Он вторую бровь поднял, рукой дернул — и встала вода на место, снова потекла рекой.
— Ну что, — а голос грустный, — готовься к смерти, — говорит, — рассвет уж близко.
А я зубами стучу, от холода дрожу, и молвлю презрительно:
— Опять хвалишься, чудище земляное? Говорят, от поцелуев добрее становятся, а ты только злости набрался да бахвальства пустого!
А он так наставительно:
— Так вот ты почему такая злобная, белка ты мокрая, конопатая — веснушки аж сквозь рубаху просвечивают. Небось и нецелованная еще? — и задумчиво так. — Порадовать, что ли, убогую, перед гибелью.
— Это ты на что намекаешь, охальник? — взвилась я. — Не видать тебе моих поцелуев! От тебя еще и рыбой за версту несет!
В реке возмущенно заплескали русалочьи хвосты.
— Да и не очень-то хотелось, — отвечает, — ты ж не замолчишь, а замолчишь — так укусишь, а укусишь — так отравишь. Да и какая радость неопытную дурочку науке поцелуйной учить? Давай, не трать мое время, ложись на мох мягкий, буду тебя убивать.
— Что-то ты, змей похабный, мне зубы заговариваешь, — говорю, а сама подозрительно на тот мох смотрю — ну чисто перина на ложе. Русалки хихикают из реки, а сам царь подземный рубаху свою с тела тянет, на глаза мои округлившиеся смотрит, насмехается:
— А, может, попросишь сжалиться? За поцелуй, добром отданный, подумаю. Ты не смотри, девка, что озлился на тебя, не боись, буду ласковым.
А глаза так и сверкают, от моей одежды мокрой не отрываются. И хорош же, полуголый — куда там парням нашим, деревенским!
Я покраснела, на небо посмотрела — а оно сереет. Скоро уже солнце встанет.
— Найди сначала! — кричу. И побежала.
Бегу, бегу, а за мной страх по пятам несется, за сердце щипает, и слезы капают. Неужто не спасу Марьюшку, неужто оставлю ее охальнику этому?
Бегу-бегу, а тут лес-то и кончился, и выбежала я на луг — трава по пояс, роса серебряная, цветы — васильки голубыми глазками на меня глядят: здравствуй, мол, Алена-целительница, рады тебе, кланяемся, кланяемся.
— Травушки! — взмолилась я. — Не погубите, спрячьте! Ищет меня царь подземный, убить хочет. Мне бы до рассвета продержаться!
Травушки заволновались, сильнее закивали, расступились, образуя ложе — я туда легла, они надо мной сплелись-заколосились, цветами покрыли. Лежу я, дыхание затаила — небо светлеет, вот-вот солнце взойдет.
И снова гул и грохот — скачет конь-огонь, зарево на все небо. Остановился недалеко, спешился Кащей.
— Попасись, Бурка, — говорит ласково, — отдохни.
А сам так задумчиво по полю начал бродить. Вокруг меня, как нарочно. Травы гладит, цветочки нюхает, на небо посматривает. Потом уселся почти на меня, вздохнул, достал трубку из камня искусно вырезанную, табачком набил и закурил. А я лежу рядом ни жива ни мертва.
— И куда, — молвит громко и задумчиво, трубочкой попыхивая, — белка эта драная подевалась? Чую, что рядом, а где, не пойму.
Я и вовсе дышать перестала. Докурил он, встал, да угольки из трубки на меня-то и стряхнул. Я заорала, трава расступилась, а я вскочила, давай рубаху отряхивать.
— А, вот ты где, — смеется, — конопуха. — И снова руку в волосы мне запустил, за прядь дернул, лицо мое к солнцу поднял. — Ну что? Проиграла ты.
— Отпусти, — говорю тихо, потому что странно он ко мне клонится, страшно мне стало. Отпустил он — волосы набок мои убрал, видимо, чтобы меня, бедную, сподручнее душить было.
И тут мне на лицо солнечный лучик упал. Оказывается, уж несколько минут как из-за виднокрая круглым боком своим солнце поднялось.
— Это ты проиграл, — сказала я гордо, — хвастун!
Он на солнце посмотрел — лицо царское лучи вызолотили, в глазах янтарем заиграли.
— И правда, — с таким удивлением подозрительным, — как это я не заметил! Ну что, беда ты пестрая, пойдешь ко мне чернавкою. Будешь полы в моем тереме мыть, гостей привечать. Или хочешь, смилостивлюсь — коли первый поцелуй мне свой подаришь? Первый девичий поцелуй силу волшебную дает, от тридцати трех смертей спасает, если добром отдан.
А сам опять глаз от меня не отрывает, в лицо всматривается.
— Мне твои милости, охальник, не нужны, и я от своего слова не отказываюсь, — говорю гордо, — только Марьюшку дозволь до дома проводить да отцу письмо прощальное написать. И травушку потуши — сгорит тут все от угольков твоих, а цветы перед тобой ни в чем не виноваты.
Он помрачнел, рукой махнул — встала над полем туча черная, дождем проливным полила. Свистнул, гикнул — у меня чуть уши не лопнули. Зашумел лес, заволновался от свиста его.
— Дома твоя Марья, с дарами богатыми да выкупом. А отцу напишешь уж из царства моего. Не боишься со мной ехать-то?
— Ничего не боюсь! — отвечаю презрительно, а у самой душа как зайчишка трусоватый трясется.
Подозвал он коня, схватил меня на руки, узду тронул — и провалился конь с нами сквозь землю. Я от страха обмерла, зубами застучала, а Кащей одной рукой правит, другой меня к себе прижимает, и рука у него горячая, и глаза огнем во тьме горят.
