ПЕТЕР КРИСТЕН АСБЬЁРНСЕН И ЙЕРГЕН МУ
ИЗ РОДА ХУЛЬДРЫ [22]
Мы гостили в усадьбе Бьёрке [23]. Но домой на лодке в воскресенье вечером отплыли лишь отец моих воспитанников, помещик, и его старая мать. Сестра же помещика йомфру [24] Мари и мои воспитанники-мальчики просили и клянчили до тех пор, пока им не разрешили остаться до понедельника и вернуться домой через горный перевал; это называлось «увидеть местный пейзаж». А я, учитель детей, по многим причинам сделал так, чтобы отправиться вместе с ними.
Утро понедельника настало для нас слишком неожиданно. В сопровождении гостеприимной хозяйки усадьбы, которую все называли матушка Бьёрке, и её сына бродили мы по огороженным пастбищам и поросшим густой листвой рощам, где на верхушках ольховых деревьев горихвостки и зяблики праздновали наступление нового дня быстрыми и звучными взмахами крыльев. Кругом среди ветвей порхали мухоловки, внося свою лепту в общий хор, меж тем как бодрая песнь садового певца — соловья, скромно укрывшегося под сенью листвы, лилась из густых темных крон деревьев. Утро было спокойное и ласковое; листья берез почти не шевелились, и, поднимаясь в гору, а потом сойдя с тропки на луга, мы еще видели, как сверкают жемчужины росы на клевере и в складчатых листьях тимьяна, когда солнечный луч освещал зелень. Ласточки низко парили над прекрасными стрекозами; чекан луговой сидел, качаясь, на осоте и щебетал на все поле.
С голубого неба, окаймленного со всех сторон светлыми летними облаками, доносилась песнь жаворонка.
Когда мы перешли на другую сторону широкой дороги, весь ландшафт резко изменился. Дорога вела к вершине горного хребта. Сосны и ели поднимали над нами отбрасывающие прохладную тень вершины. К нам доносились и трели жаворонка; но здешние звуки были совсем другие: пронзительный писк хлопотливых синиц, крик желны, предвещавший дождь, и шумное аханье пустельги под самыми облаками.
Устав от подъема в гору, мы немного отдохнули на плоских, поросших мхом камнях близ Пасторова болота, выпили на прощание за здоровье провожавших нас хозяйки и её сына. А блестящая поверхность Эйера, которую мы различали меж верхушек сосен, вселяла в нас спокойствие.
Мальчики уже были на болоте и собирали морошку; всякий раз, увидев краснеющую ягоду, они издавали ликующие крики. Йомфру и я шли рядом. Окруженное венцом из сосен и елей на четверть мили [25] к западу тянулось болото. Лишь отдельные заросли стройного камыша да кочки, поросшие светло-зеленым аиром, нарушали однообразие ровной поверхности болота. Время от времени перед нами вставал какой-нибудь мыс, а на самом его краю, то тут, то там, виднелся шалашик, сложенный из пожелтевших еловых ветвей, — единственное воспоминание о весеннем токовании тетеревов. По той дороге, которую нам предстояло пройти к северу, оставалась едва тысяча шагов. У берега цвел вереск, а на болоте нам навстречу колыхались великолепные желтые чашечки кувшинок, бородатый манник и изысканный белокрыльник. Болотный покров, украшенный кивающим нам пушком, цветами морошки и нежной осокой, переливался всеми красками и, словно покоясь на бурных морских волнах, покачивался у нас под ногами. Мы тоже сделали небольшой крюк, чтобы собрать морошку. Когда же мы снова подошли к крайней оконечности одного из этих увенчанных соснами мысов, мы увидели, как раскачиваются взад-вперед большие цилиндрообразные колосья тимофеевки. Пронизывающий ветер свистел нам в лицо, а прямо перед нами высились темные громады туч с сероватыми, словно вылинявшими краями. Надвигался ливень; мы уже почувствовали, как упали отдельные капли дождя.
Я утешал свою перепуганную спутницу, говоря, что мы найдем прибежище в сторожевой хижине [26], которая осталась тут со времен войны [27]. Хижина располагалась в двух шагах отсюда, прямо перед склонившей свою вершину сосной у самого болота. Когда мы с Мари и мальчиками добрались до берега, ливмя полил дождь, но нам это уже было не страшно. Мы чувствовали твердую почву под ногами, лес защищал нас от дождя, и несколько минут спустя мы были уже на вершине холма, надежно укрытые в сторожке. Но оказалось, что укрыты мы были не так надежно, как нам хотелось. Крыша хижины давно рухнула; от неё остался лишь небольшой клочок над одним из углов хижины, так что мы свободно могли видеть, как птицы небесные летают над нашими головами. Но и в этом единственном углу под небольшим кусочком крыши какой-то добрый человек, охотник или дровосек, соорудил скамью из нескольких стволов можжевельника, заложив их между бревнами. Скамья была так коротка, что там едва хватало места для двоих. Но нам все же пришлось усесться, и мне показалось, что скамья эта — чудесна. Мальчики с опасностью для жизни, для рук и ног вскарабкались на развалины старой дымовой трубы в другом углу. И, стоя там, на фоне сероватого неба, спорили до тех пор, пока из-за стены дождя уже нельзя было разглядеть ближайшие деревья. А спорили они о том, видны ли отсюда девять или одиннадцать церквей.
Всякий счел бы, что наша скамейка в углу сделала нас с Мари более доверчивыми и более общительными.
Но этого не случилось; я молча сидел, не отрывая глаз от поверхности Эйера. Окутанная пеленой дождя, она тускло мерцала сквозь дверной проем. Я смотрел на мальчиков, попиравших остатки дымовой трубы, и на собственные свои ноги. А если украдкой и бросал взгляд на прекрасную соседку, то лишь для того, чтобы с удвоенной быстротой отвести от Мари глаза. Положение было одновременно любовным и комедийным. Словом, любовь в духе школьного учителя. Мы сидели, словно две курицы на одном насесте.
«Воспользуйся случаем», — шептал я самому себе.
Пока я брел, переходя вброд болото, я в тиши упражнялся в речах, которые полагал произнести при сходных обстоятельствах. Но как они звучали, теперь уже не помню; знаю, что они всегда застревали у меня в горле, когда их следовало произнести. Но вот снова настал роковой миг.
Мальчики слезли с трубы и носились в черничнике. Я счел необходимым начать мое объяснение с известной смелостью и, в самом деле, обхватил рукой её талию. Но тут выяснилось, что йомфру была куда смелее меня. Вскочив со скамейки, она грозно и насмешливо встала предо мной.
— Что вам нужно от меня? Боже мой! Что вы себе позволяете! Вы ведь знаете, откуда я веду свой род! Вы, верно, знаете, что я — из племени хульдры и в моих жилах течет троллева [28] кровь?
— Почтеннейшая йомфру, — сказал я, несчастный, который тем временем немного опомнился и овладел собой. — Я вас не понимаю, и мне не ведомо, — добавил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, — ваше столь таинственное происхождение.
— Ну, тогда непонятно, как это матушка, которая порассказала вам так много сказок и историй, умолчала об этом. Моя прабабушка или прапрабабушка была настоящей хульдрой. И слушайте внимательно! Однако, если вы не желаете, чтобы я промокла до нитки, дайте мне спокойно посидеть на этой жердочке рядом с вами. Ну так вот, мои прапрабабка и прапрадед или прапра-прабабка и прапрапрадед (хорошенько не знаю) жили однажды летом на сетере [29]. С ними был их сын. Время уже клонилось к осени, пора было уезжать с сетера, и тут парень вдруг возьми да и скажи, что хочет там остаться. Охота, мол, ему поглядеть, правду ли говорят, будто, когда люди уезжают домой, на сетер является хульдра со своим стадом. Родителям его это пришлось не по вкусу, и они сказали, что речам этим можно верить: все это истинная правда, потому как много про то ходило толков. Сын, однако, не отступался; он все равно хотел остаться на сетере, и под конец ему дозволили. Из съестного родители оставили ему миску цельного молока, да и уехали. И вот лежит он, в раздумье, а в загоне на сетере становится меж тем все оживленнее. Слышит он, как звенят колокольчики, мычат коровы, блеют овцы, и разговоры всякие идут, и возня, ну в аккурат, как бывает, когда стадо приходит на сетер. Немного погодя все стихло, а час спустя заявились на сетер двое чужачек. Та, что помоложе, была так пригожа, что равной ей на свете не было. Принялись они наводить порядок да хозяйничать и стали варить молочную кашу. А парень меж тем притворился, что спит. Поначалу было хульдра его и не заметила; да только вдруг та, что помоложе, как заплачет.
