Смерти, конечно, все живое боится и бежит от нее. Но когда надо постоять за такое, что больше себя (есть это!), — человек, схваченный смертью, говорит: помирать собирайся — рожь сей! И сеет ее для тех, кто будет после него, и так подает руку другим, и по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейдет в жизнь будущего.
У человека есть своя человеческая область, где он умирает и возрождается. Эта область — его человеческое творчество, или его собственный путь к бессмертию.
Если бы это знать на каждом месте и во всякое время, то нечего бы было нам бояться смерти. Есть две реальности — одна, что после нас остается, другая — к чему мы стремимся. Умирая, мы оставляем сделанное и недоделанное и остаемся с тем, к чему стремимся.
В этом смысле каждый художник много раз в жизни своей умирает и возрождается: произведение его остается, а другая реальность, стремление, вновь воплощается.
Человек семидесяти пяти лет, жизнь его на волоске, а он сажает сирень! И мало того, он не один, и, может быть, не было времени, когда бы так страстно хватались люди за растения: все, кто может, сажают сады.
Это значит, во-первых, что люди живут как бессмертные, презирая свое знание смерти; во-вторых, это значит, что лучшее у человека есть действительно сад.
Хозяин времени есть победитель смерти, которая и составляет сущность всего временного… Каждый художник во все времена был борцом против временного.
Талант не собственность, это похоже на квартиру в Москве: ты можешь ею пользоваться, и без особых причин у тебя ее не возьмут никогда, но продать свою квартиру ты не можешь. Точно так же и талант: настоящий талант не продается.
И сама жизнь человека тоже как и талант: вся в твоем распоряжении, но проданная жизнь — это не жизнь, и покончить с ней тоже не в твоей воле, не собственность она, и ты если покончишь с собой, будет считаться за преступление.
Последняя иллюзия собственности — это моя жизнь: наконец-то я почувствовал, что моя жизнь не есть моя собственность.
…Есть даже некоторая приятность при отпадании естественном всего лишнего. Так и дереву приятно, когда сваливается спелое яблоко, даже заметно, как обрадуется освобожденная веточка. Так и листья отпадают: дерево о них не жалеет.
В осеннем саду.
— Падают!
— Милый друг, ты не пугайся, — падают спелые яблочки…
Люди умирают не от старости, а от спелости.
Умереть — это значит отдаться до конца, как отдается на дело рождения женщина и через это становится матерью…
А смерть матери — это не смерть, а успенье.
Вот передо мной береза: все золото свое осеннее отдала елке, но и раздетая стоит на солнышке не печальная. И чего ей печалиться — она сделала все, для нее предназначенное.
Мы преодолеваем смерть личную, отдавая душу за друзей, и в этом есть назначение смерти.
Но люди, как ни мучились, как ни умирали, как ни издевались враги надо всем, что для них было свято люди оставались людьми и рождались с чувством бессмертия… И вдруг явилось это особое чувство, как будто глянул на всего, проходящего в мученьях и смерти человека со стороны и бесстрастно подумал: а как же иначе? Как иначе понять и назвать этот путь к бессмертию, как не Голгофой?
Вот она, Голгофа, перед глазами нашими, и человек спотыкаясь, несет свой крест, не забывая ни на мгновение мысль свою о бессмертии.
Мне вспоминается так далеко теперь от себя то благосостояние свое, когда я пришел к «счастью», основан ному на определенном признаке: нет ничего волнующего…
Как все это умерло, как все это далеко от меня!
Теперь моя радость, мое счастье держится лишь каким-то днем, даже часом. Там, за этим часом-днем, стоит и прямо виднеется враг — это моя смерть, враг, которого я должен сразить, и моя победа мне достанется лишь ценой гибели всех сладких иллюзий, которыми держится «жизнь» так называемая.
Самое удивительное в жизни, что не только человек, но и все животные и растения, обреченные на короткое, иногда до мгновения, существование, живут, не думая об этом, живут, как бессмертные боги, и это несомненный факт, а дальше идет разделение мнений: одни понимают жизнь как обман, другие — как личное свидетельство бессмертия.
Но если даже для себя смерти нет, то мы видим ее на стороне, и содрогаемся, и, провожая умершего, сходимся теснее между собой.
Так не в том ли смысл смерти, чтобы мы между собой сближались, соединялись в единого человека в полной уверенности, что когда все сольемся воедино, то тем самым исчезнет самый страх смерти, и тем самым кончается и умирает самая смерть.
Заря сгорает на небе, и ты сам, конечно, сгораешь в заре, и тысячи голосов на заре соединяются вместе, чтобы прославить жизнь и сгореть. Но один голосок или скорее шепоток не очень согласен гореть вместе со всеми.
