Только сговоры эти не ладно, не добром всегда выходили, худо кончались: поймать, не поймали, сгубить, не сгубили, а сами-то все захирели, от болезни тяжкой перемерли! Поколели и кони те, что за «черным» гонялись.
Бий Хаким Берды богатый, батыр[27] знаменитый, по тысяче джигитов в доспехах к русским границам на разбои важивал, этот самый бий – головой своей, семьей всей, тенью дедов и прадедов, что на высоких курганах вечным сном спали, поклялся всем добром своим, всем, что у него дорогого было: «Не вернуться домой, не переступить порога кибитки своей, дымом своего домашнего огня не дохнуть, на мягкий ковер спать не ложиться, жен, сыновей не ласкать, сокола с руки не спускать любимого, пока не приведет Аллах изловить джигита приблудного „черного“, связать по рукам и ногам, в тороках за вьюком привезти домой, на потеху, на выместку общую».
Много удалого народу тогда с Хакимом-Бием уехало.
Говорил ему Аблай-Хан, владыка нагорных зимовок и кочевий всех, что от самых Кара-Кум, по Иргизу, до лесной стороны протянулись – говорил ему старый:
– Эй, оставь, не вяжись! Не берись не за свое дело… Не человек «тот»… сам Албасты-басу[28] принял образ человеческий… Не мечом биться с ним надо, не батырской силой, чем-нибудь другим, не твоего ума дело, поважнее!..
Обозвал Хаким-Берды «бабой» старого бия почтенного, «из ума, говорит, от старости выжил» – не послушался. И начались тогда для него, для семьи его, рода всего и дома страшные дни тяжкого горя и разорения.
Двух раз солнце не закатывалось, как уехал Хаким с джигитами, а уж пришла весть с Кара-Кум, от песчаных бугров, где отары его от парши на тузлуках[29] гонялись: погибли, числом несметные, все овцы Хакимовы, – подхватило их ураганом свирепым, горячим, без признака обычного, без времени, невесть с чего середь тихого дня налетевшего, и погнал ураган овец сплошной кучей, как баба сор гонит с ковра метлой, гнал до самого моря Арала и, с крутого берега скалистого, потопил их всех в воде морской, соленой…
Чуть живые, пришли пастухи, добрели еле-еле домой, говорят: «Самого его» видели, как он, этот «черный» на коне своем, среди песчаного вихря крутящегося несся, как с разгона остановился, осадил коня над самой кручей, как от посвиста его сразу буран улегся, как он прочь, назад, шагом поехал, только зубы свои острые оскалил, завидя пастухов на пути, как те за кочками припали, со страху головой в колючий джингил и в сухой саксаул забивались.
Потом слышат: на табуны Хакимовы болезнь пошла и мор беспощадный за ней. Друг от дружки кони заражались, а принесла болезнь ту паршивая лошаденка дикая; лошаденка то не приблудная была, не сама забежала, пригнал ее сюда тот же кара-джигит… Сам зять Хакимов видел, стрелу даже успел пустить разбойнику вдогонку, да тетива лопнула, стрела тут же на землю упала и ногу сыну его родному, маленькому искалечила.
А Хаким-Берды все по степям за своим обидчиком, всяких кочевий мучителем, гоняется… С каждой угонкой по зрячему[30] и беда творится. Три раза уже видели «черного», три раза окружали его, да все три раза, словно чудом каким, тот через крепкий круг пробивался. Три и беды уже над Хакимовым домом случились.
На четвертый раз едет полем Хаким-Берды с джигитами, широко цепью растянулись, зорко по краю неба выглядывают, видят: юркнул, словно лиса хвостом, вершник[31] какой-то в балочку, да там и засел, спрятался.
Загикали наши, завыли, заскакали справа, заскакали слева, сзади, спереди круг обрезали. Сам Хаким на своем скакуне лихом, рыжем – с размаху в овражек скакнул… Опять прорвался «черный джигит», опять лови его в угонку – а поймать его так разве можно?!
Только на этот раз какое-то чудо свершилось: все-то прочие кони далеко отстали, из вида назади попрятались, а Хакимов рыжий все не слабеет, все ближе да ближе на черного наседает, совсем вот-вот достать копьем можно…
Радуется сердце Хакимово: вот, думает, теперь, насажу тебя, как шашлык на стержень… А ну, родной, ну, рыжак, ну, наддай еще немножко!.. Гей!
То вправо копье клонится, то влево, то вверх выше головы тычет, словно вот отводит его сила какая-то!.. В землю на всем скаку ткнулось концом, как стекло, на мелкие куски гибкое древко разломилось… Хватился за стрелы Хаким, глядь, а саадак-то со всем снарядом оборвался на скачке, назади где-то далеко остался… Хватился за саблю Берды, засела в ножнах туго, не вынимается, а до той поры легко ходила, как по салу сама вылетала, сверкая на солнце кривым, золотом сеченным, чеканом убранным, бесценным клинком, что покойный Хаджи-Измаил еще отцу Хакимову из Мекки в подарок привез.