— Ну что с тобой? Чего плачешь? — спросила вторая.
— О, сдается мне, матушка, парень этот так пригож, что я жить не смогу, коли не заполучу его; но это, верно, невозможно, — ответила младшая.
— Тс-с-с, тс-с-с, мы с ним потолкуем, — сказала старшая, пытаясь утешить дочь.
Принялись они тут за еду, и тогда парень сделал вид, будто только-только проснулся, и поздоровался с ними. Они пригласили его поесть, но он поблагодарил и спросил, не хотят ли они попробовать молока, которое ему оставили.
Да, очень хотят, потому что, должна вам сказать, вкуснее цельного молока для хульдры ничего на свете нет.
Вот поели они все вместе, потолковали о том о сем, и вдруг старшая возьми да и скажи ему:
— Ты такой пригожий парень и дочери моей по душе пришелся! Коли и она тебе полюбилась и ты посулишь мне пойти к священнику и окрестить её, можешь взять её в жены. Если будешь добр к ней, и недостатка в приданом не будет. Получите все, что надобно для хозяйства в усадьбе, и еще много чего в придачу.
Ну, парню тоже показалось, что она ему полюбилась, и от такого предложения не отказываются. Вот и посулил он пойти к священнику и окрестить её, и быть добрым к ней — тоже. Поехали они домой, окрестили её, сыграли свадьбу и зажили припеваючи, как сказывают.
И вот однажды, когда он почему-то был груб с женой и перечил ей, услыхал он ночью на дворе страшный шум и возню. Но когда он утром вышел на крытую галерею, окружавшую дом, двор был полон всем, что только может понадобиться в приусадебном хозяйстве. Были там коровы и лошади, плуги, и санки для катанья с гор, и ободья, и кадки, и разная прочая утварь.
Когда же дело снова пошло к осени и выросла капуста, а жене надобно было рубить её и позаботиться об убое скота, у неё не оказалось ни доски для рубки капусты и мяса, ни даже корытца. Попросила она тогда мужа взять топор, подняться в горы и срубить высокую сосну; что росла у болота по дороге на сетер. Сосна, мол, нужна ей, чтобы вырезать корытце.
— Сдается мне, жена, ты не в своем уме, — ответил муж. — Неужто я должен срубить лучшее дерево в строевом лесу, чтобы сделать из него корытце? Да и как мне притащить его домой с горы в эту пору? Ведь оно такое громадное, что ни одной лошади это не под силу?!
Она, однако, продолжала просить мужа. Когда же он все равно не захотел идти, она взяла топор, поднялась в горы, срубила в лесу сосну и притащила её домой на плечах. Увидел это муж и так перепугался, что никогда больше не смел ей перечить или поступать против её воли. И с той поры никакого разлада между ними не было.
Вот такая история. Каким сильным и грубым человеком был мой дед, вы, наверняка, слышали. Моего брата, помещика, вы знаете, — не то угрожающе, не то шутливо сказала она. — Можете представить себе, что вас ожидает, если вы всерьез причините мне зло.
— Ты не собираешься ли остаться тут, Мари? — спросили мальчики; с совершенно синими от черники губами они появились у дверей с огромными охапками кустиков черники в руках. — Дождь уже давно прошел, пошли!
Мы поднялись; пышный нарост листвы, мха и лишайника, покрывавший сырые бревна стен, освеженный дождем, переливался на сияющем солнечном свету. На лесном приволье все растения и птицы сияли от радости. Перловник и линнея источали потоки благоухания, а ели струили на нас свой аромат. Лес был полон птичьим пением; на верхушке каждого дерева сидел певчий дрозд, насмехаясь над моей любовью, крапивник и королек желтоголовый пели наперебой, радуясь своему счастью; и лишь одна одинокая малиновка жаловалась среди густых-прегустых ветвей.
Пока мы шли густым лесом, спускаясь вниз по откосу, весь уезд Эвре — Ромерике [30] лежал перед нами залитый солнцем; над западными грядами гор, словно серая вуаль, висела еще пелена дождя, но к северу небо было таким чистым и ясным. Гора Мистбергет, любимица здешней округи, словно синеватый купол, вздымала свой свод, и мы видели холмы, леса, церкви и усадьбы, а мальчики отчетливо различали красное здание конюшни у себя дома в усадьбе. Мы быстро спускались вниз. Мари бежала наперегонки с мальчиками. Я не спеша брел сзади, меланхолично взирая на безводный ландшафт и утоляя жажду сочной черникой. Мы были уже недалеко от последнего перегона. Но когда мы подошли к приусадебному огороженному пастбищу, полуденное солнце, паляще-жаркое, стало так припекать, что выдержать было невозможно. Мари уселась в траву под старым дубом, а мы последовали её примеру. Внезапно внизу под нами всколыхнулся поток звуков. Мари удивленно прислушивалась, не сводя глаз со свода темных тенистых крон, словно ожидая узреть всех крылатых певцов леса.
Я узнал эти звуки. Они принадлежали редкому гостю в здешней округе; концерт давал нам желтогрудый певец. Он был в самом лучшем своем настроении. Он громко кричал, как сокол, и тихонько напевал, как чиж. Он одаривал нас трелями жаворонка, он пел, как скворец, и щебетал, как ласточка; он знал, как поет певчий дрозд и все пеночки-веснички. То было настоящее попурри из птичьих песен, ликующее и страдающее.
— Слышите? — воскликнула Мари, вскочив на ноги и танцуя вокруг дерева. — Когда я слышу эти звуки, во мне просыпается хульдра. Я чувствую, что мой дом здесь, точно так же, как ваш дом — в городе, с его книгами, комедиями и шарманками!
ВЕЧЕР В СОСЕДСКОЙ УСАДЬБЕ
Когда наблюдаешь жизнь и спешку, царящие теперь на улицах Кристианин [31], едва ли поверишь, что совсем недалеко ушло то время, когда частенько на здешних улицах днем было тихо, как в церкви. В те времена, тридцать — сорок лет тому назад[32], бывало, редко увидишь такое движение в самые оживленные ярмарочные дни, как теперь ежедневно видишь на рыночной площади или в других самых многолюдных местах прогулок горожан.
На той улице, где я бегал ребенком, меж камнями росла свежая, зеленая трава. Там чванливо расхаживали на свободе и клевали корм куры. Пономарь мог по полдня стоять, приоткрыв окно и справляясь у служанок о здоровье их хозяев или выслушивая, что они ели на обед. Нередко тишина прерывалась грохотом экипажа. Посреди улицы, в сточной канаве у самого тротуара, плескались утки, не подозревая, что на свете есть сторож и арестанты в ратуше; а ястреб отважно охотился на их утят. Да, согласно достоверному преданию, дело зашло так далеко, что ястреб однажды покусился на очень важное духовное лицо — вцепился в парик старого пробста [33] Лумхольца, который без шляпы, заложив руки за спину, совершал свою обычную послеобеденную прогулку, облаченный в широкополую жемчужно-серую рясу со стальными пуговицами, в черные панталоны до колен и башмаки с серебряными пряжками.
— Нет, гляньте-ка на этого разбойника! — вскричал он своим могучим голосом, в котором звучали нотки ютландского произношения [34]. Он стоял сгорбленный и грозил кулаком птице, которая поднималась ввысь вместе с напудренной, красиво причесанной добычей, владелец которой меньше всего мечтал увидеть её украшением ястребиного гнезда. Уличные мальчишки, для которых пробст был, наверняка, грозой, вероятно, ждали, что он закричит вслед ястребу: «Тебя, wahrhaftig [35], надо упрятать в тюрьму!» (слова, которые он употреблял, когда речь шла о конфирмантах [36] и о тех, кого он почитал «сквернословами и непримиримыми в совместной жизни», когда во время своих вечерних прогулок наблюдал добрых людей, заглядывая к ним в окна).
