– И где ж они теперь, – продолжал самовар, – наши старые други удалые, собутыльники лихие?! Одни давно уже легли на кровавом поле. Их завидная доля!
Другие вперед убежали, генералами стали. А мы остались с тобою одни, и сидишь ты теперь одинокий, в деревенской избе. Стары мы, стары мы с тобой, старина! Шу, шу, шу!..
– Да! – говорит майор, – видно, судьба обошла нас. Будем жить не тужить, век доживать, – и он выпил третий стакан. Эх, поскорее бы добраться до Ямайки! Да! Да!
Остались мы одни с нашими длинными усами. Ну, да таких длинных усов зато ни у кого на свете нет, и он расправил и покрутил их.
– Чили-тили, чили-тили! Какой вздор, совершенная ложь, у меня гораздо длиннее усы. Чили-тили, чили-тили.
– Это еще что за песня! – закричал майор и повернулся к печке, а из-за печки смотрел сверчок и дразнил майора своими длинными усами.
– Откуда пожаловал?! А? что за птица? Каждый сверчок знай свой шесток!
– У меня нет своего шестка. Чили-тили, чили-тили. Но зато я всегда сижу за чужой печкой. Сижу и пою: чили-тили! чили-чили-тили! А если ты хочешь знать, откуда я пришел, так это я тебе сейчас доложу. Был я, генерал ты мой, у соседа, на тараканьем балу. Народу была бездна. Целый угол за печкой битком набит тараканьем. Угощенье было: корочка сухого хлеба, прокислый творог и телячья косточка. Одним словом, все было очень прилично. Тараканы вели себя великолепно. Старые очень важно разглаживали усы. Молодые, со шпорами на ножках, расшаркивались перед дамами. А дамы были все премилые таракашки. В особенности одна, такая тоненькая, рыженькая. «Сударыня, – сказал я, – у вас премиленькая, маленькая ножка. Чиль-тиль, чиль-тиль!» Но она тотчас же спрятала ножку под крылышко и опустила усики к земле. – «Я, – говорит, – постоянно хожу за моей мамашей, вы верно знаете мою мамашу, она ходит с таким большим яйцом». Просто милашка-таракашка!
– Ах, черт возьми! – вскричал майор, – ведь и я был молод, и молодец хоть куда! – и он допил четвертый стакан.
– Чили-тили! Чили-тили! Тиль, тиль! Тиль! Кто не был из нас молод? И я помню мою молодость. Но это было давно. В тихий весенний вечер. – Я так сладко пел, как поют только в первый и в последний раз в жизни. Я пел за большой изразцовой печкой у помещика. А в комнату несся запах сирени, запах молодых первых белых и душистых ландышей. Я пел из всех сил моих молодых, певучих крыльев, а барышня сидела за фортепиано и изо всех сил играла старую песню о том, как гнался лесной царь, с большой бородой и в темной короне, гнался по темному лесу за маленьким мальчиком. Ах, как плакал бедный мальчик и как страшно стучал лесной царь по клавишам! Так что все фортепиано дрожало. Наконец, умер бедный мальчуган. Тихие струны торжественно прозвенели в воздухе и затихли навеки. И в этой тишине я вдруг услыхал позади себя робкий шепот. Я оглянулся – это была она. Понимаешь ли ты? Она – моя добрая, тихая подруга моей скромной, уютной жизни! Сквозь стук лесного царя и гром бури она все-таки услыхала мою простую, безыскусственную песню и пришла ко мне! Понимаешь ли, что это было хорошо? Тиль! Тиль! Тиль! Тиль!
– Эх! – вскричал майор, стукнув по столу кулаком, – ведь это действительно хорошо, но этого я никогда не испытывал, а тоже был молод. – Ах, скоро ли я доберусь до Ямайки?! – И майор выпил еще стакан, но который – он уже и сам не помнил. – И зажили мы с ней, – продолжал чиликать сверчок, – у помещика за печкой. Ах, как хорошо нам было там, с нашими маленькими сверчатками. В темные осенние ночи, как теперь, она сидела подле меня, моя добрая подруга.
– Эх ты! – вскричал майор и ничего больше не сказал. Он только крепко прижал к сердцу свою длинную трубку. Но ведь это была не подруга жизни, а простая, обыкновенная походная трубка.
А сверчок продолжал свою песню.
– И рассказывал я своим сверчатам длинную, бесконечно длинную, старую сказку о том, как дерутся домашние сверчки с полевыми. Прежде, в старое, старое время, все сверчки были один народ и все жили без затей в норах, в чистом поле, но как завелись около сверчков люди, то многие заползли к ним в теплые избы. Кто же, скажи, не ищет себе места, где потеплее и получше? На что простая рыба, и та ищет, где глубже!..
– Да! Да! – сказал майор и понурил свою седую голову, – потому что он во всю свою жизнь не искал где глубже, зато теперь он с удовольствием опустился бы в самую глубь Ямайки.
– И вот, не скоро только сказка сказывается, а гораздо того скорее стали мы, запечные сверчки, совсем другими. Стали мы народ хилый, плохой, и полевые сверчки стали для нас совсем чужие. С этих самых пор пошла у нас рознь, ссоры и распри. Выйдем все, бывало, из-за печек в поле, построимся в шеренги, впереди скачут сверчки-музыканты; скачут туда-сюда сверчки-адъютанты. – Вперед, братцы, вперед! – кричат сверчки-генералы…
– Вперед! – закричал и майор, бодро вскочив с кресел, но тотчас же оперся на стол, потому что и стол, и пол, и все под ним и перед ним качалось – точь-в-точь, как бывает на море в бурю. И немудрено! Ведь он ехал в Ямайку, которая лежит на самом море, а в сердце майора бушевала сильная буря.
