ся в границах скромности. Девушка же, совершенно неопытная в кокетстве, не умела поощрить робкого поклонника похитить ее сердце, и их интрига, без сомнения, долго вертелась бы вокруг оси взаимной благосклонности, не получая дальнейшего развития, если бы случай, который, как известно, является обычно primum mobile[208] всякой перемены, не дал событиям совершенно другое направление.
Перед закатом солнца одного очень погожего дня принцесса пришла в сад, и на душе у нее было так светло, как светел был горизонт. Она мило болтала со своим бостанги о всяких безразличных вещах, лишь бы только говорить с ним, и пока он наполнял ее корзиночку свежими цветами, села на скамейку в беседке и, связав букет, подарила ему. Граф, с выражением высшего восторга на лице, прикрепил его к своей рабочей одежде, как знак благосклонности своей прекрасной повелительницы, но ему и в голову не пришло, что цветы могли заключать в себе символический смысл, ибо для него подобные иероглифы были столь же непонятны, как для глаз любителей мудреный ход знаменитого деревянного шахматиста[209]. Девушка и в дальнейшем не растолковала ему этот скрытый смысл, и он увял вместе с цветами, так и оставшись неизвестным потомству.
Она думала, что язык раскрывшихся цветов каждому понятен, как родной язык, а потому не сомневалась, что ее любимец все правильно понял. Принимая от нее букет, он с таким благоговением смотрел на нее, что она приписала этот взгляд скромной благодарности за похвалу его усердию и любезности, как он, вероятно, и расценил этот подарок. Ей хотелось проверить, насколько он догадлив и сумеет ли в завуалированной форме выразить ей свою благодарность, сказать что-нибудь приятное, — словом, перевести на язык цветов глубокое чувство, отражавшееся сейчас на его лице, и она потребовала, чтобы он собрал для нее букет по своему вкусу. Граф был тронут ее снисходительной добротой. Он тотчас же побежал в конец сада, где в отдаленной теплице помещались его цветочные запасы, откуда он брал для подсадки заготовленные, только что расцветшие растения в горшках. Там как раз только что распустился ароматный цветок, называемый у арабов мушируми[210], какого в саду до сих пор еще не было. Этой новинкой граф хотел доставить невинное удовольствие ожидавшей его прелестной любительнице цветов. Он преподнес ей цветок в коленопреклоненной, но в то же время полной достоинства позе, подложив под него широкий пальмовый лист и надеясь заслужить этим похвалу. И вдруг с необычайным удивлением заметил, что принцесса отвернулась, глаза ее, насколько он мог заметить сквозь тонкое покрывало, стыдливо потупились, и она смотрела в землю, не говоря ни слова. Казалось, она колебалась, взять ли ей цветок, который она даже не удостоила взглядом, положив его на стоявшую рядом дерновую скамью. Ее веселого расположения как не бывало; приняв величественную позу, полную гордого достоинства, она через несколько мгновений покинула беседку, даже не взглянув на своего любимца; но, уходя, она не забыла взять мушируми, который, правда, тщательно спрятала под покрывалом.
Графа озадачило загадочное поведение принцессы и, не зная чем объяснить его, он долго еще после ухода принцессы стоял на коленях в позе кающегося грешника. Он был огорчен до глубины души, что очаровательная богиня, которую он почитал как святую за ее снисходительную доброту, оскорбилась и дала ему понять это. Придя в себя после первого удивления, он, печальный и подавленный, будто совершил какой-то чудовищный проступок, побрел в свое жилье. Ловкий Курт уже приготовил ужин, но его господин не хотел ничего отведать и долго водил вилкой по дну миски, не беря ничего в рот. Заметив, что граф чем-то опечален, верный виночерпий незаметно выскользнул за дверь, раскупорил там бутылку хиосского вина, и греческий напиток оказал свое действие и развеял печаль графа. Он стал разговорчивее и поведал верному слуге о приключении в саду. До поздней ночи оба терялись в бесплодных догадках о том, что могло вызвать недовольство принцессы, но все их мудрствования ни к чему не привели, и оба, господин и слуга, отправились на покой, причем последний обрел его сразу, первый же напрасно пытался уснуть и бодрствовал всю ночь напролет, пока утренняя заря не призвала его вновь к работе. В час, когда Мелексала обычно посещала сад, граф часто оглядывался на ворота сераля, но заветная дверь не открывалась. Он прождал второй день, потом третий, но двери сераля будто кто замуровал изнутри. Не будь граф Эрнст совершеннейшим профаном в языке цветов, то легко нашел бы ключ к загадочному поведению принцессы. Передавая своей прекрасной повелительнице цветок, о значении которого он не имел понятия, он признался ей в любви, и притом любви далеко не платонической. Если влюбленный араб украдкой передает своей возлюбленной через доверенное лицо цветок мушируми, то надеется, что у нее хватит сообразительности подобрать единственную рифму, имеющуюся на арабском языке для этого слова, «идскеруми», что в изысканной форме выражает взаимную любовь.
Нужно сказать, что ни одно изобретение для краткого объяснения в любви не заслуживает такого подражания, как этот восточный обычай. Он вполне мог бы заменить пошленькие billets doux[211].