Дети вертелись, кричали и жили полной жизнью, захватив, можно сказать, улицу в свое единоличное владение. И все это происходило на таком большом протяжении, которое ныне невозможно представить себе даже наверху, на таких заселенных улицах, как Воллгатен, и далеко-далеко в предместьях. Я и соседские дети обыкновенно обретались на лугу, где нынче находится Биржа, или на кладбище; позднее там были выстроены мясные лавки. Среди могильных камней и могил, под вековыми каштановыми деревьями, которые уже давным-давно срублены, прохладными летними вечерами шли разные веселые игры. И я, наверняка, никогда не забуду то смешанное со страхом чувство, которое охватывало нас, когда мы в сумерках смотрели сквозь окошечки церковного склепа на могучие гробы до тех пор, пока нам не начинало казаться, что они открываются и мертвые встают из своих могил. И мы в ужасе бежали домой, чтобы на следующий вечер снова отважиться на то же самое. Осенью мы охотней искали прибежище во дворах усадеб, которые в те времена вовсе не так далеко отстояли друг от друга. Редко случалось так, что в одной усадьбе селилось больше одного, а в крайнем случае, несколько семейств.
Ближайшая к нам усадьба была одним из самых излюбленных мест для игр и сборищ на всей улице. То было старинное подворье с большим жилым домом, окруженным со всех сторон чердаками, темными таинственными крытыми галереями и пристройками с односкатной крышей, складами и амбарами. Надо всем этим поднимались высокие голые стены соседских дворовых построек и прирубов. Все это делало старинное строение еще более сумрачным и заброшенным. Будничные и обжитые горницы дома были обращены к улице, и только сквозь низенькие кухонные окошечки с мелкими зеленоватыми, обрамленными свинцом стеклами и из длинных крытых галерей можно было видеть то, что творится в доме. Поэтому осенью стайка детей, живущих по соседству, избирала это подворье как одно из самых привольных мест для игр. Детские игры и забавы редко нарушал кто-либо из немногочисленных обитателей усадьбы. И брани на их долю тоже никогда не выпадало, разве что владельцу усадьбы, стареющему купцу, нужно было добраться на свои склады. Все эти горницы и чердаки, кладовые и галереи были самым великолепным местом для игры в прятки, какое только можно пожелать. Для нас они были словно множество незнакомых краев и стран, и немало было совершено там смелых путешествий. И все же мы редко, не испытывая страха, приближались к сеновалу и к длинной темной галерее, окружавшей его и ведущей к большим верхним горницам. Там жил тогда некий лейтенант, и там же находились детская комната и спальня хозяйки — мадам. Но вовсе не из страха перед мадам и лейтенантом держались мы подальше от чердачной галереи; правда, и лейтенант, когда бывал дома, совершенно не жаждал видеть нас в пределах своих владений. Но человек он был очень добрый, и его сабли, пистолеты и ружья для многих из нас обладали такой же притягательной силой, как пасторали и сцены из охотничьей жизни со всевозможными удивительными животными, которые украшали его «залу» — роскошнейшую горницу всего дома. Мадам была молода, добродушна и смешлива и редко интересовалась жизнью, которую мы вели. Разве что, когда лейтенант, вернувшись с пирушки и стремясь отдохнуть после ночного кутежа, спал крепким послеобеденным сном. Кроме того, она много бывала в гостях и часто в Комедии в Гренсехавене[37]. Нет, нас пугали вовсе не мадам и не лейтенант. Но когда заходило солнце, на галерее и сбоку от неё на чердаке бывало так темно и неуютно, особенно осенью! И мы знали тогда, что там живет домовой [38]. Ула-работник сказывал про это, а Кари Гусдал засвидетельствовала его слова о том, что Гудбранн, работник, служивший в усадьбе тогда, когда еще был жив «сам дедушка», схватился с домовым врукопашную на сеновале. Гудбранн был так силен, что мог поднять лошадь и удержать на плечах четыре тённе [39] ржи, но домовой был еще сильней. Бороться с ним было все равно что бороться со стенкой бани, говаривал Гудбранн. И как он с ним ни боролся, он не мог сдвинуть его с места. Когда же домовому это надоело, он схватил Гудбранна, словно охапку сена, и швырнул его вниз в конюшню через отверстие в полу. И с того времени Гудбранн ни одного дня не был бодр и здоров. Он остался скрюченным и хромым на всю жизнь; таким, каким мы все его и видели.
Так что если светлым днем игры в старой усадьбе бывали всегда веселыми и шумными, то вечером от страха перед домовым все стихало. И я не думаю, что из всей шумной ватаги ребят нашелся хотя бы один, у кого хватило бы смелости переступить порог усадьбы без провожатого, после того как начинало смеркаться.
И если изредка, когда мадам по вечерам отсутствовала, случалось так, что нам разрешали подняться наверх и послушать сказки няньки хозяйских ребятишек, мы уходили оттуда всегда все вместе и с провожатыми. Но угол, где стояла печь в жилой горнице, был тем самым желанным местом, где нам дозволяли собираться, когда сгущалась тьма. Только бы нас не было слишком много, а глава семьи был бы в добром расположении духа. Да, то была жилая горница и угол, где стояла печь. И они были такие, какие теперь трудно найти: стены горницы — почти одинаковые в длину и ширину, одинаковы со стенами самого дома. У одной стены, где стоял стол, располагались также спальная боковуша и так называемая небольшая контора с письменным столом и несколькими счетными книгами. Там внутри сидел глава семьи с зеленым козырьком над глазами и читал «Журнал» Волффа [40], «Архив» Риисе [41] или «Плоды чтения» Элмквиста [42] и попыхивал своей черной, прокуренной дочерна трубкой. Но стена, где стоял стол, с боковушей и конторой, отделяла лишь две трети горницы. А оживляла её лишь большая, выкрашенная в красный цвет кровать. Напротив стояла печь, трехэтажная с двумя большими дверцами. В ней обычно пылал огонь, которого было достаточно, чтобы обогреть горницу. И пока корки сыра и картофель запекались в золе, мы играли и потихоньку болтали, чтобы не мешать «батюшке». Чаще всего мы заставляли работника рассказывать нам сказки; то-то было замечательно!
Порой случалось так, что глава семьи тоже присоединялся к нашей компании и рассказывал истории о хульдрах и домовых. И о троллях с такими длинными носами, что они доставали до передней луки седла и им приходилось завязывать их узлом. Иногда глава семьи рассказывал о таких проделках троллих, что волосы у нас на голове вставали дыбом. Но, перед тем как начать рассказывать, он должен был обрести доброе расположение духа, а случалось это лишь тогда, когда он совершал несколько путешествий к угловому шкафчику. Оттуда слышался таинственный булькающий звук и словно бы звон стакана. Но чем он, по сути дела, там занимался, никто из нас не мог сказать точно. Верно одно: после каждой такой прогулки лицо его становилось все багровее и добрее. И тогда могло случиться, что кое-кто из нас осмеливался дернуть его за полу сюртука, чтобы заставить пуститься в погоню за нами; хозяин же только улыбался и, преследуя грешника, совершал немыслимые па и вольты своими начищенными до блеска сапогами.
Если же он поздно возвращался домой из города, то часто бывал угрюм и недружелюбен, сердился из-за малейшего шума и выгонял нас на кухню.
Примерно так все и происходило однажды осенним вечером, который я хорошо помню. Но в тот вечер кухня вовсе не была страшным местом изгнания. Старая Кари Гусдал пекла там хлебцы и мягкие лепешки, как было принято в те времена в большинстве домов, хозяин или хозяйка которых приехали из провинции. И она, эта старая Кари, знала множество преданий и сказок! Она рассказывала хорошо, редко отказывалась, когда мы её просили что-нибудь рассказать, и вдобавок охотно угощала нас лепешкой.
