[200], — но обойдется вам это недешево.
Да здравствует писатель, стараниями которого эта превосходная книга прибыла к нам из столь далеких краев! Мы во Франции нуждаемся отнюдь не в легкой веселости, не в людях, которые походя и кстати тонко усмехаются над мелкими слабостями: этого добра у нас навалом. Мы нуждаемся в серьезной, прозорливой иронии, в людях, которые копают глубоко и не успокаиваются до тех пор, пока не вырвут порок с корнем. Взгляните на Сервантеса и Батлера[201], на Свифта и Стерна — эти люди не удовлетворяются подрезанием luxuriem foliorum[202], они выкапывают дерево и швыряют его на землю засохшим, без семян и побегов. Образцами подобной критики, которою Вольтер и Бомарше злоупотребили самым роковым образом, по легкомыслию или по злобе обратив ее против всех общественных идей[203], что у нас еще оставались, были сочинения Рабле и Мольера, подражать которым, однако, чрезвычайно трудно[204]; я верю, что у литературы, как и у всех вещей на свете, есть свои конечные цели, однако, в ущерб моим философическим убеждениям, должен признаться, что Рабле и Мольер своей цели пока не достигли; возможно, Провидение еще подарит нам нового Рабле или нового Мольера, но они, к несчастью, не торопятся явиться на свет. Между тем разве может жаргон «Жеманниц» или «Ученых женщин»[205] сравниться с тем жаргоном, на котором нам предлагают говорить сегодня и который не имеет названия ни на одном языке? Сам Тартюф, которого поэт изобразил в столь ярких красках, выглядел бы жалким школяром в наш век лицемерия и вранья, когда преимуществами правды пользуется одна лишь ложь. Потомки — если, конечно, потомкам будет дело до нас — смогут предъявить нам множество упреков, но самой характерной чертой нашей эпохи они назовут почти полное отсутствие здравомыслящих насмешников[206], которым хватает рассудительности для того, чтобы насмехаться над окружающими и отвечать справедливым презрением на невежество и безумие своих современников. Как! неужели потомки смогут сказать, что мы прожили шесть десятков лет в царстве самых бессовестных обманов, какими поддельная филантропия, поддельная наука и поддельная литература осмеливались когда-либо докучать роду человеческому (и это отнюдь не преувеличение, в чем может убедиться каждый честный человек, бросив взгляд в прошлое и сравнив его с настоящим!)? неужели наша поседевшая нация, в юности родившая Рабле, а в зрелости — Мольера, выпьет до самого дна чашу бесчестия, подносимую ей шарлатанами всех сортов и мастей, которых Табарен[207] не взял бы себе в лакеи? неужели все это произойдет, и ни один грозный голос не подвергнет это подлое фиглярство тому осуждению, какого оно заслуживает? Чем же заняты авторы превосходных комедий, романов и сатир, авторы истинно талантливые, способные исполнить высокое и значительное предназначение? Ведь их у нас немало! Авторы эти старательно критикуют мелкие и смешные салонные слабости, мелкие семейные неурядицы, которые трудно разглядеть даже в Гершелев телескоп. Они объявляют войну пигмеев мелким гнусностям, от которых рождаются глупые скандалы, не имеющие решительно никакого значения, ибо, не нарисуй эти авторы подобные забавные портреты, ни один серьезный и рассудительный человек никогда не обратил бы внимания на их оригиналы; они собирают крошки, оставшиеся от десерта Мариво и Кребийона. А между тем на нашу долю выпали времена, достойные пера Аристофана или Ювенала; времена, когда наглец Архилох, пожалуй, без всякого успеха целил бы своим дерзким ямбом в тройную броню, которая охраняет преуспевающий порок[208]; времена, когда недостаточно клеймить безумцев и злодеев остроумными пастелями и затейливыми набросками; времена, когда, боюсь, даже едкая кислота и раскаленное железо оказались бы средствами чересчур слабыми; а мы все еще ожидаем не Мольера, которого не дождемся, а хотя бы Лесажа или Данкура![209] Нравственная поэзия и поэзия сатирическая, два великих установления рода человеческого, уподобляются ныне горе-врачу, который припудривает чумные язвы, как будто это всего-навсего легкая сыпь. Тот, кому дан талант и, следовательно, способность просвещать, исправлять, а порою и карать людей, должен распоряжаться этим даром иначе; это больше, чем ремесло, больше, чем искусство, это священная миссия.
