И Гулли чувствует, как легко, свободно бьется ее маленькое сердце, как все оно переполнено радостью. Она носится, летает на крыльях свободы. Она летает над морем, над громадным, широким морем, сердце замирает, а воздух тихо ей шепчет:
– Свобода! свобода! свобода!
Солнце уже стояло высоко, когда она проснулась. Голова ее переполнена сном. Сердце замирает и трепещет. Ей кажется, что еще над ушами ее кто-то шепчет тихо все одно и то же слово: свобода! свобода! свобода!
– Но что же мы будем делать на свободе? – думает Гулли. – Летать, порхать! Но куда же?
И ей становится скучно при одной мысли, что она должна вечно порхать и летать.
– Что не встаешь, дорогой мой, черноглазый. Все уже чай отпили давно, только ты спишь, – говорит ей ее толстая, дорогая няня.
– Что же сегодня заспался, мой Гулёк, – говорит сама баронесса, и входит в детскую, и смотрит на заспанные глаза Гулли. – Вставай, мой Гулёнок. – И она щупает ей пульс и смотрит, не горяча ли у ней голова, и так нежно целует ее.
– Муттерхен, – говорит Гулли (она знает, что баронесса любит, когда она зовет ее муттерхен. Ведь у баронессы нет никого: ни детей, ни внучек. Всех она давно схоронила, и только и есть у ней одна она названая дочка, татарочка Гулли). – Муттерхен, – говорит она, – мне снятся все странные сны… А что мой росток Божьего дерева? Муттерхен, ты не видала его, моя милая…
– Нет, не видала. Вставай, одевайся скорее и иди сама.
И Гулли бойко одевается, умывается и бежит – бежит к ростку Божьего дерева.
– Ну! как он вдруг вырос большим стволом…
Но на пути ей попадается веселая Груша.
– Ах! Гулен – встала… Милая моя! – и целует ее.
Но только что Гулли высвободилась и бежит в сад, как перед ней встает добрая хохотушка Соня.
– Ах! барышня, барышня дорогая моя. Дай поцелую ясные глазыньки.
И много, много их целой толпой окружают Гулли, и для всех она милая, дорогая, ясная, ненаглядная.
– И за что они все меня так любят? – думает Гулли и бежит, опрометью бежит к ростку.
Он поднялся, значительно поднялся со вчерашнего дня. Но увы! Это был всход зеленой маленькой травки, а никак не большого дерева.
Гулли уселась прямо на землю и смотрит на этот всход, и она верит, крепко верит, что он разрастется большим, большим деревом.
А за ней уже бегут целой толпой, гурьбой – и Даша, и Глаша, и Саша, и Соня, и Дуня, и все кричат:
– Барышня, чай кушать! Барышня, дорогая, чай простыл!..
Солнце спряталось за тучки. Серенький туманный денек; но такой теплый, ласковый. Нет шума, крика, как вчера, но Гулли кажется, что все травки так сильно любят птичек, а птички и бабочки так нежно, любовно ластятся к нарядным цветам. И цветы от радости и любви так нежно, любовно пахнут. И аромат их носится во всем воздухе. Все напоено их чудным сладким запахом.
– Муттерхен, – говорит Гулли баронессе, – ведь все и цветы, и кусты, и бабочки, и птички любят друг друга, и все радуются жизни, потому что жизнь и есть благо.
– Да, – говорит баронесса. – Только злые и недовольные не любят жизни. Только для них она тяжела и неприятна.
Целый день бродит Гулли тихая и радостная. И за что она ни возьмется – все у ней валится из рук. Так бы все она сидела и слушала тихую любовную песню целой природы.
VI
И с этой тихой песней в душе она провела весь день и вечером так сладко молилась Богу и так мирно, тихо уснула. И во сне ее встретила та же тихая, любовная песня.
Все ее мысли кружатся около Божьего дерева, и она снова носится над ним, носится, порхает над его вершиной, которая высоко-высоко над землей и ушла в небо. И все легкие порхающие созданья, все мальчики и девочки также носятся вместе с ней. Господи! сколько их в ветвях самого дерева! Они смеются и прячутся в его листьях, густых и зеленых. Вон, вон сколько их! и какая громадная вершина! Конца нет. – Все это блаженные, небесные, Божьи птицы и все они укрываются в ветвях Божьего дерева.
И вся вершина освещена каким-то дивным прекрасным, ласковым светом. О! с какою любовью греет и нежит этот свет, и как дороги были Гулли все эти Божьи небесные птицы. Сердце трепещет и сладко бьется, и кажется Гулли, что нигде на земле, в целом мире нет ничего, ничего выше этого чувства, нет блаженнее любви ко всем и к этому дивному свету.
О! она теперь знает, что такое это горчичное зерно – это желанное Божье дерево. Труд дает довольство, довольство создает свободу. Но нет ничего в целом мире выше, желанней любви, потому что в ней и свет, и жизнь, и свобода, и довольство жизнью и светом.
О! как она любит всех этих чудных мальчиков и девочек! Она не знает, как их зовут, но все равно – они такие милые, добрые, – такие дорогие, любящие птички небесные.
– Гулли, – говорят они, – мы все и вместе с тобой выросли из одного Божьего дерева, из одного горчичного зерна. Везде сеется слабое, а вырастает сильное, сеется презренное, вырастает славное. – И они целуют, ласкают ее, и сердцу Гулли так сладко, так легко, с такой полнотой и наслаждением оно бьется и трепещет. И кажется ей, что целый век она пробыла бы с этим чувством и никогда-никогда не пожелала бы ничего другого.
