– Какое там «хорошо держалась», – говорит Майя. – Ну не билась с утра до ночи головой об стенку – это да, но и то, я думаю, только потому, что мне запретили делать резкие движения, а я послушная пациентка, нельзя – значит нельзя, вот и сидела тихонько, но Морис недавно сказал, меня в те дни окружало темно-свинцовое облако отчаяния, невидимое, конечно, но явственно ощутимое, так что он всякий раз усилием воли заставлял себя ко мне подходить. Вот кто у нас, кстати, хорошо держался. Я даже обижалась – я слепая, а он совершенно спокоен, как будто ничего не случилось. Теперь-то мне ясно, что это было за спокойствие. И какой ценой.
– Я бы, наверное, чокнулась от такой жизни, – говорит Майя, – но однажды, примерно за полгода до операции мне приснилось, что я сижу на подоконнике – широком, почти метровом, как был у нас дома в детстве – помнишь? – и смотрю в окно. И, конечно, отлично все вижу. А за окном, как в документальном кино, мелькают улицы разных города, некоторые знакомые, там точно были Киев, Париж и Венеция, а другие не похожи вообще ни на что, и люди ходили в очень странной одежде, если это вообще были люди – ну, на то и сон. Я проснулась такая счастливая, словно меня уже вылечили, хотя вокруг, конечно, по-прежнему был только серый туман. Но теперь он казался занавесом – ну, как в театре, о котором знаешь, что он вот-вот поднимется, и тебе покажут все.
– И потом каждый раз, когда меня заново накрывало ужасом, что серый туман теперь навсегда, – говорит Майя, – я открывала окно, чтобы слышать уличный шум и чувствовать ветер, и вспоминала тот сон. И представляла, что вижу, как далеко внизу люди выходят из магазинов, идут к автобусной остановке, радуются, встречая знакомых, останавливаются, чтобы ответить на сообщение, а потом – как будто вместо нашей улицы появляется Швенченю, по которой мы с тобой когда-то ходили в школу, а потом – Триумфальная арка на месте булочной или памятник Колумбу на клумбе, или Колизей в самом конце квартала, все равно что. Нет, это были не видения, а просто фантазии, но меня они утешали и успокаивали, сама не знаю почему. Я до сих пор иногда так развлекаюсь, когда начинаю паниковать, что зрение якобы снова падает, или очень устану, или просто плохое настроение с самого утра.
Жизнь, – думает Тамара, говорить о таких вещах ей не с кем, – как темная холодная вода, в которую я зачем-то вошла уже примерно по плечи, но вместо того, чтобы развернуться обратно к берегу, делаю еще один шаг. И заранее знаю, что сделаю следующий, сколько надо, столько и сделаю, даже в спину толкать не надо, как миленькая, сама.
В доме, – думает Тамара, – чисто, светло и натоплено, приготовлен обед, нашла в интернете несколько фильмов, которые давно хотела посмотреть, дочка приедет в пятницу, обещала остаться на выходные, а все равно такая тоска. Ничего толком у меня не было, ничего уже не сбудется, ни у кого не сбывается, никогда.
Но откуда тогда, – думает Тамара, – берется это удивительное ощущение, будто кто-то далекий любит меня так сильно, что каждый день заново радуется, что я есть на свете? Неважно, как выгляжу, какой у меня характер, кем работаю, что думаю о разных вещах, каких успела натворить глупостей, а каких, к сожалению, не успела, просто не выпало шанса, но ему и это неважно, главное, я просто есть, как звезда в ночном небе. От звезды никто ничего не ждет и не требует, ей достаточно быть звездой.
Интересно, с чего я взяла, – думает Тамара, – будто этой неведомо чьей любви достаточно, чтобы перевесить отсутствие смысла и даже надежды однажды его обрести? Ни с чего. Но какая разница, если я все чаще и чаще чувствую себя так, словно темная вода расступается, и я поворачиваю к берегу, и берег – есть.
Улица Яблонскё(Jablonskio g.)Это будет длинный день
Брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море, смеются, болтают ногами, подставляют лица лучам изумрудного солнца, которое в это время стоит высоко над горизонтом и светит гораздо ярче оранжевого; им весело, им хорошо.
Строго говоря, До-й-Хо и Дой-и-Хмарра не то чтобы именно брат и сестра. Они – две части единого целого, при этом – не совсем идентичной природы; вряд ли это хоть немного похоже на разницу между мужчиной и женщиной, но надо же как-то обозначить, что разница есть.
Когда я говорю, что они близнецы, это означает, что До-й-Хо на пятнадцать тысяч закатов зеленого солнца старше: кому-то из близнецов приходится рождаться первым, жить в одиночку и дышать за двоих, чтобы однажды придумать себе второго, вернее, отчетливо вспомнить, что этот второй всегда был, и тогда осуществляется младший близнец, все это время скрывавшийся в сладких потемках несбывшегося, изнывая от нетерпения – сколько можно, меня все нет и нет! Каждому дается свое испытание – старшему неполнотой, младшему – долгим, томительным предчувствием бытия; объединившись, они обретают безграничный покой и счастливую силу, и это все, что можно сказать о них человеческими словами, хотя, конечно, и этого тоже нельзя.