В печи пылал огонь, освещавший всю кухню, такую темную и сумрачную днем. Кругом, болтая друг с другом и хозяйничая, ходили служанки. А работник Ула, примерно тех же лет, что и хозяин, сидел у очага с прокуренной черной носогрейкой в углу рта и время от времени подкладывал дрова в огонь. Его свежий вид и могучее телосложение удивительно противоречили длинному серьезному лицу Кари и её мрачной, высокой фигуре. Она, как никто, была добра к детям, но сейчас при красном отблеске углей под противнем, на котором пекли лепешки, походила на настоящий призрак. Когда она сидела, сгорбившись у короткой доски, и раскатывала тесто скалкой, потом переворачивала лепешки и раскладывала их, переворачивая на круглом противне деревянной лопаточкой, она бывала особенно расположена рассказывать сказки.
В этот вечер она вовсе не заставила себя долго просить. Стоило нам заикнуться об этом, как она тотчас же стала рассказывать медленно, задумчиво, с непоколебимой серьезностью, но все в её рассказе было так живо, что мы, казалось, видели перед собой и троллей, и драконов, и принцев, и весь мир сказки. Кари пленяла своим рассказом наши души так, что мы забывали обо всем на свете — кроме лепешек, которые она совала нам в промежутках между сказками. Я не пытаюсь передать эти истории; большинство из них — или же похожие либо соответствующие им — теперь уже напечатаны. Многие из них я забыл и никогда больше не встречал, а одна из них — «Ханс, который в Китай ходил» — проплывает в неясных, туманных очертаниях в моей памяти как одна из самых прекрасных и наиболее фантастических сказок, которые я когда-либо слышал. Но тщетно пытаться впасть в искушение и вызвать её целиком в памяти. Быть может, часть того величия, в котором она ныне предстает предо мной, зависит от нечеткости моего детского понимания.
Но как бы там ни было, Кари рассказывала нам сказку за сказкой несколько часов подряд. Когда же она для разнообразия принялась за истории о домовых, явился хозяин и спросил у служанки про свой бутерброд. Можно сказать, что теперь-то уж светило солнце и настали добрые времена. Щеки его горели, он щурился своими блестящими глазками и даже не задал служанке нагоняй, хотя она ответила, что мадам, должно быть, забыла оставить ключ от кладовой, прежде чем уйти в Гренсехавен. Он только довольно добродушно попросил у Кари Гусдал несколько лепешек на ужин.
— Да уж, конечно, хозяин, — ответила старая Кари. — Но если я буду сидеть тут и набивать этих благословенных малышей и сказками, и лепешками, мне не справиться с выпечкой ни сегодня, ни завтра, — продолжала она, переходя тут же на новую тему. — Не разрешите ли вы им, хозяин, перейти в горницу, чтобы развязать мне руки? Тогда им сможет рассказывать Ула, да, он тоже.
— Пойдем, Ула, поохотимся на этих пожирателей лепешек, на эти бездонные бочки, набитые сказками, — сказал хозяин и начал гонять и пугать нас, как гоняют и пугают овец и кур.
Но мы уже совершенно не боялись, потому что на его лице не было ни единого признака бури.
А разнообразия ради мы охотно перебрались в угол, где стояла печь, в жилой горнице. С шумом и смехом ввалились мы туда. Когда мы успокоились, Ула-работник, сидевший на краю ящика с дровами, начал рассказывать всевозможные предания и истории родных здешних мест: об эльфах [43], которые танцуют вокруг костра, на мосту, о хозяине и хозяйке горной усадьбы Донос, о хозяине двора — ветте [44], убившем хульдру, о горной собаке, которая всегда лает: «вов, вов, вов». О том, как Маргрет Элсет спаслась бегством от тролля, и многие другие. Легко было заметить, что он сам, да и хозяин тоже, точь-в-точь как и мы, наслаждается этими рассказами, которые вызывают в памяти их обоих картины и воспоминания молодости. Это был, скорее, не рассказ для нас, а их беседа меж собой. Потому что иногда слово брал и хозяин, поправляя Улу или дополняя его. Но между делом не забывал и время от времени отправляться к угловому шкафчику, к своим лепешкам. И всякий раз, когда он возвращался, он чмокал от удовольствия, вытирал рот тыльной стороной руки и еще дружелюбней щурился повлажневшими глазами.
Он полагал, что история о Маргрет Элсет, которая спаслась бегством из горы, да так, что троллю не удалось попасть в неё раскаленным железным прутом, который он бросил ей вслед, была не очень достоверна.
— Да, я сам с ней там не был, это правда, — сказал работник, — но она много раз сказывала о том моей матушке, а я слышал всю эту историю от неё. Пусть хозяин говорит что хочет. Однако Симен — подмастерье портного, он-то был среди горного народца, я это точно знаю, потому как слышал про то из собственных его уст. Хозяин, может, его и не знал. А этот Симен приходился племянником, сыном сестры, старому Расмусу-портному, который объезжал усадьбы с целой свитой подмастерьев и был мастер портняжничать.
Да, этого Расмуса хозяин знал.
— Ну так вот, этот Расмус и все его подмастерья, — продолжал парень, — жили в усадьбе Котен, которая, как хозяину известно, находится в полумиле севернее церкви в уезде Воле. Они обшивали всех к Рождеству, они звякали ножницами, шили быстро, как вихрь, и болтали об иголках, о нитках и о портновских тяжелых утюгах. А Расмус иногда удивленно спрашивал, куда делся Симен, которого он послал за милю или около того отсюда за какими-то портновскими принадлежностями.
В конце концов Симен явился, но ничего не принес, и лицо его было белым, как мел.
— Ну, ты, должно быть, прошел огонь и медные трубы, — сказал Расмус. — Ты что, ходил за крестильной водой или вбивал в землю по дороге все расшатавшиеся камни, что тебя целый день не было? Ты, должно быть, полз сюда с трудом, как муха в кувшине с молоком! Где портновские принадлежности? Ты говоришь, у тебя ничего нет? Ну, давай выкладывай, что стряслось.
— Бог благослови вас, батюшка, не браните меня, — сказал Симен. — Потому как я, верно, побывал у горного народца.
Но Расмус-портной не верил больше таким россказням и сказал:
— Ну и ну, вот смех-то меня разбирает, как сказал один человек, когда его родную дочь приписали какому-то солдату.
И портной засмеялся так, что еще больше согнулся.
Но, когда Симен рассказал, как все случилось, Расмусу пришлось ему поверить; ведь то была чистая правда.
— Шел я по широкой дороге, — сказал Симен, — и думал, что прошел уже больше полпути, как вдруг все вокруг словно заколдовали. И показалось мне, будто я снова стою перед дверью в усадьбе Котен. Но как это произошло, я так и не мог понять. Все было как-то чудно, и, хотя ничего страшного не было, войти я побоялся. Но тут я услыхал, что в усадьбе портняжничают, и звякают ножницами, и поют песни, как мы всегда поем. И тогда я подумал, что сбился с дороги и снова очутился в усадьбе Котен. Когда же я вошел в дом, — продолжал Симен, — я не увидел ни единого ремесленника. Зато хозяйка усадьбы Котен вышла мне навстречу с серебряной кружкой и предложила выпить пива.
Это показалось мне странным, это уж точно, потому что я явственно слышал за дверью звяканье ножниц. Я понял, тут что-то не так, и, вылив пиво себе за спину, отдал хозяйке кружку. Вскоре кто-то вошел в чулан, так что мне удалось украдкой подсмотреть за дверь. Там, вокруг стола, сидела целая толпа женщин с длинными уродливыми коровьими хвостами, которые торчали у них из-под юбок. А у одной из женщин был на руках младенец.
Когда я немножко поглядел на них, — продолжал Симен, — я увидел, что одна из них — шустрая Анне Перс-Бротен, которую тролли подменили в день Святого Миккеля [45]. А у той, что прежде походила на хозяйку усадьбы Котен, тоже вдруг появился длинный коровий хвост. Тогда я счел, что мне лучше уйти, — сказал он, — взялся за дверь и поблагодарил.
— Да, мальчик мой, — сказала та, что поднесла ему серебряную кружку с пивом, — ты бы так просто не выбрался отсюда, если бы не это у тебя на пальце.