Обернулся тут кара-джигит, стал; остановился сам собой и рыжий конь Хакима-Бия.
Сух вороной, ни пылинки на нем, ни пятнышка мыльного; боками не поводит, ноздрями тонкими не пышет, словно и не скакал сейчас, а только что с долгой выстойки седло на него накинули…
У рыжего коня колени дрожат, подгибаются, глаза потускнели, раздуло бока бурдюком, кровь из ноздрей рекой хлещет, струями пот грязный льется, у копыт лужи от этого пота поделались…
– Когда же ты, глупый, за мной гонять перестанешь, как ошалелый пес по степи за птицей? – спрашивает Хакима-Бия с усмешкой «черный джигит».
– А тогда, – ответил тот, – пока или сам костьми лягу, или тебя на куски живого изрежу, и мясом твоим поганым собак накормлю.
– Первого ты бы скорее дождался, да рано еще: ты мне, друг, пока нужен!
Сказал это кара-джигит да только его и видели, а уже на другой день нашли люди Хакимовы своего бия, без языка, без памяти, без силы, совсем полумертвого, а рядом с ним и коня его рыжего околевшего.
Задумались тогда наши удальцы, бросили свои неразумные поиски, вернулись домой и Хакима-Берды привезли несчастного.
А дома ждала их еще беда, четвертая: сгорели дотла кибитки все ночью, нанесло на них пал камышовый, этим палом, как кольцом огневым, охватило кочевье.
Сколько детей погорело, добра всякого!
Мать, старуха слепая, Хакимова, сгорела, из семи жен его только одна осталась в живых, самая злая, рябая, некрасивая.
Обнищал, ослаб, захирел когда-то славный, сильный бий Хаким-Берды, собрал последние остатки добра своего, только и хватило, что на одного верблюда белого, тонкорунного, и поехал Хаким на этом верблюде, через реки Сыр и Аму, через царство Иранское, через горы каменистые, пески сыпучие, в Мекку на поклонение…
Отучил каждого пример несчастного бия на силу свою надеяться, за «проклятым» гоняться. Стали тогда другие средства пробовать, к колдунам, да к знающим людям, к муллам обратились.
Распродали те народу страсть что тумаров[32] всяких, всю кору с аулье-агач, со святого дерева, что на Ори росло и теперь середь степи красуется, ободрали – человека не было, у кого чего бы такого в запасе не было; и на себя, и на коней своих надели, филинов, сов всех переловили и на кибиточных тендюках поразвесили[33] – ничего не помогало да и только!
Рыскает себе по степям кара-джигит, языком своим и глазом зло сеет, на тумары эти глядя, посмеивается: мулл святых, людей-знахарей одобряет…
Покорностью, мольбой взять его хотели, на корысть поднялись, подарки многоценные предлагали: сотнями отборных голов скота, бойкими иноходцами, коврами, золотом, всем кланялись…
Ничего не берет, надо всеми поклонами да посулами только потешается.
– Чем вы, – говорит, – меня задарить хотите, чем ублажить можете, когда и все-то вы сами, с добром своим и, степи все, и воды, и леса, и горы – все мое!
Повесил головы весь люд кочевой, призадумался – кончились дни вольные, веселые, настало время иное… Чумовое, поморное, засушное, голодное время, – всякое горевое – того легче бы было!
И небо-то перестало яснеть, словно дымом его застлало, и солнце тускло в дыму так светило, и воды в реках лениво струились, и трава не так, как прежде, цветами пестрела, и дичь-то вся стала осторожнее, пугливее…
Только в кочевьях старого хана Аблая, словно как будто полегчало, словно на те места сила «джигита черного» слабее налегла.
Годы идут, а с годами все живое растет, равняется. Выросла, выровнялась на диво всей степи, девкам на зависть, молодым батырам на разгар Узун-Чашь[34] красавица, любимая внучка хана Аблая, от сына его младшего, что на Яике[35] десять лет назад убит был пулей вражьей…
Росту высокого, костью широкая, телом дородная, а прозвали ее Узун-Чашь за то, что и взаправду такие волосы длинные, черные были, что, стоя, косы до земли достигали…
Сядет, бывало, красавица коня своего купать в озере, голая, волосами только, словно халатом, вся покрывается…
Косы ее плести две подруги придут, с утра, с восхода солнечного весь удой кобылий утренний сидят за работой…
А наездница какая была Узун-Чашь! В кыз-бырры игре[36] джигита ей не было равного, не говоря уже про других из той же бабьей породы. Что ни игра, бывало – всех парней и своих, и приезжих плетью перехлещет, и ничей молодецкий поцелуй до ее красных, жирных губ до сих пор не касался.
Второй десяток лет внучке Аблаевой уже был на исходе… не корыстен был старый дед, не запрашивал калыму[37], джаксы[38] несметного, непосильного, а разборчива была сама очень, не хотела идти в дом к слабосильному, все по плечу своему приискивала такого, чтобы ее осилил, с коня сорвал, заласкал, затрепал на скаку, силком до полусмерти.