Так вот, брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море; это, конечно, тоже не так, пирс не похож на пирс, и море – совсем не то, что мы привыкли называть «морем», но если я скажу, что два немыслимых существа радостно замерли на границе между сияющей тьмой своего бытия, легко допускающей их возможность, и остальными тьмами, не способными вынести их целиком, выйдет примерно так же неточно, но при этом настолько туманно, что о дальнейших событиях вообще невозможно станет рассказывать, я просто ни одного подходящего слова не подберу.
Поэтому пусть будет море, пирс и двое подростков, старший и младшая, или наоборот, как угодно, сидящих на самом его краю под жаркими лучами изумрудного солнца; про солнце, кстати, почти совсем правда, там, рядом с ними, действительно светится что-то ярко-зеленое, очень похожее на небольшую прирученную звезду.
Брат и сестра близнецы До-й-Хо и Дой-и-Хмарра сидят на мокром шершавом краю очень длинного пирса, далеко уходящего в море, и младшая – младший? – прикончив третий по счету кусок пирога с чьими-то тайными желаниями (из совершенно невыполнимых получается самая вкусная начинка, немного похожая на сладкий творог), со свойственным всем младшим всех времен и миров нетерпением спрашивает: «Когда, ну когда уже можно будет нырнуть?» До-й-Хо смеется: «Когда плавать научишься», – специально дразнится, чтобы услышать негодующий вопль: «Да я уже так хорошо плаваю, что даже тебя обгоню!» А потом отвечает: «Может быть, и обгонишь, если плавать у самого берега. А тут – глубина».
Но на самом деле нельзя бесконечно откладывать, даже развлечения – особенно развлечения, – думает До-й-Хо. И говорит: «Ладно уж, прыгай, ныряй до самого дна. Будет здорово, если сумеешь передать мне оттуда привет».
Девочка Туся, она же Натуся, Ната, Наташа, Наталья, двух с половиной лет, в тяжелой цигейковой шубке и уродливых черных сапожках, доставшихся ей от кого-то из старших кузенов, неуклюже, но резво бежит по улице Яблонскё навстречу незнакомой женщине, которая катит коляску с ребенком, подбегает, заглядывает в лицо младенцу, бормочет: «Не ты!» – и начинает рыдать, да так отчаянно, что садится прямо в сугроб, наотрез отказывается подниматься; матери приходится брать ее на руки, вздыхать: «Какая ты у меня тяжелая!» – и нести домой, ласково приговаривая: «Ты моя хорошая девочка, кто обидел заиньку, ну хватит, не плачь». Туся успокаивается только после того, как с нее снимут шубу, шапку, рейтузы, остальное теплое, уличное и переоденут в домашнее: с этого момента все, что случилось на прогулке, больше не считается, новая одежда – новая жизнь.
«У Туськи очередная причуда, – жалуется Наташина мать заглянувшей на чай с пирогом сестре. – Как увидит на улице кого-то с коляской, тут же несется знакомиться. Догонит, посмотрит, и сразу в слезы, поди ее успокой. Не понимаю, если ей малыши так не нравятся, чего она к ним лезет? А если нравятся, зачем реветь?» – «Затем, что молодость прошла и уже не вернется, Туся умная девочка, раньше других это поняла», – отвечает сестра, и обе смеются, тихонько, чтобы не разбудить наконец-то, слава богу, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, вроде бы уснувших детей.
Четырехлетняя девочка Ната играет с бабушкиными пуговицами, ей разрешают, знают, что в рот не потащит, не проглотит, не разбросает, ничего плохого с ней не случится, наоборот, счастливый ребенок будет тихо сидеть в своем углу, а не вмешиваться во взрослые разговоры, не крутиться под ногами возле плиты и не рыдать взахлеб перед телевизором, по которому опять показали ей одной ведомое «что-то не то»; с нашей Натальей никогда не угадаешь заранее, что ее огорчит или испугает, – вздыхает мать, – когда родная бабушка умерла, ходила довольная, пела песни, всех утешала: «Бабушке там хорошо», а когда в дурацком мультфильме кто-то обидел то ли зайца, то ли слоненка, рыдала так, что кровь носом пошла.
Но пока Ната играет с пуговицами, в доме покой и тишина.
Ната строит из пуговиц что-то вроде цепочки сложной конфигурации; не хватает одной зеленой, в коробке закончились, а зеленая очень нужна, без нее ничего не выйдет. Ната оглядывается по сторонам – точно-точно никто не видит? – тихонько крадется к журнальному столику, берет из круглой железной коробки один леденец, он подходит по размеру и цвету, а без дырочек, как на пуговицах, как раз легко обойтись. Цепочка готова, теперь можно отправить записку; спроси – кому? – Ната не сможет ответить, даже если очень захочет, но ей надо, чтобы записка дошла. На записке большими кривыми печатными буквами написано: «ЯНАТА», – слитно, и буква «Я» перевернута наоборот, но это совершенно неважно, главное эту драгоценную информацию обязательно, обязательно вот прямо сейчас передать. Ната пристраивает записку на дальнем конце пуговичной цепочки; некоторое время ничего не происходит, в таких случаях главное не зареветь, потому что сбегутся взрослые, они ничем не помогут, только окончательно все испортят, поэтому надо сидеть очень тихо, внимательно смотреть на записку и стараться понять, почему она не отправляется, это же самая лучшая в мире почта – где надо, прямая, где надо, скрученная, и по одной зеленой пуговице на каждый завиток.