И она показала на серебряный перстень, который я получил в наследство от бабушки. Так что все кончилось ладно.
— Бог ты мой, если я стану вспоминать хорошенько все басни, которые слышал о подменышах, об уведенных в горы, о хульдрах, троллях и троллихах, о черте и его прабабке, — заметил хозяин, — нам и ночи на россказни не хватит. А если я расскажу еще то, что знаю я, вся мелюзга так испугается, что побоится идти вечером домой, — продолжал он, набивая трубку.
Но мы громко заявили, что никто из нас не боится; мы можем слушать разные истории, будь то даже про троллей о девяти головах, потому что нас была целая ватага, и огонь так ярко горел в печи, что освещал все до единого углы горницы.
Ну, раз так, он расскажет. Хмыкнув, хозяин закурил трубку, несколько раз затянулся и начал чуть неуверенно, подыскивая слова, рассказывать о подземных жителях, ненадолго прерывая свое повествование то для того, чтобы основа затянуться, то для того, чтобы навестить угловой шкафчик.
— Это было где-то в Сулёре [46], да, там была свадьба. Гости пили, ели… На свадьбах всегда пьют… И вот, когда они пили и ели, услыхали они какой-то звук в углу горницы. В самом деле, да, это было похоже на смех, хриплый смех множества людей. Но так как они ничего не говорили и смех, как было слышно, доносился из угла, то все сочли, что на пирушку пришли незваные гости. Ясное дело, то были подземные жители. Потому как, если в старину что-то приключалось непонятное, виною тому всегда бывали подземные жители, которые выходили из горы и учиняли свои проделки. И не так уж редко видели, как они всякий раз разъезжали верхом по округе с красными носами, такими длинными, что они доставали до луки седла.
Тут хозяин выпил стакан пива и продолжал:
— Разумеется, и теперь подтвердилось, что именно подземные жители так хрипло хохотали в углу.
Потом случилось так, что одна женщина, поддерживавшая отношения с этими подземными жителями, разговорилась с хульдрой, которая, ясное дело, жила в соседнем холме и иногда брала в долг масло, молоко и прочее съестное и всегда с лихвой возвращала долг. Короче говоря, мы ведь знаем, как бывает, когда женщины распускают языки, — само собой, ни одно зернышко не попадет в зоб курицы, чтобы они о нем не прокудахтали: такой-то имярек… Короче говоря, речь у них зашла и о свадьбе.
«Да, скудноватое там было угощение, — сказала хульдра, — всего было только-только, так что нам даже ничего не удалось отведать. А жалких капель супа, которые мы ловили между миской и ртом гостей, даже и попробовать не хватило. И мы бы вернулись голодными со свадебного пира, если бы Ханс Бергерсен — управитель — не уронил кусок мяса на пол, из-за которого мы все передрались и перетаскали друг друга за волосы. Старый наш батюшка вошел в такой раж, что вцепился в этот кусок и рвал его на части, а потом упал на спину, задрав ноги. Вот над этим-то мы и хохотали».
Мы, слушатели, тоже посмеялись над этим и потребовали новых рассказов. Ула заметил, что слышал эту историю и даже знал имена невесты, жениха и их родичей, и этой женщины, и многих из гостей, но имена эти я больше не помню.
Хозяин снова начал рассказ со слов:
— Внимание, сейчас пойдут истории про троллих! Бу!
Само собой, это было в стародавние времена, но много лет спустя после того, как были возведены горные хижины для путешественников, переваливающих через Доврские горы [47]. И вот одному из них предстояло на святках перевалить через горы и отправиться на юг в Кристианию. Там он, ясное дело, собирался справлять Рождество, и это было глупо с его стороны. Ведь, ясное дело, во все времена года в Тронхейме пьют куда больше и лучше, чем в Кристиании. Да, что я хотел сказать? Да, так вот, когда путешественник явился в одну из горных хижин — думаю, то было на Конгсволле, — он собрался там переночевать, а было это рождественской ночью. Он вошел в хижину, ясное дело, там горел огонь и было уютно, хорошо и тепло, точь-в-точь как нужно путнику. Но там на табуретке перед очагом сидела большая черная кошка и пялила на него глаза. Никогда не видел он такой кошки, она была громадная, черная и с блестящей, просто сверкающей шерстью, а глаза её пылали словно угли. Когда же он отвернулся от её взгляда, а потом снова посмотрел на неё, глаза кошки, само собой, были словно оловянные тарелки.
Но никого из людей не было ни видно, ни слышно, потому что был рождественский вечер. Да, сел он и впал в раздумье. Вдруг в дверь одна за другой как посыпятся кошки! Это показалось ему жутким и зловещим; и он стал их выгонять. Но вместо одной кошки, которую ему удавалось выгнать, появлялись, само собой, две или три. Это привело лишь к тому, что вскоре хижина была битком набита кошками. Тогда он оставил их в покое, сел и стал дожидаться кучера, который пошел в другую хижину найти людей. Да, людей он нашел, и первое, что он сказал, войдя в горную хижину, путнику, было, само собой, вот что:
— Послушайте-ка новости, батюшка, вчера утром пасторская жена в уезде Леша [48] упала с лестницы стаббура [49] и сломала бедро. Говорят, что она и нынешней ночи не переживет.
— Что, что? — спросила огромная кошка, сидевшая на табуретке у очага. — Если старшая киска умерла, то командование, само собой, возлагается на меня.
И он понял, что находится среди троллих, потому что в Доврских горах, ясное дело, все дни у них были точь-в-точь такие же шабаши, как и на Блоксберге [50]. Это была довольно жуткая история, заставившая нас, детей, теснее прижаться друг к другу. А некоторые даже поджали под себя ноги и невольно воскликнули: «Ух, боюсь!» А то, что огонь выгорел в печи и лишь слабый красноватый отсвет углей освещал большую сумрачную горницу, давало богатую пищу воображению ребенка и еще больше пугало нас. Потому что отблеск света из двери конторы распространял лишь слабое мерцание в другом конце горницы.
Вообще, крайне примечательно, как рассказчик вел себя во время рассказа. Речь его становилась все увереннее, слова и выражения более меткими, только иногда то одно, то другое слово звучало бессмысленно. Но в то же время его походка и движения становились все более и более неуверенны и нерешительны, а под конец ему пришлось сесть. И он снова взял слово:
— Вы не должны бояться! Это еще что за дурацкие шутки? Ведь это же все сплошная болтовня и басни. Разве вы этого не знаете? А теперь послушайте историю пострашнее!
Никакие возражения, никакие «охи» и «ахи» не помогали. Он поставил нас перед выбором — либо ничего не слушать, либо слушать те истории, которые ему хотелось рассказывать.
И мы предпочли слушать самые страшные истории в той еще более страшной тишине и молчании — в жуткой темноте, нависшей над нами. И вот он начал новую историю:
— Жили-были священник с женой, которые приехали сюда из Дании; а оттуда многие приезжали в старые времена [51]. Ну а тех, о ком я говорю, само собой, мучили крысы. Они спали на крысах, ступали по крысам, и куда бы они ни отправлялись, всюду наталкивались на крыс.
И тут многим из нас показалось, будто кругом в горнице кто-то ползает и крадется; боязливые возгласы и подавленный смех то и дело прерывали рассказ.
— Крысы забирались повсюду, они уничтожали даже все припасы и только и делали, что шкодили. Но однажды в воскресенье, до обеда, стало еще хуже, чем можно себе представить, потому что они залезли, само собой, в котел, который кипел в открытом очаге, и хотели вытащить оттуда куски лопатки. Но поварихе показалось, что это уже слишком, и она, само собой, схватила поварешку, полную кипящего жира, вылила его крысам на спину и прогнала их. Вскоре явился кто-то из соседей и спросил священника, нет ли у него какого снадобья от ожогов, потому что, мол, жена его ошпарила спину. И само собой, прошло совсем немного времени, как явился еще один, кому понадобился совет по поводу ошпаренной спины, а потом — ошпаренного бедра и многих других частей тела. И так продолжалось все послеобеденное время, соседи являлись один за другим. И тогда все поняли: крысы эти и были троллихи…
Но не успел хозяин вымолвить еще слово, как наверху раздался страшный шум. Казалось, будто в горнице лейтенанта опрокинули стол с тарелками, стаканами и прочей посудой. Но ведь мы все знали, что его нет дома, более того, многие из нас даже видели, как он выходил из усадьбы. И потому-то в жилой горнице поднялся еще более страшный шум и гам. К тому же, ужасно перепуганные, мы кричали, перебивая друг друга:
— Это — они! Это — они!
