Уже почти развернулся, чтобы бежать, но в последний момент боковым зрением заметил разноцветные пятна в траве, присмотрелся внимательней и увидел, что вдоль берега всюду рассыпаны лиловые и белые крокусы. И среди них один ярко-желтый. Вспомнил: его я сажал! И все остальное, конечно, тоже сразу же вспомнил: как седой человек попросил сигарету в обмен на кофе, а его приятель с серебряными волосами не хотел отдавать эклер, как они объяснили, что ему не надо идти на вокзал, потому что поезд, который вот-вот уедет, это всего лишь сон, и все остальное – сон, значит, бояться здесь совершенно нечего, а потом Таня… Да, точно, была же еще Таня. Такая славная девушка, встретить бы ее наяву; впрочем, конечно, не факт, что наяву я ей тоже понравлюсь, – думал Матиас. – Но все равно, было бы хорошо.
Он сидел на берегу реки, на редкой, зато ослепительно зеленой, совсем молодой траве, среди цветущих крокусов, посаженных осенью в одном его сне, чтобы весной расцвести в другом, и смеялся, не просыпаясь – над собой, поездами, экзаменами, инопланетянами, билетами, вымышленными родственниками, справками и эклерами. Хотя непонятно, что такого смешного в эклерах? Пирожные как пирожные, вполне ничего.
Улица Шалтиню(Šaltinių g.)
Кофейней смертной тени
Если я пойду бульваром смертной тени, не убоюсь зла, потому что ты со мной, – думает Анна-Рика. Мысли дурацкие, но от них Анне-Рике становится немножко смешно и вполне физически ощутимо тепло, как будто у тонкого осеннего пальто появилась дополнительная флисовая подкладка.
Если я пойду бульваром смертной тени, не убоюсь зла, потому что ты со мной, – повторяет про себя Анна-Рика. – Если я сверну в проходной двор смертной тени, а оттуда выйду на площадь смертной тени – вот же привязалось! – не убоюсь я ни супермаркета смертной тени, ни хлеба смертной тени, ни яблок смертной тени, куплю их бесстрашно, положу в рюкзак и не убоюсь зла, хоть оно тресни. Потому что ты со мной, я это точно знаю. Думать моей головой такие дурацкие глупости умеешь только ты.
Анна-Рика выходит на улицу, Анна-Рика улыбается, прижимая к груди упаковку с половинкой нарезанного черного хлеба, а вот это мокрое на щеке – капля дождя, не слеза. Совершенно точно не слеза.
Если я сижу в кофейне смертной тени, – думает Анна-Рика, – нет, не так, если я сижу кофейней смертной тени, не убоюсь я зла, потому что ты со мной. А еще со мной два евро одной монетой, причем это совершенно точно твои два евро, сегодня утром я нашла их в кармане твоей куртки, уже третий раз за эту неделю нахожу деньги в твоих старых вещах, очень мило с твоей стороны продолжать угощать меня кофе, но слушай, как ты это делаешь? Нет, правда, как?
Если я возьму чашку смертной тени, если я сделаю глоток этой горькой черной смертной тени без молока и сахара, не убоюсь я зла, – думает Анна-Рика. – Потому что ты со мной. Ты со мной, а я, дура, все равно без тебя.
Вот теперь это точно не дождь. Нет в кофейне никакого дождя. Да и на улице не было.
Глупо говорить о тебе словами псалма, – думает Анна-Рика, – вернее, молчать о тебе, но это одно и тоже. Ладно, пусть будет «молчать», глупо молчать о тебе словами псалма, как будто ты Бог. С другой стороны, теперь ты примерно как Он. В тебя, как и в Бога приходится верить, потому что вас нет, а хочется, чтобы были. Позарез надо, чтобы были вы оба; впрочем, мне бы, наверное, хватило одного тебя. Для начала. А в Бога можно продолжать просто верить, когда ты есть, это довольно легко.