Сколько трудятся и ломают себе головы над их сочинением, а скольких неприятностей, сопряженных с перепиской, можно было бы избежать. Ведь если письмо попадает в чужие руки, его высмеивают пустые зубоскалы, а порой неправильно истолковывают и сами получательницы. Но поскольку мушируми, он же — мускатный гиацинт — цветет в наших садах редко и притом очень недолго, можно было бы заменить его искусственным, удовлетворяя потребность влюбленных произведениями парижских цветочниц или наших, немецких, в любое время года, причем внутренняя торговля этим фабричным товаром давала бы, несомненно, больший доход, чем сомнительные торговые спекуляции в Северной Америке. Во всяком случае, рыцарю любви в Европе не приходится опасаться, что, подарив даме сей красноречивый цветок, он будет считаться опасным преступником и поплатится за это жизнью, как легко может случиться на Востоке.
Если бы у Мелексалы не был такой добрый и нежный нрав и всемогущая любовь не завладела целиком душой дочери султана, граф заплатил бы головой за свою галантность, и не было бы ему пощады, даже если бы он не был виноват ни душой, ни телом. Однако принцесса в глубине души не чувствовала обиды, получив многозначительный цветок, более того, предполагаемое объяснение в любви коснулось нежной струны ее сердца, давно трепетавшей в ожидании гармоничного созвучия. Но ее девическое благонравие подверглось жестокому испытанию, ибо любимый осмеливался умолять ее, — так она истолковывала его поступок, — о наслаждении любви. По этой причине она и отвернула лицо, когда ей была принесена эта жертва любви. Горячая краска, незаметная под покрывалом, залила нежные щеки, лилейная грудь высоко вздымалась, а сердце неистово билось. Стыд и нежность вели в ее душе жестокую борьбу, и волнение девушки достигло такой степени, что она не могла произнести ни слова. Долго она колебалась, что ей делать с коварным мушируми: пренебречь им значило бы лишить всякой надежды любящего человека, а приняв, она призналась бы в том, что согласна отвечать на его чувство. Стрелка весов колебалась в нерешительности то в одну, то в другую сторону, пока наконец не перевесила любовь. Мелексала взяла цветок с собой, и этим прежде всего спасла графскую голову. Все же, оставшись одна в своих покоях, она, без сомнения, стала раздумывать над возможными последствиями, к которым в дальнейшем могло бы привести ее решение. Положение принцессы было тем более затруднительным, что, с одной стороны, она, при своей неопытности в сердечных делах, не могла самостоятельно ни на что решиться и, с другой, боялась довериться кому-либо из наперсниц, опасаясь отдать на произвол третьего лица жизнь любимого и собственную судьбу.
Легче смертному подглядеть купающуюся богиню, чем историку — увидеть восточную принцессу в опочивальне сераля. Поэтому трудно сказать, что сделала Мелексала с полученным цветком мушируми. Повесила ли его на зеркало и предоставила там увядать, или поставила в холодную воду, чтобы как можно дольше сохранить свежим? Равным образом трудно решить, витала ли она в радужных мечтах или провела ночь, мучимая заботой, в дремоте, а то и вовсе без сна. Но последнее, очевидно, вернее, потому что на другой день с раннего утра плач и жалобные стоны огласили стены дворца, когда принцесса с побледневшим лицом и утомленным взором вышла из спальни, ибо прислужницы вообразили, что ее поразила тяжелая болезнь. Позвали придворного врача, того самого бородатого иудея, который лечил графа от лихорадки потогонными средствами. По восточному обычаю, она лежала на софе, заставленной большой, глухой ширмой, с маленьким отверстием в стенке, в которое принцесса просунула прелестную округлую ручку, окутанную, однако, двойным и тройным слоем тонкого муслина, чтобы нечестивый мужской взор не смел осквернить ее. Врач прослушал пульс сиятельной больной.
— Да поможет мне бог, — прошептал врач на ухо главной прислужнице, — принцессе очень плохо. Пульс трепещет, как пойманная птица!
И, глубокомысленно покачав из практических соображений головою, как это делают обычно хитрые врачи, он прописал ей большую дозу колафа и другие лекарства, укрепляющие сердечную деятельность, и, пожав плечами, признал у нее изнурительную лихорадку. На самом деле болезненные симптомы, признанные заботливым врачом предвестниками заразительной лихорадки, были не более как последствием бессонной ночи. Отдохнув в час сиесты[212], больная, к великому удивлению израэлита, под вечер была уже вне опасности и не нуждалась больше ни в каких лекарствах и только по настоянию эскулапа должна была провести несколько дней в постели. Это время она употребила на то, чтобы на досуге обдумать свои любовные дела и измыслить средство для осуществления прав, данных ей вместе с цветком мушируми. Она только и делала, что искала, находила, выбирала и отвергала. То ее фантазия выравнивала непреодолимые горы, то в следующий момент она видела лишь пропасти и ущелья, перед которыми отступала в страхе и через которые самое смелое воображение не могло перебросить мостик. Но, невзирая на все эти камни преткновения, она приняла твердое решение послушаться веления сердца, чего бы это ни стоило. Героизм не чужд дочерям праматери Евы, хотя из-за него они часто платятся довольством и счастьем всей жизни.