Недолго мы во мраке скакали. Приземлился конь-огонь на пригорок — а там царство вокруг подземное лежит. Небо синее, как у нас, и по небу солнце точь-в-точь как у нас идет. Леса стоят зеленые, луга серебряные, а перед нами город широкий, а в городе том терем высокий, крыша золотом сверкает. Засмотрелась я на красоту и только потом почуяла, как Кащей мне в волосы лицом зарылся, усмехнулся, по животу меня гладить начал.
— Руки-то убери, — требую, — ишь прижался как к печке теплой. Не для тебя меня батюшка растил, не для тебя меня сестрица пестовала.
Он отодвинулся, чую — головой качает.
— И где, — говорит зло, — такие сорные цветы растут, сама с былинку, язык с лошадинку, колючек не счесть, самомнение с гору.
Довез он меня до терема молча — подбежали слуги, Бурку за уздцы взять пытаются, а он не дается, дичится. Царь подземный коня по холке потрепал, с него спрыгнул со мной на руках, рядом поставил. И мне все дружно кланяться начали.
— Чего спины ломите, — произнес недовольно, — не царицу я привез, чернавку новую. Авдотья! Ключница моя верная, повариха умелая!
Заорал так, что окна радужные в тереме затряслись. На крик тот на крыльцо вышла баба седая, с лицом добрым, тучная — еле в проем протиснулась. Сразу видно — повариха. Руку с черпаком к груди прижала и заохала.
— Ох, какой цыпленочек тощий, да ты ж ее, Кащеюшка, укатаешь! А волосья то — чисто проволока золотая! А солнышко-то как ее любит! Думала, привезешь жену холеную да сисястую, а ты в кои-то веки на хорошую девушку глаз положил.
— Она, — хохочет злодей, — сама кого хочешь укатает. Не жена она мне и не будет. Долг пришла отрабатывать. Принимай в прислугу, сели к остальным чернавкам, будет на кухне тебе помогать.
— Ай-ай-ай, — покачала головой Авдотья, — какая же из нее прислуга? Ручки беленькие, кожа тонкая, она, небось, тяжелее ложки и не держала-то в жизни ничего.
Я руки за спину-то и спрятала, глаза опустила. А Полоз ее словно не слышит, по сторонам головой вертит.
— А где же, — говорит, — слуга мой верный, конюшенный? Отчего не встречает, отчего Бурку не принимает? Не пойдет конь мой в другие руки, взревнует.
Вздохнула Авдотья печально.
— Так спиной он мается, Кащей Чудинович, как уехал ты в верхний мир невесту искать, так и слег, не разгибается. Уж и в бане его парили, и отварами поили — лежит, помирает. Все конюшни, кроме Буркиного стойла, навозом завалены, кроме слуги твоего лошадки никого не подпускают, затоптать норовят.
Царь недовольно головой дернул, сам Бурку за уздцы взял и пошел к конюшням. И кто дернул меня голос подать?
— Вот, — бурчу ядовито себе под нос, — и сам злой, и тварей невинных, лошадушек, злодеями вырастил. Рядом с таким и я, даром что сама доброта, скоро ржать, кусаться и затоптать норовить захочу. На такого и глядеть-то страшно, понятно, почему женой никто к нему идти не желает.
Далеко же отошел, а услышал. Слуги не услышали, Авдотья не услыхала — а у этого, что, вместо ушей как у летучих мышей лопухи за сто верст шепот чующие? Повернулся — и глаза янтарные от этой самой злости как омуты болотные черными сделались, змеиными. И страх сковал меня великий — пикнуть не могу, по спине как снегом сыпет, ноги ослабели.
— Прости, — пропищала через силу, — полоз подземный, — и рот-то себе руками зажала, взгляд невинный сделала, даже вверх куда-то посмотрела, мол и не я это вообще сказала, голоса небесные.
Поглядел царь на меня нехорошо, и к поварихе повернулся — отпустил меня ужас удушающий:
— Авдотья, — сказал, — передумал я. Посели эту говорливую в чулан под лестницей, накорми, выдай какую одежду похуже, дай лопату — пусть идет конюшни убирать, раз за тварей невинных так переживает. А ты, — обратился ко мне с усмешкою нехорошей, — помни, захочешь жизни сытой да ленивой, сама приди, ласково попроси, да поцелуй подари — будешь в лучших покоях спать, в золоте-самоцветах ходить.
— Не бывать этому! — отвечаю гордо, а у самой сердце от страха сжимается, и ком в горле горький стоит.
Авдотья пуще прежнего заохала, на меня с сочувствием поглядела, головой покачала и поманила за собой.
— Чем же ты, девка, — заворчала на меня, терем обходя, — Кащеюшку нашего-то прогневила? Не видала я, чтобы так он на тех, кто в юбке, ярился. На советников своих, оно конечно, бывало, как гаркнет, кулаком по столу вдарит — терем трясется, а бабы при нем все как одна в золоте и неге, сами ласковыми кошками льнут.
— Да какая же из меня кошка, Авдотья-матушка? — ответила я, слезы сдерживая от страха пережитого.
Она остановилась, меня оглядела.
— Это да, — признала сочувственно, — мелкая да еще и рыжая, ни спереди поглядеть, ни сзади подержаться. А он, царь наш, рыжих не любит, а любит, чтобы мягко где надо было. То-то я удивилась, когда тебя увидела, не похожа ты на девок его, обрадовалась уже, думала, образумился — за невестой уехал, с невестой и приехал. Хотя, может, — тут она ругнулась непонятным словом, — ему ексотики захотелось?