— Да, они забирают лейтенанта и удирают вместе с ним; пусть его забирают, пусть забирают! — сказал хозяин, разразившись клокочущим смехом, которому, казалось, не будет конца.
Но так как нас, детей, не успокоили его слова, зажгли свечи и позвали одну из служанок — спросить, что за шум наверху. Она сказала, что, должно быть, это нянька, которая опрокинула каминные щипцы и совок вместе с вязанкой дров, потому что лейтенанта дома нет.
Тут Ула предложил рассказать маленькую сказку о медведе Бамсе [52] Бракаре [53], который похитил санки. И это предложение было принято с радостью, несмотря на весь наш испуг.
— Жил-был крестьянин, который поднялся высоко в горы, чтобы привезти оттуда побольше листьев деревьев на зимний корм своему скоту. А как приехал туда, где были вбиты ряды кольев с поперечинами для сушки сена и листвы, поставил он сани с запряженной в них лошадью поближе, пошел к кольям и стал сбрасывать листву в сани. А среди кольев жил медведь, который лежал в своей берлоге. Как услыхал он, что среди кольев возится человек, он как выскочит из берлоги — и прямо в сани. Стоило лошади почуять Бамсе, как испугалась она и понесла, словно похитила и медведя, и сани. Это — точно! А вниз бежать той же дорогой во много раз легче, чем наверх. Бамсе слыл медведем не робкого десятка. Но на этот раз он был не очень-то доволен санями, в которых сидел. Он крепко держался изо всех сил, жутко тараща глаза в разные стороны и соображая, нельзя ли выброситься из саней. Но он был не очень привычен к езде в санях, и показалось ему, что ничего из этого не выйдет. Ехал он, ехал, а навстречу ему — мелкий лавочник.
— Боже ты мой, куда это ты, батюшка, нынче собрался? — спросил лавочник. — Верно, путь у тебя дальний, а времени в обрез, что ты так быстро катишь?
Но медведь не ответил ни слова, это — точно, потому как у него и без того немало было хлопот — удержаться в санях.
Немного погодя встретилась ему бедная женщина. Поздоровалась она, кивнула ему головой и попросила Христа ради шиллинг [54]. Медведь ничего не ответил, зато крепко держался в санях и ехал со страшной быстротой. А как спустился чуть ниже с горы, встретился ему Миккель [55] — лис.
— Привет, привет, это ты там катишь?! — закричал Миккель. — Погоди, погоди, пусти меня на запятки, хочу быть слугой!
Бамсе не ответил ни слова, но держался, верно, крепко и ехал так быстро, как только несла его лошадь.
— Не хочешь взять меня с собой, нагадаю тебе: коли нынче едешь, как лопарь, будешь завтра висеть, как свежатина! — крикнул ему вслед лис.
Медведь не расслышал ни слова из того, что кричал ему Миккель. Он мчался все так же быстро.
Но когда лошадь прикатила в усадьбу, она во всю прыть въехала в ворота конюшни, да так, что сбросила с себя сбрую и освободилась от саней. А медведь ударился головой о створу, да и рухнул мертвый.
Крестьянин же между тем все бросал и бросал листья, пока ему не показалось, что в санях уже целый воз листьев. Но когда ему надо было стянуть груз веревкой, у него не оказалось ни лошади, ни саней, это точно. И пришлось ему плестись следом, чтобы отыскать лошадь. Вскоре встретился ему лавочник.
— Не встречал ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Нет, — ответил лавочник, — но здесь внизу я встретил Косолапого; он мчался так быстро, должно быть, торопился содрать с кого-нибудь шкуру.
Немного погодя встретилась крестьянину бедная женщина.
— Не встречала ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Нет, — ответила женщина, — но здесь внизу я встретила священника; должно быть, торопился по делам прихода, потому как мчался так быстро, а ехал он в крестьянской повозке.
Вскоре встретился крестьянину лис.
— Не встречал ли ты лошадь, запряженную в сани? — спросил он.
— Да, — ответил Миккель, — но там сидел Бамсе Бракар и мчался так, будто похитил и лошадь, и сани.
— Сам черт вселился в него, загоняет он мою лошадь до смерти, — сказал крестьянин.
— Тогда сдери с него шкуру и поджарь его на угольях, — посоветовал Миккель, — но если получишь лошадь обратно, сможешь перевезти меня через горы, потому что я куда как красиво смотрюсь в санях, — сказал лис. — А еще бы мне хотелось испытать, как это бывает, когда впереди бегут еще четыре ноги.
— А что дашь за перевоз? — спросил крестьянин.
— Можешь получить и «маковую росинку» и «несолоно хлебавши», что пожелаешь, — посулил лис. — Ты всегда получишь от меня не меньше, чем от Бамсе Бракара, потому как он обычно жестоко расплачивается, когда вскакивает в повозку и повисает на спине лошади.
— Ладно, перевезу тебя через горы, — посулил крестьянин, — коли встретишь меня здесь завтра в это же время.
Он понимал, что Миккель снова взялся за свои проделки и дурачит его, это уж точно. Вот и положил он в сани заряженное охотничье ружье, а когда явился Миккель, думая, что его бесплатно перевезут через горы, разрядил он ружье в его тушу. Снял крестьянин с Миккеля шкуру, так что остались у него и лисий мех и медвежья шкура.
Эта история встретила наше безраздельное одобрение. Правда, нам было жаль, что Брамсе Бракару пришлось лишиться и жизни, и шубы из-за того, что безо всякой вины угораздило его усесться в сани. Миккель же лис за свои проделки заслужил наказание много раз, и его гибель была для нас величайшим утешением.
Пока все судили да рядили про этих двух героев басен о животных, хозяин сказал, что он, мол, тоже расскажет нам об одном герое, который ехал по дороге на Рождество, а был это тролль в порточках на колесиках [56].
— Моя тетка, сестра матушки, — сказал хозяин, — была с хутора в Тронхейме, и стояла там, само собой, церковь в подчиненном городу приходе, которая называлась Монастырь. В этой церкви хранился кубок, и он, верно, еще сейчас там, потому что она сама видела его и испила из него вина. И был тот кубок очень тяжел и богато позолочен как снаружи, так и внутри; он был пожертвован церкви в первый день Рождества в стародавние времена. А был один человек, который должен был доехать туда в рождественскую ночь к заутрене. Шел он на лыжах, как делают все в горных долинах в зимнее время. А когда пробегал мимо горы, вдруг гора, само собой, отворилась и вышел оттуда тролль, с таким длинным носом, как грабловище. В руке тролль держал большой кубок и попросил человека отпить из него. Что тут поделаешь, надобно принять кубок у тролля из рук. Но он знал, что тот, кто выпьет напиток тролля, умрет, потому как напиток этот крепче самого крепкого спирта. Однако человек знал все же и средство спастись: вылил он напиток за спину, и вот тут-то он и увидел, какой он крепкий, — одна капля, что брызнула на лыжу, само собой, прожгла в ней дыру. А как вылил он напиток за спину, сорвался он с места и побежал прочь вместе с кубком.
— Эй, погоди, я надену порточки на колесиках, да и схвачу тебя! — закричал тролль.
Но человек бежал изо всех сил, обещая самому себе, что если он спасет себя и кубок от тролля, то пожертвует его в первый же день Рождества на алтарь церкви.
Он так быстро мчался вниз по поросшим лесом горным склонам, что ему казалось, будто временами ноги его не касаются земли. Тролль же катился следом за ним и катился так быстро в своих порточках на колесиках, что под конец очутился у человека на спине. Человек молил бога, чтобы ему успеть уйти подальше, и, когда он был уже недалеко от церкви, настал день, и солнце показалось из-за гор.