И вдруг все эти созданьица вылезли из листьев, из ветвей Божьего дерева, все встали кругами, кругами. И кажется Гулли, что этим кругам нет ни счета, ни конца. И все они из всех кругов общим хором запели чудную песню, и эта песня была сама любовь. Как из громадного органа неслась она то замирая, то снова поднимаясь, как великая волна.
Гулли, вся трепещущая, радостная смотрела наверх – туда, где ярко горел и освещал всех чудный ласковый свет. И ей казалось, что и песнь, и свет, и любовь – все одно и то же, и чем торжественней, нежней звучала песнь, тем ярче, сильней сиял чудный свет. И еще казалось Гулли, что вся она превратилась в любящую певучую струнку, и вся душа ее трепетала и нежилась в общем согласном хоре, который пел славу свету, свободе, любви!.. Она пела и не чувствовала, как из ее глаз катились, катились крупные слезы. Она понимала, что источник их был в самом ее любящем, восторженном сердце.
И чувствует она, что вся проникается светом и этот свет так томительно сладко обхватывает ее всю. На него больно смотреть глазам, отяжелевшим от сна. Она силится открыть их… и наконец раскрывает.
Ее всю окружает свет радостного светлого утра, а песнь звучит, звучит в ее ушах. Она звучит под окном в саду, и видит Гулли, что опять все работают, трудятся – все разбирают ягоды и груши, и все поют так радостно, согласно. Это – песнь труда, песнь довольства. Но когда же она будет песней свободы и любви!..
VII
С тех пор прошло много лет. Муттерхен совсем состарилась. Гулли выросла, и всю свою короткую молодую жизнь она вспоминала то, что видела во сне, когда она была маленькой девочкой, – то, что ей снилось в памятные три летние ночи ее детской жизни. Она уже не верила, что горчичное семечко может вырасти в большое дерево, но она верила, она была убеждена, что Божье дерево растет, развивается и что в вершине его укрываются божьи небесные птицы.
Вся жизнь ее, недолгая жизнь была полна тоски и ожидания. Что бы она ни делала и где бы ни была, вдруг ей почудится, что где-то вдалеке зазвучит родная песнь этих небесных птиц, к которым она стремилась так жадно, которых любила так крепко, и все встрепенется в ней, сердце забьется, затрепещет и тотчас сожмется с такой грустью, и на глазах выступят слезки.
И здесь на земле томилась она,
Желанием чудным полна.
Она любила труд и трудилась настолько, насколько ей позволяла ее добрая муттерхен, которая больше собственной жизни берегла жизнь ее милой Гулли. Она жила в довольстве, роскоши и всем была недовольна, и все, что было у ней, с радостью отдавала бедным. Она любила музыку. Но музыка наводила на нее неисходную тоску.
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Бледная, скучная, худая, она постоянно томилась, и к пятнадцатой весне ее тихой жизни захирела и умерла.
Муттерхен похоронила ее и осталась одна, совсем одна, без детей, без внучек и без своей дорогой милой Гулли!..
Два Ивана
Жило-было два Ивана, два родных брата. Старший брат был совсем умник. Младший Иван был совсем дурак, так что все соседи говорили: «Ну, брат! видно у тебя в голове-то слепая баба помелом вымела, да песочком посыпала!»
Впрочем, все соседи любили Ивашку. «Он дурашный да покладистый! – говорили они, – положишь – лежит, поставишь – стоит». И, правду сказать, был наш Ивашка покладистый. Добреющая душа: всем со всяким делится, всякому поможет. Только не всякий пойдет к нему за помощью, потому что, известное дело, заставь дурака Богу молиться – он лоб прошибет.
Казалось бы, такому дураку с голоду надо помереть или по миру побираться, а у него все шло так, что загляденье: изба новая, крепкая; две лошадки здоровых породистых; своя коровушка, двадцать голов овечек… Одним словом, живет Ивашка, как заправский мужик. Только вот жены Бог не дал. Женился-было Ивашка, да жена его бросила: больно уж глуп был. Так он и жил – не то парень, не то вдовец.
– Что это Ивашке за счастье, – дивятся соседи, – лошадь у него каждый год жеребится, корова каждый год телится, овцы нанесут ему ягнят! Горох ли засеет, – горох выйдет такой крупный да ядреный. Репу ли посадит – просто, репа врозь лезет. У соседей неурожай, у Ивашки нет неурожая. Точно на его ниву полосой дождь идет, углом солнце светит. Видно, правду пословица говорит: «Не родись богат, а родись удачлив».
Совсем другая история с другим Иваном, с умным. Такого умного пойти да поискать – наверно, не найдешь. Каких только он штук и хитростей не придумает. Были у него на полях мочежинки, – все осушил: понаделал канавок и отвел воду. Чем только он не удобрял поля?! Весной, когда снег сходит, он всякую дрянь со двора тащит на поле: старый лапоть, тряпицу, дохлую кошку, крапиву, что по пустырям росла, словом, все, что попадется. В огороде сад развел; на капустных грядах желтофиоли рассадил, да махровые розы. На пчельнике у него разъемные ульи, складные; на крыше у него мельница вертится, для домашнего обихода муку мелет. В хлеве у него холмогорская корова по два ведра в день доит; да сорок штук мериносов шпанских, да свиньи чухонские!.. Только все у него не в прок идет. Посадит ли он пшеницу-белотурку, глядь, ее градом побьет. Раз