Я торжественно объявляю, что, отвечай автор «Путевых записок Кау’т’чука» условиям конкурса, иначе говоря, будь он французом[210], я предложил бы Французской академии вручить ему Монтионову премию, присуждаемую за сочинение, в наибольшей степени способствовавшее улучшению нравов[211], хотя его остроумный пустячок принадлежит всецело сфере литературной и научной критики. Ведь нравы суть зримое выражение общественного разума. Они развиваются и очищаются, искажаются и гибнут вместе с ним. Если народ наделен разумом, то вы, ручаюсь, можете не тревожиться за его нравы. Безнаказанность пороков проистекает из того же источника, что и популярность софистов. Самое блистательное свойство добродетели, лучше всего свидетельствующее о божественности ее происхождения, заключается в том, что народы утрачивают доверие к ней лишь тогда, когда утрачивают здравый смысл.
ЛИС, ПОПАВШИЙ В ЗАПАДНЮ
Этот анекдот извлечен из бумаг Орангутанга, члена многих Академий
Впервые: Scènes de la vie privée et publique des animaux. R, 1842. T. 1.
B 1842 году издатель Пьер-Жюль Этцель выпустил сборник-альбом «Сцены частной и общественной жизни животных». Иллюстрации для него выполнил знаменитый рисовальщик Гранвиль (наст. имя и фам. Жан-Иньяс-Изидор Жерар; 1803–1847), а тексты сочинили едва ли не все прославленные французские писатели того времени (Бальзак, Жорж Санд, Альфред де Мюссе, Жюль Жанен и др.). Во всех этих текстах, по преимуществу сатирической направленности, действуют животные, но пороки в них высмеиваются людские. Поэтому и Гранвиль изображал всех «героев» соответствующим образом: лица (точнее, морды) у них звериные, а наряды вполне человеческие. Нодье напечатал в этом сборнике две сказки: о Лисе в первом томе и о Жирафе — во втором.
Нодье случалось описывать животных с человеческими привычками и раньше. В «Фее хлебных крошек», например, действует бальи острова Мэн, человек представительный и обходительный, у которого, однако, «на плечах покоилась голова великолепного датского дога», отчего и спать он мог только на боку; не менее выразителен конюший мастер Блетт, «иначе говоря, опрятнейший и любезнейший в мире черный пудель, чья шерсть завивалась в широкие кольца, словно ее обработали щипцы модного парикмахера, а лапы были облачены в желтые сафьяновые башмаки с золочеными шнурками и в перчатки из буйволовой кожи» (Нодье Ш. Фея хлебных крошек. М., 2006. С. 201).
В сказке про Лиса Нодье в очередной раз вступает в спор с теми, кто питает иллюзии относительно совершенствования человека: в данном случае «усовершенствоваться» и отказаться от пагубных привычек, свойственных его породе, пытается «человекообразный» Лис — но ничего хорошего из этого не выходит.
Через сотню с лишним лет после Нодье сюжет о лисе, желающем дружить с курами, лег в основу сказочной повести шведского писателя Яна Экхольма «Тупа Карлсон Первая и единственная, Людвиг Четырнадцатый и другие» (1965).
— Нет! Тысячу раз нет! — вскричал я. — Никто не сможет сказать мне, что я избрал героем моей фантазии животное, которое презираю и ненавижу, зверя подлого и прожорливого, чье имя сделалось синонимом коварства и плутовства, — одним словом, Лиса!
— Вы ошибаетесь, — перебил меня некто, о чьем присутствии я совершенно позабыл.
Надобно сказать, что я веду уединенный образ жизни, и уединение мое нарушает лишь одно праздное существо из породы, до сих пор не описанной ни одним естествоиспытателем, существо, которое я мало утруждаю какими бы то ни было поручениями и которое в тот момент, когда начался наш разговор, пыталось притвориться занятым хоть чем-то и потому делало вид, будто наводит порядок в моей библиотеке, пребывающей, впрочем, в порядке совершенно идеальном.
Потомки, быть может, удивятся тому, что у меня имелась библиотека, однако им придется удивляться стольким вещам, что, надеюсь, моей библиотекой они займутся лишь в часы досуга, если, конечно, у них еще останется досуг.
Существо, которое меня перебило, могло бы, пожалуй, быть названо домашним гением, однако, хотя гении нынче не редкость, домашних среди них не водится[212], и мы, с вашего позволения, поищем для моего собеседника другое название.
— Клянусь честью, вы ошибаетесь, — повторил он.
— Как! — возмутился я. — Неужели любовь к парадоксам, в которой вас так часто упрекали, доведет вас до того, что вы станете защищать эту проклятую и бесстыдную породу? Разве вы не понимаете моего отвращения, не разделяете моей неприязни?
— Видите ли, — сказал Брелок (назовем его Брелок), опершись о стол, причем лицо его приняло наставительное выражение, которое ему очень шло, — я полагаю, что дурные репутации порой бывают так же незаслуженны, как и хорошие, и что порода, о которой мы толкуем, или, по крайней мере, один из представителей этой породы, с которым я был близко знаком, стал жертвой подобного заблуждения.
— Значит, — осведомился я, — вы исходите из вашего собственного опыта?