Он стоял под елкой, и взгляд его был устремлен вдаль, на противоположную стенку, занавешенную большой географической картой. Из-под елки был виден только кусок Магаданской области с заливом Лаврентия и поселком Лаврентия, и человек пытался вспомнить, что это за Лаврентий. Имя вроде знакомое, только память что-то стала сдавать.
Героические времена прошли. Теперь он такой Мороз, от которого никому ни холодно, ни жарко. Только хозяин порой приласкает взглядом, но и ему, Морозу, от этого взгляда ни жарко, ни холодно. Разучился он жару от холода отличать.
И цвет хаки выцвел. Теперь это обычный бронзовый цвет. Потому что и сам человек из бронзы, каменной бронзы середины столетия.
А человек цвета хаки? Кого он любил? Даже тогда, когда он еще мог любить, он любил одно: чтоб его любили. И все гадал, отрывая головы, как ромашкины лепестки: любит — не любит?
В этом плане его интересовала Снегурочка: любит она его или не любит? Правда, у него только верхняя половина, а некоторые в любви отдают предпочтение нижней. Но это не настоящая любовь. Любить надо верхней половиной, той половиной, на которую надевают китель и вешают ордена и другие знаки отличия.
Он потерял свою нижнюю половину в борьбе, из нее выплавили верхнюю половину нынешнего руководителя. Тот этим очень гордится, всюду заявляет, что он из низов. Происходить из низов считалось самым престижным для каменного и бронзового века.
Да, времена были. Страшные времена. У некоторых до сих пор трясутся коленки, а душа как в пятки ушла, так ее до сих пор оттуда не вытянешь. А у него и коленки не трясутся, и с пятками полный ажур. Вот оно, преимущество верхней половины.
А живот? Другие животы поотращивали, а у него ну совершенно нет живота. Он такой стройный, подтянутый. Разве можно такого не любить?
Он восхищался достоинствами своих недостатков и очень хотел, чтобы Снегурочка обратила на них внимание.
Но тут, как это всегда бывает, наступил Новый год. Снегурочку отправили в коробку, его — на комод, елку вынесли, комнату вымели. Как будто и не было Нового года. Будто все еще длился добрый старый год.
Сказка о молодых и старых
Жизнь ушла из города. Только в одном окошке свет. Старая женщина хлопочет по хозяйству. Входит солдат.
Старуха думает, что он из тех, кто вывозил из города население, и говорит, что никуда не уедет.
Солдат считает, что нужно ехать, здесь оставаться опасно, здесь даже он, солдат, не сможет ее защитить.
Старуха говорит, что не нуждается в его защите. Это огорчает солдата, потому что раньше в его защите нуждались многие.
Старуха машет рукой. Она старая, в ней жизни так мало, что нечего защищать. А вот солдат пусть себя побережет, он молодой, ему вредно здесь оставаться.
Нет, ему не вредно. Неприятно, но не вредно. Он любит эту землю, но она теперь стала другой. Какой-то холодной, чужой, мертвящей.
При этих словах появляется смерть. Она пришла за старухой, но услышав, что она не одна, затаилась за занавеской и прислушалась к разговору.
Старуха пригласила солдата сесть, но он отказался. Солдатская служба — либо стоять, либо лежать.
— Я бы тебя покормила, но у нас все продукты вредные, — сказала старуха. — Мне-то они не вредные, а тебе вредные. Интересно, почему это? — заинтересовалась за занавеской смерть.
— Мне тоже не вредные, — усмехнулся солдат. — Просто я не хочу есть. Не проголодался еще. Но, наверно, уже не проголодаюсь.
Старуха не верит. Солдаты наши всегда голодные, их плохо кормят, жалуется она.
Солдат с ней не согласен. Солдат не могут плохо кормить, их всегда кормят досыта.
Старуха и тут ему не верит, их чернобыльские ребята служили в армии, рассказывали.
— Ну, — говорит солдат, — это, может, сейчас кормят плохо…
— А ты разве служишь не сейчас?
— Не сейчас. Меня еще в сорок третьем убило. Я лежу здесь неподалеку… вернее, лежал. А теперь что-то стало с землей, совершенно лежать невозможно.
Старуха не удивилась. Их много, солдатиков, лежало в земле, а теперь, видно, стало невмоготу. Как же тут улежать при такой радиации?
Солдат не знает, что такое радиация. Чувствовать — чувствует, а знать — не знает. Не подумали о мертвых, сокрушается старуха, испоганили землю, а людям лежать.
Смерти это тоже не понравилось. Она пришла за старухой, но теперь не знает, куда ее забирать. Надо подумать, что тут можно сделать, решила она. А старуха спрашивала солдата:
— Сам-то откуда? Не чернобыльский?
— Чернобыльский. Раньше, правда, был не чернобыльский, но это только первые восемнадцать лет. А все остальное время чернобыльский. — Он помолчал. — Да я тут рядом лежу, сразу за городом. Правда, адреса у меня нет, там сверху ничего не написано. Меня как убило, так я и лежу. Верней, лежал, пока было можно.
Он был солдат. Солдаты воюют между собой, а не с окружающим миром. Они умирают, но земля остается жить. Потому что надо же мертвым куда-то уходить, как жить живым, если мертвым уходить будет некуда? Вот именно, подумала смерть.