Ты, мой друг, не слушай этого злого шепота, радуйся жизни, благодари за нее и сгорай, как и я, вместе со всею зарей!
Сознание каждого из нас в отдельности похоже на тоненький серпик новорожденного месяца с дополнительным к нему туманным окружением целого месяца.
Сам, как проволочка, тоненький, а мнит себя законченным кругом. И мы знаем, что это мнение у месяца не ложное.
Вот это смутное чувство целого человека как целого месяца сопутствует нам в жизни, и каждый из нас чувствует себя маленькой частицей какого-то неведомого ему целого.
Есть из нас немногие большие люди, сознающие себя без колебаний и догадок ничтожным явлением или только свидетельством целого огромного блестящего диска всего существа человека.
Хожу по земле, гляжу на людей и вижу у каждого вокруг лица, как у святого, нимб, то покажется, то исчезнет. И каждый, делая что-то хорошее для нас, не знает, что делает все в нимбе всего человека, и только чувствует перемену в себе, когда нимб исчезает или сияет вокруг него.
И это он называет совестью.
Свое дело я понимаю как дело связи между всем, что существует на свете. Вот стоит телеграфный столб и от ветра гудит, я люблю этот гул, и в гуле этом, мне кажется, я понимаю великое дело столба: он служит тоже делу связи. Но я не столб, я как электричество, которому служит столб. Нет! Еще больше, гораздо больше, чем электричество. Самая большая сила на земле — та сила связи, которая получается через слово художника. Я эту силу держу, как держит телеграфный столб железные провода с пробегающим по ним электричеством. Оттого, наверно, я и люблю этот гул.
Он сказал: «Наша душа», — и я внезапно почувствовал существование единой души всего мира, прикосновение к которой мы чувствуем, как свою личную Душу.
Я шел, погруженный в свои думы, а мимо меня с шумом промчался лыжник. Как трудно нам с ним сойтись, не утратив каждому из себя самого ценнейшего: мне — моей мысли, ему — движения.
Сейчас у нас все пришло в движение, все «стали на лыжи», и потому нам, обремененным нашей пережитой жизнью, бывает подчас трудновато.
Ныне праздное одиночество позорно, но есть одиночество трудящихся людей и, вернее даже, труд одиночества: борьба за свою личность в интересах самого же коллектива.
Одиночество как форма труда.
Один остаешься… и сразу вырастаешь, и это порождает охоту писать.
Пишешь, будто сеешь, зная наверное, что жать будут другие.
*
На эскалаторе. Голова этой женщины была повернута в сторону, и я мог видеть только шею с определенно надутой от усилия поворота жилой. И вот, не видя лица, только по жилке на шее я узнал эту женщину в ее чем-то самом хорошем, самом трудном.
Вспомнилась даже мать моя, и отчего-то защемило в душе, и мне захотелось выйти куда-то, где много незнакомых людей, и сказать им об этом от всего сердца, что вот хорошее такое у всех у нас есть, что есть у нас всех общая доля.
И что если бы каждый из нас это помнил во всякое время и на всяком месте, то как бы всем на свете жилось хорошо!
Эскалатор работает как водопад или, вернее, человекопад. Все задумываются, как бы застывают в движении, которое себе ничего не стоит. Тогда каждое лицо, даже самое грубое, вызывает жалость к бедному человеку, обреченному быть жертвой непонятного ему созидания.
Посмотришь на такое лицо, и жалость охватывает, понимаю теперь почему: человек спешил и весь уходил в спех, а теперь за него машина спешит, и он остается сам с собой и еще не может с этим освоиться. И эта-то детская беспомощность человека и возбуждает жалость к нему.
Все мучения их в том, что они слепо доверяются времени и, как дети, надеются успеть, но время их обманывает и вдруг оставляет, и в роковой момент этот тела их разваливаются.
Жалко смотреть на них и хочется сказать каждому: не верьте времени, дети мои, не вверяйте себя ему, не спешите, не думайте, что время есть деньги, — время есть смерть, и вы будете только тогда людьми, если вступите со временем в смертельную борьбу: я или ты!
Бога ради, не тратьте себя.
Как гибнет любовь, когда один человек обращается другим в собственность, так и в отношении времени… Люди спешат и суетятся, потому что находятся в плену у времени.
Как подумаешь иногда усталый, каких маленьких людей собираюсь я описать, — оторопь берет: зачем, кому это нужно? — и бросишь. А потом соберешься, и думаешь, и опять за свое: большие люди, думаешь, сами расписываются на страницах истории, и у них имеется множество слуг, которые не дадут им исчезнуть. Но тихий, скромный человек так-таки и сходит на нет, такой хороший, милый мне человек, и вот нет никому до него дела.
Досада вызывает новые силы, и думаешь — а вот оттого и не дам я тебе от нас исчезнуть, живи, любимый человек, живи!