Зато в тебя верить трудно, – думает Анна-Рика, – очень трудно верить в того, кто сперва обещал, что бы ни случилось, всегда оставаться рядом, а потом взял и умер, пошел прогуляться этой своей дурацкой долиной смертной тени и с собой не позвал – вот как в тебя после этого верить, скажи мне, как?! Я же своими глазами видела, как выглядит твое полное отсутствие, от тебя после похорон даже имени не осталось, во всяком случае, я больше не могу называть тебя по имени, даже мысленно, только безликое, неопределенное «ты». «Ты»!
Но я стараюсь, – думает Анна-Рика, – я очень стараюсь верить в тебя, получается плохо, зато само намерение дорого стоит, цени. Но слушай, – думает Анна-Рика, – сил моих больше нет, я устала, я вот-вот впаду в ересь, в смысле, пойму очевидное: тебя больше нет, ни в каком виде, нигде. И поэтому прямо сейчас, смертной тенью сидя в этой дурацкой новенькой кофейне на улице Шалтиню, среди других таких же смертных теней с разноцветными телефонами, в тяжких осенних пальто, я хочу – нет, не так, не просто «хочу», мне надо – чтобы ты действительно был со мной. А не только в воображении.
Яви мне чудо, – думает Анна-Рика. – Если ты и правда со мной, дай мне знать, что ты здесь. Так, чтобы не смогла отвертеться. Даже монахи-отшельники время от времени молят своего Бога подать им хоть какой-нибудь знак, потому что невозможно терпеть больше, нет никаких сил. А с меня какой спрос. Давай, постарайся. Если ты правда со мной, кофе с меня.
Кофе с меня, ты со мной, – думает Анна-Рика, завороженно глядя, как убывает черная жидкость в ее белой чашке, только что было три четверти, и вот уже половина, а теперь еще меньше, почти ничего не осталось, только на самом дне. Но как? – повторяет она, – как ты это делаешь? Боже мой, как?
Раз ты предлагаешь, я не могу отказаться, – думает неведомо где тот, кого больше нет. – Пока я иду долиною смертной тени, не убоюсь я зла, потому что ты со мной, твой черный кофе без молока и сахара – он успокаивает меня. Хоть и остыл.
Сквер Юрги Иванаускайте(Jurgos Ivanauskaitės skveras)
Уборка территории
У дворника Феликса как минимум три неоценимых достоинства. Во-первых, он видит меня даже в такие моменты, когда я сам предпочитаю оставаться невидимым; подобная зоркость – редкий дар. Во-вторых, он студент-первокурсник, а не какой-нибудь взрослый хмырь. А в-третьих, Феликс наводит порядок в сквере, разбитом вокруг моего очередного любимца, большого каменного кота, почти такого же смешного, как он сам.
У дворника Феликса всего один недостаток, да и тот несущественный: в его глазах я всегда выгляжу как тощий вонючий дедок в обносках, с редкими сальными волосами, едва прикрытыми линялой бейсболкой, красным носом и водянисто-голубыми глазами, всегда готовыми превентивно пустить слезу. Какой только облик я на своем веку не принимал, но до таких сияющих вершин мастерства иллюзий прежде не скатывался. Мне, скорее, смешно, чем досадно, а вот самому дворнику Феликсу приходится нелегко. Его тянет ко мне, как магнитом, и бедняга на стенку лезет, не в силах понять, чем его прельщает общество настолько жалкого существа. Хотя сам виноват: смутно чует во мне угрозу своему здравому смыслу и бессознательно прикладывает усилия, чтобы видеть на моем месте нечто совершенно безопасное: старика своего пола, настолько побитого жизнью, что вряд ли способен ударить сам. Это я хорошо понимаю, но все равно считаю, что парень мог бы расщедриться на пропахший лавандой и нафталином шерстяной темно-синий костюм, потертую шляпу-федору и разношенные лакированные штиблеты, датируемые самым концом прошлого тысячелетия, например. Самому же было бы гораздо приятней иметь со мной дело. Но нет так нет.