— Нет, гляньте-ка, золотой конь на горной гряде! — сказал человек.
Тролль тут же отпустил его и в тот же миг взял, само собой, да и лопнул. Но не надейтесь — тролль явился как призрак вновь. Здесь он! Здесь он! Здесь он! — закричал хозяин и стал щекотать и толкать тех из нас, кого ему удалось мигом схватить.
Вся орава, крича, шумя и смеясь, вскочила на ноги и честно пыталась отомстить ему, волоча за полы сюртука и хватая его за ноги, когда он неверными шагами, пошатываясь, ковылял по полу. Дело кончилось тем, что он упал прямо посреди нашей оравы, трубка же отлетела в одну, а парик — в другую сторону. Падение хозяина вызвало еще более громкий смех и шум, который все усиливался, когда самый младший в нашем обществе начал кричать:
— Батюшка вырвал у себя все волосы!
Старик же начал меж тем жаловаться, что он ударился, и попросил Улу увести нас наверх, в детскую, так как, верно, было еще рано отсылать нас домой.
— Да, поднимайтесь-ка наверх, к Анне, — сказал Ула, — а я сейчас приду и расскажу вам о принцессе, которая служила королю «на восток от солнца, на запад от луны» [57] и на учебном плацу позади башни Вавилонской.
Мы смело двинулись в путь, потому что нас было много; но свечу нам не дали, потому как надо было проходить мимо сеновала. Но, когда мы поднялись на галерею сеновала, мужество нам изменило. Одному почудилось, будто он видит два пылающих глаза там, внутри. И вся ватага мальчишек кинулась, словно в бреду, к дверям горницы лейтенанта, которая была ближе, чем дверь детской. Она была, ясное дело, не очень хорошо заперта, потому что тут же подалась и многие из нас повалились прямо на пол его горницы.
В печи горел и трещал огонь, и полоска света падала из отверстия топки в горницу и на одетую в странный маскарадный костюм фигуру; она скорчилась под журнальным столиком, желая вылезти оттуда и кинуться, как мы думали, на нас.
Но это было еще не самое худшее. С кушетки прозвучал ужасный голос:
— Задать бы вам взбучку!
И шести шагов не отделяло нас от дверей детской. Но мы все как один припустили вновь по галерее сеновала, вниз по лестнице и со страхом услыхали, что дверь в горницу лейтенанта снова с грохотом захлопнулась. Ничто на свете не заставило бы нас нынче вечером снова подняться наверх. С огромным трудом осмелились мы разойтись по домам.
На следующий день после обеда пономарь сунул свою красную морду, обрамленную тремя густо напудренными буклями за каждым ухом, в приоткрытое окошко и поманил меня к себе. Выспросив меня обо всем и узнав о том, что произошло вчерашним вечером, он произнес:
— Скажи-ка, сынок, а ты не обратил внимание на то, что это, собственно говоря, было за привидение?
КОРОЛЬ С ГОРЫ ЭКЕБЕРГ[58]
В детстве для меня и некоторых моих товарищей вошло в привычку в воскресенье после обеда отправляться к горе Экеберг.
Всю долгую неделю радовались мы этим послеобеденным часам, которые проведем на приволье; веткам благоухающей черемухи, которые наломаем, свисткам из ивы, которые смастерим, сверкающим горным кристаллам, которые найдем, и сладкой землянике, которую сорвем. Став старше, мы благополучно оставили в покое иву и черемуху, но время от времени совершали туда набеги и устраивали на полях усадьбы «Экеберг» веселую охоту за аполлонами с их красивыми крылышками. Либо весело топтались с сачком для насекомых в безлюдной местности вокруг разваливающейся сторожевой хижины, чтобы поймать рыцарственного махаона, который своим воздушным полетом не раз подвергал сильному искушению наше терпение.
Но особую притягательность этим окрестностям придавали вовсе не благоухающая черемуха, и не меланхолический свисток из ивы, и не осыпанный пурпурными пятнышками аполлон, и не серно-желтый махаон.
Особую притягательность придавала им таинственная романтическая многозначительность, которая благодаря детским воспоминаниям виделась мне словно в туманной дымке в этих краях, желание пережить нечто волшебно-сказочное, а также мысль о всём великолепии и всех богатствах, скрытых в горе, и о загадочных существах, которые, согласно преданию, жили в недрах этой горы.
Предания о короле с горы Экеберг, о подземных жителях [59], об их горном замке мало-помалу забывались, но кое-что из того, что я слышал во времена моего детства, еще живет в моей памяти, и я попытался освежить это в своих записях.
Полвека тому назад [60] гора Экеберг не была так выкорчевана и заселена, как теперь. В те времена она была покрыта лесом, подлеском и густым кустарником. И если смотреть из города, то не видать было ни единого жилья, кроме старого дома усадьбы «Экеберг» на пригорке да маленькой красной хижины внизу на холме, слева от дороги. Там, где дорога, извиваясь, поворачивает вверх, направо к усадьбе. Дорога так и называлась Свинген-Извив. На этом месте и теперь виднеется роскошное строение, где летом устраиваются танцы и имеется буфет для прогуливающихся «молодых господ», которые в первые летние ночи отправляются «послушать кукушку».
Здесь, на Свингене, в маленькой красной хижине жила в стародавние времена, о которых я рассказываю, бедная корзинщица, которая своим трудом едва зарабатывала на пропитание. Однажды отправилась она по воду и увидала вдруг на тропинке прямо пред собой огромную толстую жабу.
— Уйдешь с дороги — пойду к тебе в повивальные бабки, когда настанет твой срок рожать, — сказала она в шутку жабе. А та тотчас же, как можно быстрее, постаралась убраться прочь.
Спустя некоторое время, осенним вечером, когда корзинщица вернулась домой из города и села перед дымовой трубой прясть, к ней в горницу вошел какой-то чужак.
— Послушай-ка, — сказал он, — жене моей скоро рожать, уж недолго осталось. Коли поможешь ей, как посулила, не пожалеешь.
— Боже, помоги мне, — сказала женщина, — я не сумею, пегому как ничего в этом не смыслю.
— Все равно придется тебе ей помочь, потому что ты ей посулила, — повторил чужак.
Женщине никак было не вспомнить, чтобы она кому-нибудь посулила принимать роды, и так она чужаку и сказала. Но он ответил:
— Нет, ты посулила это жабе, которая сидела пред тобой на тропинке, когда ты шла по воду. А то была моя жена. Коли ты ей поможешь, — продолжал чужак, который, как она уже поняла, был не кто иной, как король с горы Экеберг, — никогда об этом не пожалеешь. Я хорошо заплачу тебе, но ты не должна швыряться деньгами, которые получишь от меня, не должна отдавать их, если кто попросит. И говорить об этом не должна и даже заикаться об этом ни единому человеку на свете.
— Нет, клянусь, — сказала она. — Молчать-то я умею. Скажи мне только, когда у жены начнутся боли, и я помогу ей чем смогу.
Прошло некоторое время, и вот однажды ночью к корзинщице пришел тот самый человек и попросил её пойти с ним. Она встала и оделась; он шел впереди, она — сзади, и не успела она оглянуться, как оказалась уже в недрах горы, где королева лежала в постели и ждала ребенка. Горница была богатая, будто зал в большом замке, и корзинщица подумала, что никогда не доводилось ей бывать в таком пышном покое.
Однако же, когда они туда вошли, король взял да и уселся на стул, а руками колени свои обхватил. А когда мужчина так сидит, роженица разрешиться не может; корзинщица хорошо это знала. Потому-то и она и королева попытались дать ему побольше поручений: пусть сходит то за одним, то за другим, да побыстрее. Но он где сидел, там и остался сидеть, с места не двинулся. Под конец повивальную бабку осенило.
— Ну, наконец-то она разрешилась, — сказала она королю.
— Как так?! — воскликнул он.
И так удивился, что тотчас же разжал руки. Миг — и христианка-корзинщица возложила руки на королеву, и та в тот же миг разрешилась от бремени.
