И не найдется, знает он, ни одной души доброй, кто бы пожалел его, кто бы протянул руку помощи, уж очень он всем досадить успел; некому, да и не за что, добром помянуть его, разбойника.
Вот ему теперь «овечьи слезки и отливаются».
Выбрался волк на опушку лесную, перебежал открытый пригорок, в лощину спустился, боязливо на свой собственный след озирается, хвост поджал, словно кто на него сзади дубиною замахнулся; шерсть волчья клочьями щетинится, глаза горят огнем лихорадочным…
Там, на выходе, по косогору, за березовою рощицею чернеются избы деревенские; огоньки в окнах в сумерках светятся; корова, слышно, мычит в хлеву, овцы блеют в теплом загоне; бабы у колодца заспорили, ссорятся; мужик топором звонко постукивает, сани налаживает… Не спит еще деревня – знать, рано!
Ждет не дождется волк часу ночного, позднего, когда угомонится народ, завалится спать на печах да на лавках: не забудет ли кто, оплошный, калитку где незапертую, подворотню неприваленную; не выбежит ли сам собою теленочек глупый или другая какая-нибудь домашняя скотинка мелкая… Может быть, пошлет бог, ему эту ночь посчастливится?
Ждет час, ждет другой, ждет терпеливо, залегши в сугроб, и чутко прислушивается.
Вот и ночь желанная наступила. Крепнет мороз; искрится снежное поле при лунном свете, потухли в окнах огни… Тихо кругом, безлюдно…
Тронулся волк с места и пошел в обход, где что плохо лежит выглядывать… Только добежал до выгона – завыли по дворам псы деревенские, чуют гостя недоброго… Валетки, Куцые, Шарики, Жучки – все на разные голоса заливаются: не подходи, мол, близко, хозяина с дубиной вызовем.
Тревожит, томит волка голодного это вытье, – не по сердцу оно ему, как вору трещотка сторожа; злость разбирает, зубы острые дробь выколачивают – эх бы попалась ему теперь какая-нибудь собачонка досадливая, из-под ворот бы сюда на просторное место выскочила, не побрезговал бы и собачьим мясом, за один раз и злобу-то свою, и утробу насытил бы.
Хитры псы, сторожа деревенские, бывалые!
Ходит, бродит волк всю ночь попусту, ходит, бродит да зубами пощелкивает.
Рано до свету поднимается люд деревенский да за работу принимается. Уходить надо волку опять в лесную трущобу подобру-поздорову… А голод пуще томит, словно ножами режет волчьи внутренности… Отощал, обессилел бедняга, в глазах круги пошли зеленые, еле-еле ноги переступают, бредет-спотыкается да на ходу снег подхватывает воспаленною пастью.
Забрел в кочкорняк[105], в место глухое, завалился… заплакал бы, если бы мог, с горя, да слез нету… Лежит, от холода ежится и думу думает горькую: «Тяжелая моя жизнь бродячая, воровская, волчья! Всему свету постылый, всякому враг заклятый, нет мне за то ни покоя, ни радости… Помог бы только господь до весны прожить – пойду свои грехи замаливать. Не трону никого – ни зубком, ни коготком, – ни овечки не трону, ни теленочка, ребенка малого не обижу… Пост на себя наложу, глазом искоса не взгляну на мясное… Нет, баста! Плохо, неприглядно житье с воровскою повадкою!..»
Чу!.. Полоз скрипит санный, колечко у дуги побрякивает, лошаденка бежит бойко, чует, знать, волка, ушами прядет, пофыркивает.
В санях баба сидит, с головою тулупом покрывшись, дремлет, кобылкою не правит: сама, мол, дорогу знает до дому. За санями жеребеночек попрыгивает маленький, от матки отстал, звонко ржет, и в морозном утреннем воздухе колокольчиком его ржание разносится.
Откуда сила взялась у волка отощалого, забыл и свое горькое покаяние, вылетел стрелою на дорогу, вперед забежал и припал в кустах, выжидаючи.
«Бабу-то не трону, – смекает про себя разбойник, – ну ее! Пожалуй, еще топор у ней припасен в санях; а вот этого отсталого прыгунца попробую. То-то, думаю, он вкусный, кормленый!»…
Проклятый перстень
– Вот, милый Тоби, всего два года только, даже, собственно говоря, немного меньше, как пробыл я в отсутствии, а совсем не могу понять: где мы и куда надо идти? Совсем сбился с толку… проклятый туман!
– Это, Бобби, тебе только так кажется, что сбился. Конечно, если бы было ясно, то было бы гораздо яснее, но ничего, я знаю хорошо дорогу и не ошибусь!
– Постой! Я сам соображу: оставили мы трамвай у водокачки… так. Пошли прямо налево, мимо аптеки, взяли по верхней набережной… Теперь надо бы уже спускаться на нижнюю, и вот – я уже по запаху слышу эту нижнюю, а где же лестница?.. Проклятый туман!
– И лестницу найдем… Вперед. Налегай на весла!.. Ты хорошо сделал, что телеграфировал еще из Лондона – вот я тебя и встретил… и вот я тебя веду… это хорошо! Потому что я твой друг!
– Да, ты мой друг… Держи меня крепче… Эка слякоть!
– Осторожно!.. А вот и лестница!.. Левее держи!.. Так!
– Есть!