Старуха тоже этого не знала. Она как раз собиралась уходить и была уверена, что ей есть куда уйти. Она потому и не уехала, чтоб уйти в эту, а не в какую-нибудь другую землю.
— Что же нам делать? — спросила она.
— Я пока не знаю, бабушка, — сказал он, назвав ее бабушкой, хотя по земному возрасту она была моложе его. Но если земля стала другой, то и возраст земной, наверное, изменился.
Она поставила на стол помидоры и огурцы. Хлеб поставила. Пусть поест, раз ему это не вредно. Но солдат есть не стал. Он смотрел на еду будто видел ее впервые. Вот какой она стала, ее и узнать нельзя.
— Уходите отсюда, — сказал солдат.
— Я уже уйти не могу, мне поздно уходить, а у вас еще есть немного времени. Поищите себе другую землю, более пригодную для смерти.
Вот оно как получилось. Раньше наша земля была непригодна для жизни, а теперь и для смерти непригодна, оказывается.
— Сыночек, — сказала старуха, — уж теперь-то я никуда не уйду. Раньше мне некого было здесь оставлять, а теперь у меня появился ты. Как же я тебя оставлю?
Они сидели друг против друга, — верней, она сидела, а он стоял, потому что за столько лет совсем сидеть разучился, — и им было хорошо вдвоем, хотя «хорошо» было для них давно забытое слово. Им было хорошо на этой земле, не пригодной не только для жизни, но и для смерти, потому что немножко-то жизни в них осталось, совсем немножко старухиной жизни — на двоих.
— Помню, когда я была молодой, — рассказывала старуха, — у меня был солдатик вроде тебя. Такой был потешный. Я его спрашиваю, хорошо ли их кормят, хватает ли им еды, а он говорит: «Хватает, еще и остается!» — «А что же вы делаете с тем, что остается?» — «Доедаем, — говорит, — еще и не хватает!»
Это был старый анекдот, но старухе казалось, что это с ней случилось в жизни. Она хотела развеселить солдата, а то он там все один да один, наверно, соскучился.
За занавеской послышался смех.
— А вот когда я была молодая, — сказала смерть, выходя из-за занавески, — такая была легкомысленная, просто беда. Все у меня было хиханьки да хаханьки.
— Знаем мы твои хаханьки, — сказал солдат.
— Ну откуда ты можешь знать? Мы же с тобой только раз виделись.
— Разве этого мало? — сказал солдат.
— Это много, — сказала старуха.
Так они сидели и разговаривали. Женщины сидели, а солдат стоял.
— Вот когда я была молодая, — говорила старуха.
— А когда я была молодая, — вспоминала смерть.
И солдат вспоминал, как он был молодой…
Он и сейчас еще молодой, но тогда он был молодой по-другому.
Сказка о прожитой жизни
Григорий Свиридович гордился своими предками. Григорий Давидович стеснялся своих предков. А Григорий Леонидович не помнил ни своих, ни чужих, потому что был Григорий Леонидович воинствующим интернационалистом. Род настоящего интернационалиста начинается с отца, да и то лишь для того, чтобы интернационалиста можно было назвать по отчеству.
Они сидели на берегу Средиземного моря, и Григорий Давидович время от времени делал жест, будто закидывает удочку. Ну, обнаглел! Закидывать удочку в Средиземное море!
Они сидели на солнышке. Когда-то насиделись в темницах. Григорий Свиридович за чрезмерную гордость своими предками, Григорий Давидович — за сокрытие своих предков, а Григорий Леонидович — за недостаточно воинствующий интернационализм по отношению к малым национальностям.
Григорий Свиридович и Григорий Давидович были знакомы еще с молодых лет. Бывало сидят, разговаривают. Григорий Свиридович все о предках да о предках, а Григорий Давидович — тоже о предках, но не своих, а Григория Свиридовича. О своих же предках — молчок. Будто у него никогда не было предков.
Предки Григория Свиридовича были запорожцы, все на лошадях. А у Григория Давидовича не было предков на лошадях, разве что под лошадями. Как поскачут запорожцы на ляхов, так предки Григория Давидовича уже под лошадями. Хоть и не ляхи, а под лошадями. А как поскачут ляхи на предков Григория Свиридовича, предки Григория Давидовича опять под лошадями.
Не хочется говорить, но предки Григория Свиридовича недолюбливали предков Григория Давидовича. И нередко предавались этому губительному чувству. Бывало и так, что на помощь им приходили предки Григория Леонидовича и даже предки других, совершенно посторонних людей.
И если бы только предки. А современники? И на лошадях не скакали, а сколько потоптали людей. Заглянули бы предки в наши времена, у них не то, что волосы, кости встали бы дыбом.
Людей сажали, как картошку. Но картошку сажают ненадолго, на пару месяцев, а людей сажали на долгие годы. Так посадили Григория Свиридовича — за чрезмерную любовь к своим предкам, так же посадили и Григория Давидовича — за сокрытие своих предков, и еще за анекдоты. Тогда они казались Григорию Давидовичу остроумными, а теперь он не видит в них ничего смешного. Теперь он вообще не понимает, почему люди смеются над анекдотами. Может, у него пропало чувство юмора? Может быть, оно пропадает в темницах, как фотопленка на свету?