Сотни лет назад, гласит предание, жила в Зельдвиле одна старушка и был у неё хорошенький котик, серый в черных пятнышках, презабавный, пресмышленый. Он никогда не делал зла тем, кто ему не докучал. Единственной его страстью была охота, но удовлетворял он эту страсть умеренно и разумно, отнюдь не прикрываясь тем, что она в то же время служила полезной цели и поощрялась его госпожой, и не выказывал чрезмерной жестокости. Поэтому он ловил и убивал только самых что ни на есть надоедливых и дерзких мышей, водившихся в доме и вокруг дома, но их-то он истреблял очень ловко. Лишь изредка, преследуя особенно хитрую мышку, навлекшую на себя его гнев, он выходил за эти пределы, но в таких случаях весьма учтиво испрашивал у почтенных соседей разрешения малость поохотиться в их жилищах, что ему охотно позволяли, ибо крынок с молоком он не трогал, на окорока, развешанные по стенам, не вскакивал, а тихо, усердно занимался своим делом и, покончив с ним, степенно удалялся с мышкой в зубах. К тому же котик отнюдь не был ни трусом, ни забиякой, а со всеми был ласков и не удирал от разумных людей; более того — он даже прощал им кое-какие вольности и не царапался, когда они слегка трепали его за уши; зато с известной породой глупцов, глупость которых он объяснял тем, что у них жалкие, негодные душонки, котик не церемонился и либо старался не попадаться им на глаза, либо, если они уж слишком раздражали его какой-нибудь грубой выходкой, крепко давал им лапой по рукам.
Итак, Шпигель — эту кличку котику дали за его гладкую как зеркало, лоснящуюся шерстку — проводил свои дни приятно, пристойно и разумно, в изрядном достатке, но не зазнаваясь. Он не слишком часто садился на плечо доброй своей госпожи, чтобы из-под носу у неё хватать с вилки кусочки мяса, а лишь тогда, когда примечал, что эта игра её забавляет; днем он редко нежился за печкой, редко спал там на теплой своей подушке, а обычно бодрствовал и охотнее всего, пристроившись где-нибудь на узких перилах лестницы или на желобе крыши, предавался философским размышлениям и наблюдал, что делается на свете. Только два раза в году — весной, когда цвели фиалки, и осенью, когда ласковое тепло бабьего лета напоминало о поре этого цветения, — спокойный ход его жизни на неделю нарушался. Тогда Шпигель бродяжничал; охваченный любовным пылом, он странствовал по самым дальним крышам и пел самые прекрасные свои песни. Завзятый донжуан, он днем и ночью пускался в опаснейшие похождения, а если уж изредка показывался в доме, то вид у него был такой легкомысленный и дерзкий, хуже того — распутный и потрепанный, — что кроткая старушка, его госпожа, гневно восклицала: «Да что ты, Шпигель! Неужто тебе не стыдно вести такую жизнь?» Но Шпигель и не думал стыдиться; имея твердые жизненные правила и хорошо зная, что именно он может себе позволить для благотворного разнообразия, он невозмутимо трудился над тем, чтобы восстановить гладкость своей шерстки и приятность своего прежнего невинно резвого облика, и так непринужденно водил влажной лапкой по своему носику, будто ровно ничего не случилось.
Но этой размеренной жизни нежданно-негаданно пришел печальный конец. Шпигель был во цвете лет, когда его госпожа внезапно скончалась от дряхлости, оставив прелестного котика бесприютным сиротой. То было первое несчастье, постигшее его; жалобными стонами, столь пронзительно выражающими скорбные сомнения в подлинной причине великого горя, проводил он тело до ворот и остаток дня растерянно бродил то по дому, то вблизи него. Но здоровая натура Шпигеля, его рассудительность и житейская философия вскоре подсказали ему, что нужно успокоиться, покориться неизбежному и доказать свою неизменную преданность дому усопшей госпожи, предложив свои услуги её ликующим наследникам.
Он выразил готовность служить им верой и правдой, по-прежнему держать мышей в страхе и вдобавок передать в распоряжение наследников кое-какие полезные сведения, которыми глупцы никак бы не пренебрегли, если бы не их неразумие. Но эти люди не дали Шпигелю и слова вымолвить; мало того — стоило ему только показаться, как они швыряли в него туфли и ножную скамеечку покойницы; целую неделю они ссорились между собой, потом затеяли тяжбу и до окончания её наглухо закрыли дом, где теперь никто не жил.
Грустный, заброшенный, сидел бедняга Шпигель на каменной ступеньке крыльца, и некому было впустить его в дом. Ночью он, правда, окольными путями проникал на чердак; вначале он даже прятался там большую часть дня и старался сном заглушить свое горе. Но голод вскоре заставил его выйти из этого убежища на солнышко, в людскую толчею, чтобы всегда быть наготове и примечать, не найдется ли где хотя бы скудная пожива. Чем реже это случалось, тем неразборчивей становился добрый Шпигель; неразборчивость эта мало-помалу свела на нет все его нравственные качества, и вскоре он сделался неузнаваем. От двери бывшего своего жилища он предпринимал частые походы в окрестности; проворно и пугливо крался он по улицам, возвращаясь иногда с дрянным, неаппетитным обглодком, на который раньше и не взглянул бы, а иногда и вовсе ни с чем. День ото дня он тощал и лохматился, стал жадным, трусливым, жалким; удаль, полная достоинства кошачья осанка, рассудительность и философия — всего этого как не бывало. Когда мальчишки возвращались из школы, Шпигель, заслышав их шаги, забивался в укромный уголок, откуда выглядывал только, чтобы подкараулить, не бросит ли кто из них корку хлеба, и точно заприметить, куда она упала. Какая бы жалкая дворняжка ни показалась вдали, Шпигель тотчас пускался наутек — он, который в былое время бесстрашно смотрел опасности в глаза и зачастую храбро расправлялся со злыми собаками… Только когда мимо шел какой-нибудь неотесанный, глуповатый мужлан из числа тех, кого он прежде благоразумно избегал, бедный котик не трогался с места, хотя благодаря уцелевшим в нем остаткам жизненного опыта отлично узнавал бездельника; но горькая нужда заставляла Шпигеля обманывать самого себя надеждой, что его нет — нет да погладят по спинке и бросят ему подачку.