А сверчок продолжал:
– И пойдет у нас свалка, – пыль столбом, дым коромыслом. Полевые сверчки все больше берут нахрапом, да силой. Скачут, летят они со всех сторон.
И майору кажется, что действительно со всех сторон летят черные сверчки. Они носятся в облаках табачного дыма, летают над свечкой, цепляются за длинные усы майора. Он их ловит, ловит и не может поймать. А сверчок запечный по-прежнему сидит за печкой и рассказывает свою бесконечную сказку, все громче и громче, как будто над самым ухом майора кричит он без умолку: Чиль-тиль, чиль-тиль, чиль-тиль!
– Бьемся мы час, бьемся и два, – кричит он, – щиплем их, треплем, а они все прибывают и, наконец, начинают одолевать нас: тогда мы бросаемся врассыпную по широкому полю. И, наконец, спасаемся мы за наши печки. Чуть не каждый день идут у нас битвы, целые длинные годы. Старые седые сверчки говорят, что, наконец, настанет время, когда улягутся все раздоры, и все мы, сверчки, по-братски соединимся в один народ, в одно стадо… Да видно это блаженное время тогда настанет, когда ни одного сверчка на свете не будет! – И сверчок пропел свое грустное, последнее: Чиль-тиль! – и замолк.
А майор?.. Но майор уже давно ничего не говорил!
Свечка догорела, самовар потух, трубка погасла, а сам майор лежал истым богатырем просто на полу, подле кресла, и храпел по-богатырски…
Ах! наверно теперь он был в самой Ямайке!..
Мила и Нолли
I
У одного короля была дочка, которую звали Милой. Мила была тихая, кроткая девочка, и каждый, кто проходил мимо нее, говорил:
– Посмотрите, какие у ней добрые голубые глазки, розовое личико и чудные волосы, они сами вьются локонами, и вся она точно херувимчик с вербочки.
Мила крепко любила своего доброго отца, а матери у ней не было. Она умерла, когда Мила была еще очень маленькой девочкой.
Вскоре король женился на другой царевне и сказал Миле, чтобы она любила и ласкала новую королеву, как родную мать. Но королева была злая и не полюбила Милу. Она не полюбила ее за то, что все любовались на нее и говорили при этом, что Мила не ее дочь. Она не полюбила ее и за то, что царь всегда ласкал и целовал, и называл ее: моя дорогая, ненаглядная крошка!
По вечерам, когда закатывалось румяное солнце и царь с царицей и с Милой сидели на большой террасе в саду перед светлым прудом, на котором плавал белый лебедь, царь говорил:
– Спой мне, милая крошка, мою любимую песню.
И Мила пела тонким, серебристым голоском:
По синему озеру Лебедь плывет,
Лебедь, мой Лебедь, серебряный Лебедь,
И звонко он чудную песню поет.
Он песню поет о свободе святой,
Поет о далеких родимых водах,
Поет о блестящих и ясных звездах.
А воды и рощи полны тишиной,
И светлая зорька горит над водой.
И когда Мила пела, то Лебедь подплывал и слушал песню. Она очень нравилась ему, и он хлопал от удовольствия крыльями, а царица ворчала и говорила, что в этой глупой песне нет ни складу, ни ладу!
Что бы ни сделала Мила, что бы ни сказала, царица за все про все ее бранила, а иногда и колотила. Она не давала ей есть по целым дням и спать по ночам.
– Отчего ты худеешь, моя дорогая Мила? – спрашивал царь.
– Оттого, что крепко люблю тебя, мой милый тату! – И она со слезами целовала его.
У царицы был стремянной, который ездил с нею на охоту. Он был рыжий, горбатый и кривоглазый. Раз царица позвала его и сказала:
– Дрянная девчонка, царская дочка, мне не дает спокойно ни пить, ни есть, ни спать. Пока она жива, мне жизнь не в жизнь. Сослужи мне службу верную, и я тебя по гроб не забуду… Возьми ты хорошенькую змейку, тихоню Милу, что приколдовала к себе сердце царево, посади ее в мешок и брось в глубокий пруд на дно: пусть она там лежит и поет свою глупую песню про белого Лебедя.
И стремянной прокрался ночью в комнату Милы, схватил ее с ее постельки, зажал ей ротик, чтобы она не кричала, опустил в мешок, завязал его и бросил в пруд. Все кругом спали. Не спал только один Лебедь. Он все видел, и как только стремянной бросил Милу в воду, он нырнул и схватил мешок. Потом он вытащил его на берег и расклевал веревки. Тогда Мила вышла из мешка, и он сказал ей:
– Садись скорей на меня и полетим далеко-далеко за сине море, на Зеленый Бархатный остров, а здесь злая царица непременно зарежет тебя или отравит.
– Ах, – сказала Мила, – я охотно бы улетела, но как же я оставлю моего дорогого тату! Он умрет без меня с тоски.
– Э, нет! – сказал Лебедь, – он потоскует и забудет. Притом царица, когда не будет тебя здесь, помирится с ним, и они будут жить счастливо.
Тогда Мила встала на колени и поклонилась в ту сторону, где была спальня царя.
– Прощай, мой милый тату, – сказала она. – Спи спокойно, с богом… Забудь скорей свою дочку и будь, дорогой мой, счастлив, а я никогда, никогда тебя не забуду!