Сказки дальних странствий — страница 23 из 38

— Он говорит, — сказал Юра, — что праведное может быть только одно. Это беспристрастный взгляд, способный видеть вещи такими, какие они есть, не одну их сторону, а сразу все, полностью, целиком, без отступлений, без отклонений, и тот, кто научится так видеть, тот познает в совершенстве гармонию мира, а стало быть, и смысл жизни.

— Он научился? — спросил я.

— Он говорит, что да, — сказал Юра.

Монах поднял голову, большой кадык выпирал вперед на его черной морщинистой шее; он продолжал улыбаться, приоткрыв беззубый рот.

— Скажи ему спасибо, — сказал я. — Пойдем отсюда.

Мы вернулись ко входу в храм и с трудом пробились к автобусной остановке через толпу полуголых потных людей, просящих милостыню и торгующих цветами. Мокрые от жары, вернулись к себе, и тогда Юра, выпив не менее литра холодной воды, сказал:

— А ты знаешь, этот монах прав.

— Может быть, — сказал я. — Только очень уж много он требует праведного. Мне бы стало скучно жить.

— Потому что ты не знаешь, что такое победа над самим собой.

И вот тогда-то я увидел этот фанатичный блеск в его глазах, а может быть, так отсвечивали его очки.

И мне стало неприятно. Мне и прежде не нравилось, когда кто-нибудь в споре пытался изобразить из себя твердокаменного: казалось, тут больше восхищения собой, нежели искренности… Но Юра был не только таким — иначе бы мы с ним не подружились, — он был и добрым малым. Мне он понравился в начале нашей работы на «Чайковском», когда мы пересекали Атлантику, шли в Нью-Йорк.

Погода стояла скверная. Низко летели быстрые тучи над морем, поливая нас мелким колючим дождем, и волна была свинцовой, тяжесть ее ощущалась на взгляд, только у борта образовывались стеклянно-голубые наплывы. В этих местах, у сороковых северных широт, всегда скверная погода, потому что сталкиваются два течения: теплый Гольфстрим и холодное Лабрадорское. Если была такая страна Атлантида, то, наверное, жители ее немало страдали от ветров и дождей…

Открытые палубы были пусты, и только возле бассейна, затянутого на эти непогожие дни сеткой, сидел в плетеном кресле человек. Подняв воротник непромокаемого пальто, он сидел там подолгу, не замечая ни дождя, ни качки, и вода струйками стекала с его широкополой шляпы. Он был худощав, с седыми висками, с большими полукружьями усталости под глазами на темном загорелом лице, у него были плотные губы; изредка он доставал сигарету и медленно курил, глядя в море светлыми серыми глазами, в них было что-то выцветшее, отлинявшее…

Иногда к нему подходила женщина со строгим, аскетичным лицом. Она молча брала его под руку и уводила с палубы в каюту, и он покорно шел за ней. И вот однажды к нему подошел Юра и сказал:

— Мистер Томсон, капитан просит вас, чтобы вы оказали ему честь — посетили его каюту.

Американец долго, удивленно смотрел на него, потом поднялся, он был высок ростом, чуть сутулился, и сказал:

— Благодарю.

А через час они сидели втроем в каюте Луки Ивановича за накрытым столом, и мистер Томсон, немного выпив, рассказывал, как в сорок пятом он водил студебеккер по дорогам Германии и как ему пришлось вместе с другими отбивать атаку немцев — остатки какой-то разбитой бронетанковой колонны, напавшей на советский госпиталь…

И еще он рассказывал, что приехал в Союз от фирмы, которая поставила в район Сибири химический завод, но вот случилась с ним беда, врачи сказали — инфаркт, и он два месяца провалялся в больнице, а теперь… у него было скверное настроение…

Я увидел этого американца на мостике; его привел туда Лука Иванович, чтобы показать подход к Нью-Йорку… Он был весел, то и дело отпускал шутки… А мы шли по водам Гудзона. Я впервые заходил сюда, и все мне было интересно. Сначала возник огромный двухэтажный мост и движение огней на нем, и, пока мы шли к этому мосту, быстро рассвело, и открылось серое утро, стало холоднее, а даль проглядывалась хорошо. Я увидел Нью-Йорк в сером рассвете. Прежде всего обозначился Манхеттен. Он возник из тумана и надвигался на нас, как некая гигантская сказочная крепость со ступенчатым изломом стен и огромными башнями над ними; постепенно туман отходил, мы все глубже и глубже продвигались по Гудзону, и распадалась, расслаивалась монолитность Манхеттена: за кормой теплохода поднималось солнце, лучи его высветили небоскребы, и они сразу окутались серебристой дымкой. Теперь уж они были видны по отдельности, два стоящих рядом друг с другом плоских параллелепипеда; они вздымались в облака, вершины их прятались в серебристо-розовой наволочи, — это были небоскребы международного торгового центра, а правее их устремилась ввысь знаменитая игла Билдинга… Мы подходили к сороковому причалу.

— Ну, вот и ваш дом, — сказал Лука Иванович американцу.

— Спасибо, — ответил он. — Я рад буду видеть вас у себя.

На следующий день Лука Иванович сказал при мне Юре:

— Вы молодец, пассажирский. Если будете так внимательны к каждому, то наш пароход прославится самой высокой чуткостью в мире.