Пока король выходил за теплой водой для младенца, роженица сказала корзинщице:
— Мужу моему ты по душе пришлась, но, когда ты станешь уходить, он все равно выстрелит тебе вслед, так как не может переломить свой нрав.
Так что поторопись и мигом прошмыгни за дверь. Вот он в тебя и не попадет.
Когда ребенка обмыли и нарядно одели, королева послала корзинщицу в кухню — принести кувшин со снадобьем, чтобы смазать младенцу глаза.
Такой кухни и такой кухонной утвари корзинщице никогда в жизни видеть не доводилось. На полках были выставлены роскошнейшие блюда и тарелки, а под потолком висели сковородки, котлы и кадки — все из чистого серебра. И такие блестящие, что все стены кругом сверкали.
Но до чего же она удивилась, когда увидела, что собственная её служанка стоит на этой кухне и мелет крупу ручной мельницей. Взяла тогда корзинщица ножницы и вырезала лоскуток из служанкиной юбки, да так, что та и не заметила. А лоскуток спрятала.
Справилась она со своими делами и собралась было идти, но вспомнила тут, что сказала ей королева, да и шмыг за дверь. В тот же миг король послал ей вслед пылающий веник, который страшно шипел.
— Попал я в тебя? — закричал он.
— Да нет, — ответила женщина.
— Это хорошо! — воскликнул он.
Солнце уже ярко освещало пол горницы, когда корзинщица пришла домой. Служанка же, которая вечно жаловалась, что устает и что у неё спину ломит, лежала на кровати и стонала, но все же спала. Корзинщица разбудила её да и спрашивает:
— Где ты была нынче ночью?
— Я, матушка? — удивилась служанка. — Я нигде не была, кроме как здесь, в кровати.
— Да мне лучше знать, — сказала корзинщица. — Этот лоскуток я вырезала из твоей юбки нынче ночью в горах; видишь, как он подходит? Но такие вот нынче молодые девушки да парни! В старые времена народ, бывало, прочитает вечернюю молитву да споет псалом, прежде чем лечь спать, чтобы такое вот колдовство было бы бессильно перед ним. И я тоже научу тебя молиться. Неужто ты не понимаешь, что ты от такой работы устаешь, слабеешь и у тебя спину ломит. Да и мне невелика польза от тебя, коли ты прислуживаешь им ночью, а мне — днем.
С тех пор как корзинщица была повивальной бабкой королевы, она каждое утро находила у себя под дверью кучу серебряных монет. Она разбогатела, да так, что вскоре стала жить припеваючи.
Но вот случилось однажды, что одной очень бедной женщине стало совсем худо и пожаловалась она корзинщице на свою нужду.
— Чепуха! — сказала та. — Все не так уж и страшно. Стоит мне только захотеть, и мне легко будет тебе пособить, потому как что посеешь, то и пожнешь, а я очень пособила тому, кто обратился ко мне.
Но с того самого дня она больше не находила ни единого шиллинга у себя под дверью. А те деньги, что у неё были, словно ветром сдуло. И пришлось ей снова надевать корзины на руки и брести в город и в солнце, и в дождь.
Однако же король с горы Экеберг не всегда выполнял только поручения жены. Иногда он выходил из горы по своим собственным делам и сватался к городским девушкам, которые по воскресным и праздничным дням бродили вокруг в густом подлеске и в ущельях или же шли в лес по ягоды. Чаще всего можно было встретить его в обличье противного сморщенного человека с красными глазами. Но когда ему хотелось пользоваться успехом, он принимал личину Бернта Анкера [61] и появлялся под видом красивого, чуть старомодного человека со звездой на груди. Но это был всего лишь обман зрения. Он как был, так и оставался старым уродливым красноглазым троллем. И это было очень заметно на его потомстве. Потому что у женщин всегда рождались от него самые злобные и самые уродливые подменыши, прожорливые крикуны с огромными головами и красными глазами, от которых родители пытались как можно скорее избавиться. И потому-то на помощь высылали подземных жителей, послушных служителей почтенной королевской четы.
А в те времена подземные жители с горы Экеберг пользовались дурной славой. Они крали красивых и добрых человеческих детенышей в Грёнланне[62], в Энерхауге и особливо в Гамлебюене[63] и подкидывали взамен таких вот уродцев-подменышей. Подобные кражи и подмены детей случались так часто, что подземные жители даже не могли сами их вскармливать; поэтому они выкрадывали заодно и кормилиц для детей и часто оставляли их у себя навсегда. Но нашлась одна девушка из Гамлебюена, которую они поселили у себя и которой больше повезло. Она прожила в горе целый год в кормилицах у пригожего человеческого детеныша, которого украли подземные жители, но потом ей удалось бежать. То ли оттого, что ей вслед звонили колокола, или же она надела башмаки задом наперед, или же проболталась, или же нашла швейную иглу в своей сорочке, — вспомнить не могу. Довольно того, что она убежала.
А после она рассказывала направо и налево, как роскошно и замечательно жилось ей в горе Экеберг, как все были там к ней добры, как ласково толковали с ней, чтобы заставить её остаться там навсегда, и какой милый был младенец, которого она кормила. Каждое утро подземные жители говорили ей, чтобы она смазывала глазки ребенка снадобьем из кувшина, который висел на кухне. Но при этом добавляли, чтоб она хорошенько остерегалась бы и не смазала бы ненароком и свои глаза. Она не могла понять, почему они так говорят, ведь у ребенка были прекраснейшие глазки на свете. И однажды, когда хозяйки не было на кухне, она взяла да и намазала слегка снадобьем свой правый глаз.
Через полгода после того, как она вернулась от подземных жителей, ей надо было кое-что купить в мелочной лавочке Бьёркенбуша [64], на углу улицы Стурторвет [65] и площади Торвет [66]. И там у прилавка стояла хозяйка, у которой она жила в горе в кормилицах. Хозяйка воровала рис из выдвижного ящика, и казалось, никто этого не замечает или попросту её не видит.
— Добрый день, матушка, и надо ж было нам тут встретиться, — сказала девушка, поздоровавшись с ней. — Как поживает младенец?
— Ты можешь видеть меня? — удивленно спросила хозяйка.
— Да, а разве я не могу вас видеть? — спросила девушка.
— Каким глазом ты видишь меня? — спросила хозяйка.
— Погоди немного… А, правым, — ответила девушка и повела глазами.
Тогда подземная жительница плюнула ей в глаз, и с того времени девушка не видела им ни её, ни кого-либо другого, потому что она ослепла на правый глаз.
Хотя и потом и в Грёнланне и в Гамлебюене недостатка в младенцах с огромными головами не было, подземные обитатели горы Экеберг больше в этом не виноваты. Во-первых, просвещение шагнуло теперь далеко вперед, и, вместо того чтобы хлестать подменышей три вечера подряд по четвергам на мусорной куче или прищемлять им нос раскаленными щипцами, как было в обычае в те давние дни, теперь заставляют матушку Торгерсен или какую-нибудь другую колдунью заговорять ребенка от рахита, колдовства и волшебных чар.
Или же посылают одну из пеленок ребенка Стине Бредволден, которая так мудра, что может прочитать по этой пеленке, какая ожидает его судьба, а уж после этого решают, как с ним быть. А во-вторых, и король с горы Экеберг и подземные жители бежали. Потому что вечный бой барабанов и нескончаемые холостые выстрелы солдат во время последней войны[67], стук колес тяжелых повозок с оружием и снаряжением, грохотавших по дороге над крышей короля с горы Экеберг и сотрясавших его дом так, что серебро дрожало в шкафах вдоль стен, привели к тому, что тамошняя жизнь ему надоела. Один человек встретил короля ночью 1814 года со множеством возов, нагруженных всякими пожитками, и в сопровождении большого стада безрогих и клейменых коров.
— Боже мой, куда это вы собрались в такой поздний час в это страшное время с таким большим скарбом и таким стадом? — спросил этот человек.
— Хочу перебраться к брату, на гору Конгсберг[68], потому что не могу больше выдержать всю эту стрельбу, этот шум и гам, — ответил король с горы Экеберг, и с тех самых пор никто о нем больше ничего не слыхал и никто о нем никогда не спрашивал.