцарта и Бетховена. Многие знатоки музыки держатся насчет Вагнера мнения Листа, и публика кое-где примыкает к ним. В Лейпциге Вагнер имеет теперь успех, но не то было раньше. Несколько лет тому назад я присутствовал на концерте в «Gewandthaus»; после других музыкальных номеров, награжденных аплодисментами, была исполнена и увертюра к «Тангейзеру». Я слышал ее в первый раз, так же как и самое имя Вагнера; меня поразила грандиозность рисуемых композитором музыкальных картин, и я принялся горячо аплодировать, но меня не поддержал почти никто. На меня смотрели, начали даже шикать, но я остался верен своему впечатлению и продолжал хлопать и кричать «браво», хотя от смущения даже покраснел. Теперь, напротив, все аплодировали «Тангейзеру» Вагнера. Я рассказал об этом случае Листу, и он и все его музыкальные сторонники наградили меня громким «браво» за то, что я последовал тогда влечению моего непосредственного чувства.
Из Веймара я отправился в Нюрнберг. Вдоль полотна железной дороги протянут телеграфный провод! Я истинный датчанин, и сердце мое радостно забилось от гордости за свое отечество. Я услышал, как один отец, ехавший со мною в вагоне, сказал сыну, указывая на телеграфный провод: «Это открытие датчанина Эрстеда!» Я был счастлив, что принадлежу к одному с ним народу!
В сказке «Под ивой» я описал Нюрнберг, этот чудный старинный город, а поездка моя через Швейцарию и Альпы послужила фоном для нее. В Мюнхене я не был с 1840 года. Я сравнил этот город в «Базаре поэта» с розовым кустом, ежегодно пускавшим новые побеги, причем каждая новая ветвь являлась новой улицей, каждый лепесток дворцом, церковью или памятником – пока наконец не стал целым деревом, в полном расцвете пышной красоты! Один из прекраснейших цветов – «Базилика», другой – «Бавария». Так же выразился я, и отвечая на вопрос царствовавшего тогда короля Людвига – какое впечатление произвел на меня Мюнхен. «Дания лишилась великого художника, а я друга!» – сказал он, наводя разговор на Торвальдсена.