«Максен, 12 июля 1855 г.
Милейший Ингеман!
Вы помните из «Сказки моей жизни» мое деревце в Максене, поместье фон Серре. Поместье находится у границ Саксонской Швейцарии. Местоположение очень красивое. Деревце мое растет прекрасно у самого обрыва. Со скамеечки, поставленной под деревом, я с высоты птичьего полета смотрю на лежащее внизу большое селение и луга, где лежит в стогах сено. Вдали видны голубые горы Богемии, а кругом меня все вишневые и каштановые деревья. Овцы ходят с колокольчиками на шеях; звон их переносит меня в Альпы. В усадьбе Серре старинный роскошный дом со сводчатыми коридорами и величественной башней. Г-жа Серре относится ко мне с необыкновенной сердечностью и вниманием. В этот гостеприимный дом постоянно наезжают разные знаменитости, известности и другие добрые люди; тут точно открытая для всех гостиница. Я здесь пользуюсь полной свободой, которую не везде можно сохранить, если хочешь быть приятным гостем. Вот почему я и чувствую себя здесь особенно хорошо. Я в эту поездку больше, чем когда-либо, испытал, насколько я нуждаюсь если не в семейной жизни, то все же в обществе людей, к которым привязан; поэтому-то меня все меньше и тянет в Италию. На родину я тоже вряд ли вернусь к зиме. Через неделю я отправлюсь в Мюнхен, а оттуда в Швейцарию и уже заранее радуюсь возможности пожить среди альпийской природы. Дал бы только мне Бог здоровья и бодрости душевной, в чем я так нуждался во все время переезда сюда».
В Мюнхене меня уже ждало письмо от Ингемана, который сообщал мне, какое удовольствие доставила ему и другим моим друзьям только что вышедшая «Сказка моей жизни». Оканчивалось письмо так: «Теперь Вы, конечно, уже простились с Вашим пышным деревцем в Максене и тамошними друзьями, но Вы ведь всюду, куда только залетала Ваша сказочная птичка, найдете свежее зеленое деревце, которое даст Вам приют под своей сенью, и добрых друзей поблизости от него. Вы хотите сманить и меня пуститься на розыски таких деревьев и таких друзей, хотите, чтобы и я доверился плащу Фауста или, вернее, чудовищу, на спине которого Данте и Вергилий пролетали через ад, но я для этого слишком стар и неповоротлив. К тому же теперь мимо нас, мимо нашего озера, с шумом и свистом пробегает сам мир, а если гора подходит к нам, то нам незачем, как Магомету, подходить к ней. Теперь следовало бы приделывать колеса к домам поэтов, чтобы им можно было укатить туда, где нет железных дорог. Всякому, впрочем, свое. Ваш же дом на хвосте дракона-паровоза».
Я, однако, застрял в Мюнхене на довольно продолжительное время. Никогда я не забуду приятных часов, проведенных мною у художника Каульбаха. У профессора Либиха слышал я чтение Гейбелем его собственной трагедии «Брунгильда». Среди кружка избранных слушателей находилась и замечательная немецкая артистка, г-жа Зебах, которая должна была исполнять роль героини в этой пьесе. Я видел ее в нескольких ролях, и ее игра доставила мне величайшее удовольствие. Мне хотелось указать выдающейся артистке на безобразную привычку публики вызывать по окончании трагедии убитую героиню. Видеть ее сейчас же улыбающейся и раскланивающейся – что может быть противнее? Следовало бы какой-нибудь талантливой артистке положить этому обычаю конец, не выходить, как бы восторженно ее ни вызывали. Я и сказал это г-же Зебах. Она согласилась со мною, и я попросил ее подать пример.
В следующий вечер шла драма «Коварство и любовь», г-жа Зебах играла Луизу. Вот она приняла яд, и ее стали вызывать. Она не вышла. Я радовался. Вызовы все усиливались; она все крепилась; наконец крики и шум превратились в настоящую бурю, и она показалась. Так я ничего и не добился.
Путешествие для меня наслаждение, даже необходимость, и бережливость моя и скромный образ жизни на родине не раз давали мне возможность удовлетворить это влечение. Но куда приятнее было бы – думалось мне – иметь побольше средств, чтобы можно было прихватить с собою друга! Впрочем, удалось мне раз-другой и это, несмотря на всю скромность моих средств. Я часто получал от коронованных особ подарки – драгоценные булавки и перстни, и вот эти-то драгоценности – да простят мне мои высокие друзья и порадуются со мною! – я отправлял к ювелиру, получал за них денежки и мог сказать какому-нибудь молодому другу, еще не видавшему мира Божьего: «Полетим вместе на месяц, на два, на сколько хватит деньжонок!» И светлые, сияющие радостью глаза моих юных спутников доставляли мне куда больше удовольствия, чем блеск дорогих камней в перстнях и булавках. На этот раз со мною ехал от Мюнхена Эдгар Коллин, и его живой интерес ко всему, его юношеская веселость и внимание ко мне скрасили мне всю поездку.