Увидев, что я сижу на лавке, дворник Феликс идет ко мне, размахивая атрибутами своей временной власти над крошечным участком Серединного мира – совком и метлой. Отросшие за зиму волосы завязаны в пучок на макушке, полы оранжевого жилета трепещут на ветру, в стеклах очков отражается весеннее солнце, тощие ноги практически не касаются земли. Дворник Феликс похож на все самое лучшее в мире сразу: на сережку вербы, подрощенного щенка ирландского волкодава и юго-западный ветер; я очень надеюсь, что однажды мне удастся окончательно сбить его с толку. Таким хорошим мальчишкам надо время от времени дать шанс.
– Хотите сигарету? – спрашивает меня дворник Феликс. Мальчик явно горд своим великодушием: я ничего не просил, а он все равно предложил. Сам!
По правде сказать, в мире есть довольно мало вещей, которые я хочу меньше, чем его сигарету. Дворник Феликс курит изумительную дрянь. Но в пересчете цены сигарет на дворницкую зарплату, мальчик делает мне воистину царский подарок. Конунг, швыряющий своим воинам серебряные обручья, далеко не столь щедр, как он.
Поэтому я принимаю дар.
Дворник Феликс садится рядом со мной, совершенно сраженный собственной готовностью обонять ядовитый аромат немытого тела и сивухи, который я якобы источаю. Он, конечно, сам вообразил эту вонь, по справедливости, ему и расхлебывать, но сегодня я как-то подозрительно милосерден; впрочем, ничего удивительного, весна всегда на меня так действует. А сейчас – весна.
Поэтому воздух над маленьким сквером вокруг большого каменного кота наполняется запахом мокрой земли, фиалок, дыма от недавно сожженных прошлогодних листьев, и сосисок, только что поджаренных на огне. Для юного дворника Феликса – идеальное сочетание. Этот запах о том, как они с дедом по весне вместе приводили в порядок сад. Дед умер, когда Феликсу было девять; он уже давно не скучает, но с тех пор все стало немного не так.
От столь чудесного ольфакторного происшествия дворник Феликс приходит в состояние, для обозначения которого просвещенные мистики в моем лице обычно используют слово «охренел». Хорошее, я считаю, начало беседы. Гораздо лучше, чем в прошлый раз, когда он кружил вокруг меня, то уменьшая, то снова увеличивая дистанцию, как мышь вокруг куска сала, не решаясь ни приблизиться, ни убежать.
– Как вас зовут? – наконец спрашивает дворник Феликс.
Мы оба знаем, что на самом деле он хотел спросить: «Кто вы?» – подразумевая: «Что ты такое?» Но в последний момент постеснялся; испугался, если говорить, как есть. И в итоге вышел вот такой бессмысленный, бесполезный вопрос, честный ответ на который дворника Феликса не устроит: никакого имени у меня нет уже год. Прошлой весной я затеял большую уборку и, как говорят мои друзья, несколько погорячился. То есть спалил на хрен все имена, которыми успел хотя бы раз воспользоваться за свою жизнь, далеко не такую короткую, как можно подумать, глядя на меня глазами старухи, взирающей сейчас из окна первого этажа уродливого кирпичного дома на, как ей кажется, двух мальчишек-ровесников. В отличие от дворника Феликса, она видит меня молодым и веселым – надо же, какая молодец! Впрочем, ничего удивительного, из старух часто получаются очень зоркие и безоглядно храбрые существа. Многие сейчас сказали бы: храбрые лишь потому, что им уже нечего терять, но я-то знаю, дело вовсе не в этом. Просто у старух было достаточно времени убедиться, что страх отнимает жизнь, превращает ее в настолько жалкое подобие существования, что лучше бы вовсе без него. Они хорошо понимают, как мало от них осталось. И так высоко ценят это немногое, что готовы драться за него насмерть – в первую очередь, с собственным страхом. Очень их за это люблю.