И даже когда его вместо этого били или пребольно дергали за хвост, он не царапал обидчика, а безмолвно, весь изогнувшись и опустив голову, отходил в сторону, всё ещё просительно глядя на ту самую руку, которая его ударила или ущипнула, но так заманчиво попахивала колбасой или селедкой.
Дойдя до такой степени падения, умный и благородный Шпигель сидел однажды, совсем отощавший и печальный, на камне и, прищурясь, глядел на солнце. Случилось так, что мимо проходил городской чернокнижник, некто Пинайс; увидев котика, он остановился. Хотя Шпигель отлично знал этого страшного человека, он, однако, в надежде на что-нибудь приятное, всё с тем же покорным видом остался сидеть на камне, выжидая, что господин Пинайс сделает или скажет. Но когда тот заговорил и спросил: «Ну, кот? Купить мне у тебя твое сало?» Шпигель потерял надежду, так как решил, что чародей насмехается над его худобой. Всё же он ответил скромно, с умильной улыбкой, чтобы только не испортить отношений:
— Ах, господин Пинайс, вы изволите шутить!
— Отнюдь нет! — возразил Пинайс. — Я говорю вполне серьезно! Кошачье сало необходимо мне для колдовства, но достопочтенные коты должны уступать мне его добровольно, по договору, иначе оно теряет свою чудодейственную силу. Ей-ей, мне думается, никогда ещё честному котику не представлялась возможность такой выгодной сделки, как тебе сейчас. Поступай ко мне в услуженье; я тебя раскормлю на славу, от колбасок да жареных перепелок ты станешь круглым и жирным, как шар. На старой высокой и крутой крыше моего дома, к слову сказать — наиприятнейшей крыше в мире для любого кота, полной презанятных извилин и закоулков, растет по согретым солнцем выступам отменная острица, зеленая как изумруд; её длинные тонкие стебли колышутся в воздухе, так и маня тебя откусывать самые нежные верхушки и лечиться ими, ежели от моих лакомых блюд случится у тебя легкое несварение желудка. Таким образом, ты будешь пребывать в добром здравии и в свое время доставишь мне вполне пригодное сало!
Шпигель давно уже навострил уши, и пока он слушал, у него слюнки потекли; но своим ослабевшим от лишений разумом он не вполне ещё уяснил себе суть дела и поэтому ответил:
— Конечно, всё это совсем недурно, господин Пинайс! Хотел бы я только знать: раз мне придется расстаться с жизнью, чтобы отдать вам свое сало, то как же я получу условленную плату и смогу воспользоваться ею, уже не будучи в живых?
— Получить плату? — удивленно переспросил чародей. — Да ведь ты будешь пользоваться ею, питаясь теми обильными, роскошными кушаньями, которыми я буду тебя откармливать, — это само собой разумеется! Но я не хочу принуждать тебя к этой сделке, отнюдь нет!
И он повернулся, будто намереваясь уйти. Тут Шпигель торопливо, с опаской сказал:
— Вы должны по крайней мере дать мне хоть небольшую отсрочку сверх того времени, когда я достигну должной круглоты и упитанности, чтобы мне не пришлось так уж внезапно проститься с жизнью, когда — увы! — этот приятный и всё же столь печальный предел наступит.
— Так и быть! — с напускным добродушием сказал господин Пинайс. — До ближайшего полнолуния, но никак не дольше, ты сможешь наслаждаться всеми выгодами своего положения. Ведь ущербный месяц неминуемо нанес бы вред моему законному приобретению!
Котик поспешил согласиться и острыми своими коготками — последнее его достояние и память о лучших днях! — подписал договор, который чернокнижник на всякий случай имел при себе.
— Теперь можешь прийти ко мне обедать, кот! — сказал чернокнижник. — Я сажусь за стол ровно в двенадцать часов.
— С вашего разрешения я позволю себе прийти, — ответил Шпигель и в полдень, минута в минуту, явился к господину Пинайсу.
С этого дня котик в течение нескольких месяцев вел жизнь чрезвычайно приятную; не было у него другого дела, как поедать те вкусные кушанья, которыми его потчевали, подглядывать, когда это ему удавалось, как его хозяин занимается колдовством, да гулять по крыше. Эта крыша была точь-в-точь похожа на исполинский черный «туманорез», или «трехтрубник», — так называют огромные шляпы швабских крестьян; и как эти шляпы покрывают головы, битком набитые всякими хитростями и каверзами, так и крыша эта покрывала обширный и мрачный дом, полный таинственных закоулков, темных дел и всякой чертовщины. Господин Пинайс был мастер на все руки.