В Цюрихе проживал тогда в изгнании Вагнер. Я уже был знаком с его музыкой, о чем говорил раньше. Знал я его и как человека из горячих сочувственных рассказов о нем Листа. Я отправился к нему и был принят очень радушно. Из произведений датских композиторов он знал лишь произведения Гаде и много говорил о музыкальном даровании последнего. Затем он упомянул о композициях для флейты Кулау, но об операх его не знал, Гартмана же знал только по имени. Я и постарался дать ему самые обстоятельные сведения о датском оперном и вообще музыкальном репертуаре. Вагнер слушал с большим вниманием. «Право, вы как будто рассказали мне целую сказку о музыке, приподняли передо мною занавес, скрывавший от меня мир музыки по ту сторону Эльбы!» – сказал он мне. Затем я рассказал ему и о шведском композиторе Бельмане, который, как и Вагнер, сам писал текст для своих музыкальных произведений, но как композитор являлся совершенной противоположностью Вагнеру. Вообще Вагнер произвел на меня впечатление гениальной натуры, какой он и был на самом деле.
На обратном пути домой я через Кассель проехал в Веймар, где, как и всегда, нашел тот же радушный прием при дворе. В театре как раз собирались ставить оперу Гартмана «Liden Kirsten» под названием «Kleine Karin». Опера была поставлена и удостоилась самых лестных похвал знатоков музыки.
Осенью я опять вернулся в Копенгаген. Закончу эту главу отрывком из письма, посланного мной в последний вечер этого года другу моему Ингеману: «На дворе не зима, но осенняя слякоть, дождь и ветер. Улицы, верно, воображают себя на берегах Нила – увязают в такой же жидкой, жирной грязи. Мне поэтому сидится дома, и если это настроение продержится, я, может быть, кое-что и сделаю. Хотелось бы мне теперь, когда я кончил «Сказку моей жизни», начать новую жизнь чем-нибудь крупным, что бы действительно стоило назвать «произведением». Дай Бог, чтобы я долго еще сохранял, подобно Вам, свежесть сил и любовь к труду!»
1856 г
Ответ от Ингемана я получил на второй же день нового года. «Как это мило с Вашей стороны протянуть руку своим друзьям в Сорё как раз в вечер под Новый год, так что Ваше дружеское пожатье дошло до нас в самый день нового года. Вы верный любящий друг, и мы ценим это».
Год этот не был для меня, однако, таким светлым и радостным, как мне того желал Ингеман.
Выдаются такие дни, в которые на вас как будто обрушиваются все беды разом; выдаются такие же и годы. Для меня таким был 1856 год. Каждая капля-день его была, казалось, полна крошечных, но злых инфузорий неудач, обид и огорчений. Не стану разглядывать их под микроскопом; они и под ним окажутся только чем-то вроде мелких песчинок или насекомых; но известно ведь, попадет такая штучка в глаз – и мучит и жжет, пока не вынешь ее, а тогда скажешь только: «Этакая безделица!»
Все мои мысли и желания были направлены на одно – создать что-нибудь действительно выдающееся. Я вовсе не был тем «благочестивым, мечтательным ребенком», каким называл меня Сибберн. Я пережил не один приступ борьбы с религиозными сомнениями; вера и знание часто сталкивались в тайниках моего сердца. Я и написал роман на эту тему, затрагивавший также эпоху недавно минувшей войны, «Быть или не быть». Собираясь писать его, я потратил много, слишком много и сил и времени на приобретение разных сведений, перечел массу книг о материализме и посещал лекции о материализме профессора Эшрихта.
Летом я опять предпринял поездку в Максен, а осенью вернулся в Копенгаген и снова засел за «Быть или не быть», от которого ожидал себе много радости. Впоследствии, однако, выяснилось, что все, что являлось в этом романе результатом моих усидчивых научных занятий, имело гораздо меньше успеха, нежели все поэтическое, являвшееся непосредственным результатом дарованного мне Богом поэтического таланта.
1857 г
Вдовствующая королева Каролина-Амалия была одной из первых, кому я прочел свой новый роман. Она, как и покойный царственный супруг ее, всегда относилась ко мне особенно милостиво. Я опять был приглашен провести несколько дней в прекрасном Соргенфри, приехал туда как раз в начале весны, и деревья распустились уже при мне. Каждый вечер я прочитывал королеве вслух по нескольку глав из моего романа, затрагивавшего тяжелые, но в то же время и возвышающие душу знаменательные события последней войны. Часто королева казалась глубоко растроганной, а когда дослушала роман до конца, выразила мне свое искреннее одобрение и признательность. Королева принадлежит к числу тех благородных, светлых личностей, которые невольно заставляют тебя забывать их высокий сан из-за прекрасных душевных качеств.
Однажды вечером мы предприняли прогулку в экипажах вдоль берега. Я ехал во втором экипаже с двумя придворными дамами. Когда экипаж королевы поравнялся с местечком, где играла куча ребятишек, те узнали ее, выстроились в ряд и прокричали ей «ура». Немного погодя подъехали и мы. «Это Андерсен!» – закричали малыши и тоже проводили меня дружным «ура». По возвращении в замок королева, улыбаясь, сказала мне: «Мы с вами, кажется, одинаково знакомы детям. Я слышала «ура!»
Прогуливаясь по улицам Копенгагена, я часто вижу в окнах приветливо кивающие мне детские головки. А раз я увидел на противоположной стороне улицы богато одетую даму с тремя мальчиками. Самый маленький вдруг вырвался от матери, перебежал через улицу ко мне и подал мне руку. Мать позвала его назад и сказала ему, как рассказывали мне после: «Как ты смеешь заговаривать с чужим господином!» А мальчик ответил: «Да это вовсе не чужой! Это Андерсен! Его все мальчики знают!»