Потом мне Юра объяснил:

— Мне все рассказала женщина, которая его сопровождает. Она медицинская сестра. Ее направила фирма… Он крупный инженер. Ну, и еще — встречался на войне с нашими… А после инфаркта он скис, и эта женщина боялась, как бы с ним не случилось дурное. После инфаркта у людей часто бывает душевная паника. И тогда я решил им заняться и сказал об этом Луке Ивановичу.

Вот что я вспомнил… Ну зачем, зачем ему нужно было записать этот дурацкий рапорт?


«… Знаешь, мама, бывают ситуации, когда люди не могут найти выход, а то и просто невозможно его найти. Мне рассказывали, что на нашем „Чайковском“ два года назад случилась такая история. Шли в южной части Индийского океана, и внезапно на пароход села большая стая ласточек. Они опустились на палубы, обессиленные перелетом из северных широт; то ли их очень трепали бури и штормы, то ли сбились с пути их вожаки и они приняли пароход за остров, но, опустившись на него, уже не могли взлететь; это были земные ласточки; есть еще маленькие морские, так называемые качурки Вильсона, но эти были земные, и они привыкли питаться мелкими мошками, а этих мошек в море не было. Им рассыпали по палубам крупу, зерно, хлеб, ставили воду, но они не ели. Утром палубы были усеяны птичьими трупами, и никто ничего не мог поделать, чтобы спасти ласточек, только очень немногих удалось доставить до берега…»


Около трех часов ночи на локаторе четко обозначились две светлые точки, и ЭВМ показала, что оба парохода идут параллельно, почти одним курсом. Одним из них должен быть «Кузбасс», о котором сказа: а мне Нина. Ник-Ник поднялся на мостик, вызвал на него начальника радиостанции, и сразу же раздалось:

— «Кузбасс», «Кузбасс», я «Чайковский»! Слышите меня?

— Слышу вас хорошо. Я «Кузбасс», вижу вас.

— Подойдете к нам на полмили… Но сначала дайте вспышку.

— Понял вас, «Чайковский». Через полминуты даю вспышку.

Я напряженно смотрел в море, туда, где светились вдали огоньки двух пароходов, и на одном из них, том, что был левее, вдруг вспыхнул прожектор и погас.

— Видим вас, «Кузбасс»… Через несколько минут будем ложиться в дрейф. Подходите к нам с наветренной стороны на полмили, как договорились.

— Вас поняли! — И внезапно веселый басовитый голос проговорил: — Прошу капитана к радиотелефону.

— Капитан «Чайковского» слушает, — ответил Ник-Ник.

И тут же этот голос радостно закричал:

— Николай Николаевич?! Усачев говорит… Не забыл такого?

Ник-Ник стоял возле штурманского столика, держа телефонную трубку возле уха. Лампочка, обычно освещавшая карту, была чуть подвинута в сторону, и при этом свете можно было хорошо различить лицо Сабурова. Оно было сейчас необычным, на нем сразу появилось что-то озорное, — не просто веселое, а именно озорное, словно где-то в глубине души его пробудился мальчишка.

— Здравствуй, Усачев! — проговорил он.

И я тут же почувствовал: он хочет назвать этого человека, капитана «Кузбасса», как-то иначе, — возможно, по имени, а возможно, и по кличке, но знает, что там, на мостике, стоят подчиненные Усачева, как здесь стояли мы, и все же он подумал и сказал тихо:

— Как живешь, Степа?

— Спасибо, Коля, нормально живу. Только вот курить нечего. Два месяца без захода в порт, сигареты кончились — уши пухнут. У тебя нет ли закурить?

Это простое обращение, произнесенное так, будто капитаны стояли друг против друга, а не разговаривали по радиотелефону, разделенные ночным океаном, внезапно вызвало смех в нашей рубке. Я услышал по радио, что и там, на «Кузбассе», тоже смеются.

— Ну, это не страшно, — сказал Ник-Ник, — ящик сигарет вам отправим. Дымите до самого порта… — И тут же капитан повернулся ко мне. — Сообщите кладовщику, чтоб подготовили сигареты.

— Есть! — сказал я.

А Ник-Ник продолжал разговор:

— Дома все хорошо?

— Спасибо, Коля… Слышал, твоя Вера диссертацию пишет?

— Пишет… Сколько же я тебя, Степа, не видел?

— Вот сейчас подсчитал: три года и три месяца. С Васькиного дня рождения… А я ведь только из радиограммы пароходства узнал, что ты на «Чайковском». Думал, еще в подменных… Поздравляю тебя с хозяйством…

Так они разговаривали, а суда наши шли навстречу друг другу, и вокруг была ночь, но эти двое будто забыли, для чего встретились здесь, в море, и что предстоит им. За ними обоими стояла какая-то своя жизнь, очень обыкновенная, простая, и они в мыслях своих ушли в нее. И вдруг я услышал:

— Послушай, Степа, — сказал Ник-Ник, — мы сейчас пассажира вам дадим, так вы не обращайтесь с ним, как с нарушителем… Так просто случилось у нас, и все. Другого выхода нет… А человек хороший. Я прошу, если можно, повнимательней.

— Я понял, Коля, — ответил по радиотелефону Усачев. — Все сделаем. Письма домой приготовили?

— Конечно, приготовили, — сказал Ник-Ник.

Прошло еще полчаса, и мы увидели с правого борта теплоход, вернее, тень его и огни; «Кузбасс» остановился, на фок-мачте зажглись интенсивные огни.