[109]… Все шло хорошо, и я пока чувствовал себя недурно… Мы условились, что три удара в крышку ящика, с равномерными промежутками, должны предварить меня о часе полного освобождения… это должно было совершиться, самое позднее, через двое суток…
Я все слышал, несколько глухо, но слышал. Я только ничего не мог видеть кроме узенького светлого пятнышка – от грязного стеклышка, вделанного в крышку ящика. Но все-таки я мог следить за всем, что со мной проделывают… Вот привезли… вот плавное колыхание на руках друзей, родных и близких, которых я и в глаза-то никогда не видывал… вот мирное, унылое пение, глухие, задыхающиеся рыдания и легкий треск ящика под тяжестью навалившего на него скорбного тела… Вот мертвая тишина, долгая тишина, с еле слышным, точно издали доносящимся, непонятным бормотанием…
Я глубоко верил в бдительность друзей и терпеливо ждал желанных трех ударов. Но вот – снова пение громче, гул многочисленных голосов… меня опять несут… затем опять везут, я слышу грохот проезжающих мимо экипажей, крик кучеров…
Боже великий… Ведь это меня уже окончательно хоронят…
Холодный пот покрыл мой череп, смертельная тоска сжала сердце, как клещами… Я хотел уже крикнуть, начать колотить руками в крышку гроба, но с каждой секундой терял сознание…
Я задыхался… Оказалось, что проклятый гробовщик заметил как-то дырку около дна ящика и успел тщательно замазать ее какой-то дрянью.
Да, господа, не дай Бог никому никогда пережить что-либо подобное!..
Рассказчик остановился, тяжело дыша и вытирая лоб салфеткой.
– Но вы, слава богу, живы… Здесь между нами… значит, все кончилось благополучно? – не без ехидства заметил критик Ядовитов…
– Как видите! – слегка поклонился в его сторону Зуботычин… – Я очнулся на руках друзей… Холодное звездное небо сверкало над моей головой, а под моими ногами зияла свежеразрытая могила!
– Браво! – гаркнул трагик.
– Удивительно! – протянул комик.
– Здорово! – изрек благородный отец…
– Не совсем правдоподобно!.. – усомнился Хлестаковский. – А, впрочем, бывает… Со мной, например!..
Но так как рассказывать была очередь Громобоева, то его попросили подождать.
– Скажите, пожалуйста, – улыбаясь двусмысленно, заговорил Ядовитов, – как согласить ваши либеральные взгляды и даже самое действие с вашим почтенным мундиром, хотя и отставным, и вашим, не менее почетным, званием?..
– Как мундир, так и звание – не менее двусмысленно улыбаясь, отпарировал полковник, – вполне соответствуют моим документам на право жительства в столицах и на выезд из оных, но документы и самая личность далеко не одно и тоже…
– Виноват! – преклонился критик, и, вспомнив, что по своей профессии, он тоже должен быть либералом, даже сконфузился за свою неуместную пытливость.
– Очередь за мной! – пробасил Громобоев, и все стихли.
– В городе Верхнегорске все углы улиц увешаны были афишами о моем бенефисе… Я ставил тогда Отелло – моя коронная роль!.. Сбор полный! Дездемону играла известная Румянова, по таланту вторая Рашель[110], по красоте – Лукреция[111]. Я любил ее всеми фибрами моего сердца, всей силой моей души, и, бывало, что моя любовь, по временам, встречала с ее стороны полное сочувствие… Но я был ревнив, как стая тигров, а она, коварная сирена, не скупилась на поводы к моей ревности и хохотала в те страшные мгновенья, когда я рыдал, припав, как собака, к ее чудным ножкам…
Сбор, натурально, полный… Лавровыми венками и корзинами были уставлены все свободные места в оркестре. Мне в первом же антракте поднесен был серебряный самовар с надписью: «Великому Кину[112], Громобоеву, от благодарного купечества», Румяновой – букет и дюжина десертных ложечек… Все ликовало!..
Уже в сцене с платком я заметил коварные взгляды Дездемоны в сторону литерной ложи, где сидели два офицера, и я сверкнул глазами так, что не только в райке, но далее в партере послышалось ободряющее: «Браво!».
В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой – меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй… В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там… там – эти бездушные, пустые сыны Марса[113]!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..
Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.
– Вы, батенька, успокойтесь! – уговаривал меня режиссер… – Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине… Не переигрывайте…
– Несчастный… если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть – никогда…
– Первый звонок… Вижу – бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой – тащит ее шубу и капор…
– Куда? – спрашиваю. – Зачем?
А она:
– Барыня после киатру – за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали…
А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона… и вдруг такой афронт[114] – такой позор!..
Занавесь поднялась… Мы оба на сцене – я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:
– Вы дали слово – вы никуда из театра не поедете…
А она:
– Нет поеду… а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла…
– Это подло! – говорю я сильно, тиская ей руку.
А она:
– Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал…
Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает…
Кое-как сдержался – доиграл… Но с каким огнем, с каким подавляющим «браво»… подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: «Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит…». Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как – меня даже приводили извиняться… Подняли занавес!..
Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь… Наступила небольшая пауза – слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа…
– Ну! – робким шепотом произнесли комики.
– Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения… Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
– Вяжите меня… я ее убил!
– Что вы, Геннадий Яковлевич? – зашептал суфлер. – Это вы из «Горькой судьбины» жарите!
А я:
– Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами…
Меня посадили в тюрьму и судили… чуть-чуть не оправдали даже – дали снисхождение… И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение… я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти…
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать… похлопали и остальные… Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление…
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»…
– Господа! – начал он. – Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Корреджо, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр… Их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать… их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью… с его натуральным букетом… одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
– Итак, господа, – продолжал рассказчик, – задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи… Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам… и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства… Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура – живое тело – должно действовать на наши нервы, родить иллюзию – еще вот род галлюцинаций… натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины…
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая… Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий… Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали…
– Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму… произвела, так сказать, переворот… в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо… Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения… ведь это так ясно!..