Друзья одеты были в непромокаемые пальто с остроконечными клеенчатыми капюшонами на головах, и все те, кого они встречали, и те, которые их обгоняли и шли вперед, все были одеты также, все, как один, совсем одинаковые, островерхие темные фигуры, а тут еще сплошной туман, во мгле которого тусклыми пятнами слабо светили газовые фонари, ничего путем не освещая, скорее сбивая с толку… Надо ближе держаться и окликаться; чуть разойдешься – сейчас потеряешь друг друга из вида, аукайся потом в этом хаосе смешанных звуков людной улицы… Нижняя улица – самая людная улица во всем Фалмуте[106]; по ней во всю длину вытянулись рестораны, таверны и пивные, а то и просто кабаки-бары. Время такое, что все работы в порту прикончены, и все сидят уже в теплых насиженных приютах, кто поспел, а кто не поспел – те спешат, а пока толкаются на панели; и все шумят, разговаривают, по случаю тумана особенно энергично окликаются… Запряженные колоссальными конями-слонами тяжело тащатся громадные телеги, лязгая ценной упряжкой, шипит где-то поблизости невидимый локомотив, выпуская пары, громыхают трамваи, гоня перед собой, огненные стрелы освещенных рельсов. Изо всех почти дверей, особенно в то мгновение, когда эти двери приотворяются, впуская новых посетителей, на улицы вырываются нестройные звуки грубой кабацкой музыки, взрыва хриплого, уже пьяного пения…
– Держи меня, Тоби, под руку, так будет надежнее!
– Держу!
– Да скоро ли, наконец, этот бар дяди Пупеля? Он прежде был гораздо ближе!
– Он и теперь на том же месте. Смотри!
– Стоп! – произнес Бобби.
– Стоп! – повторил и Тоби.
И оба пальцами уперлись в матовое, слабо просвечивающее стекло, на котором крупными буквами было написано то же слово: stop!
– Пришли! – произнес Тоби. – Я говорил что это здесь!
– Это здесь! – согласился Бобби.
И они вошли.
Большая комната нижнего этажа была перегорожена длинным столом-стойкой, заставленной холодными и горячими, правильнее, непрерывно подогреваемыми блюдами; но чтобы добраться до этих блюд, надо было или терпеливо ждать очереди, или же попытаться пробиться силой сквозь эти ряды дюжих спин, черных, серых, синих, с пуговицами металлическими – военными и более скромными – статскими, а то и без всяких пуговиц, напрасно опоясанных широкими ремнями. Тут, у стойки, пили и закусывали наскоро, стоя; те же, которые желали устроиться покомфортабельнее пить и кушать, дружески беседуя или развлекаясь игрой в домино и «трик-трак», те должны были подняться этажом выше, куда с улицы не врывались волны холодного, сырого тумана, где надо было при входе снять верхнее платье и принять, так сказать, вид настоящих джентльменов.
Тоби и Бобби прошли прямо наверх и не сразу, но все-таки нашли хорошее место. Тоби загнул, на всякий случай, третий стул и при этом, лукаво улыбаясь, толкнул в бок локтем своего приятеля.
Сели. Два пальца, выразительно поднятые кверху, послужили совершенно ясным указанием для «боя»[107] в зеленом фартуке, подошедшего к новым посетителям и принявшего позу вопросительного знака.
При свете большого электрического фонаря, шипящего и нервно подмигивающего под закопченным, замысловато расписанным потолком, Бобби оказался здоровый, рыжий малый, коротко остриженный, по-военному, с подстриженными, щетинистыми усами и бакенами, идущими от уха до разреза рта. Надета на нем была солдатская тужурка, с черными шнурами и тонким галуном на воротнике. Он и был солдат, только три дня тому назад вернувшийся из Южной Африки, и на его шее была прилажена петлей черная тесьма, в которую воин ловко продел свою левую руку, как только та освободилась, исправно отслужив, совместно со своей правой товаркой, тяжелую службу вешания намокшего плаща на высоко прибитую вешалку, причем друг его, Тоби, усмехнулся и снова подтолкнул его локтем.
– Так вот, я получил твою телеграмму из Лондона, но я ничего не говорил Кэт. Я сегодня написал ей, но ничего о твоем приезде. Я даже схитрил: я сам ее спросил, не имеет ли она каких вестей от тебя. Она даже и не подозревает, что ты вернулся… Ха-ха-ха!.. Я хотел сделать ей маленький сюрприз! Вот она придет сюда и попадет прямо к тебе в охапку… Ха-ха-ха-ха!.. Будет трогательная, очень трогательная встреча. Ведь эта Кэт золото, а не девка! Ей богу!.. И если бы ты не был моим другом…
– Гм!..
Бобби нахмурил строго то место, где у него предполагались брови, придав своему круглому, лоснящемуся лицу выражение кое-что подозревающего бульдога.
– Так как я тебя, – заговорил он, – действительно считаю своим другом то, надеюсь, что ты мне скажешь всю правду… Я уехал из Англии нищим, в кармане моем звякал только легкий остаток от денег на экипировку. Почти два года тяжелой, боевой жизни в Африке сделали меня богатым человеком. Мы порядочно там поживились у этих голландских свиней…[108] Ого-го!.. Все наше! И теперь у меня насчет Кэт серьезные планы… Ты понимаешь, что дело идет о моей чести, о чести британского королевского солдата… это чего-нибудь да стоит. Скажи правду: хорошо вела себя Кэт в мое отсутствие?