Сказки Золотого века — страница 7 из 14

Свобода-неволя. Капельмейстер придворной Певческой капеллы

1

В Москву Лермонтов приехал в разгар новогодних балов и маскарадов, столь увлекательных и мучительных в юности, вновь вспыхивающей, как явь и сон. Его здесь знали, а теперь в ореоле ссыльного поэта он оказался у всех на виду. На одном из вечеров он услышал знакомый голос - то пела Бартенева Прасковья Арсеньевна, голос из его юности, хотя он слушал ее пение и позже, в Петербурге и в Царском Селе; ее звали там Полин Бартенева, она была фрейлиной императорского двора, как и ее сестра Мария Арсеньевна, Лермонтов был с ними знаком и даже дружен еще по Москве.

Обладая удивительным голосом, Бартенева выступала охотно не только в светских гостиных, не говоря о вечерах у императрицы, но и на благотворительных концертах, что было в то время в новинку. Она была на несколько лет старше Лермонтова, что в юности он живо ощущал, но теперь... Ей рукоплескали, за нею увивались, и Лермонтов, более чем когда-либо очарованный ее пением, не подходил к ней, словно поджидая какого-нибудь неожиданного случая. И такой случай представился в маскараде в памятном зале Благородного собрания, куда Лермонтов явился с Лопухиным, который снова ходил женихом, но таил от друга, кто его невеста.


Лермонтов, задумавшись, стоял неподвижно у колонны, когда на него обратила взор дама в черной маске, украшенной бриллиантами, но тут ее увлекли в общем потоке ее спутники, но вскоре она вновь появилась и одна.

- Что, снизошло вдохновение? - спросила маска.

- Скажите еще несколько фраз...

- Что?

- Я узнал вас, прекрасная маска! - воскликнул Лермонтов.

- Вы уверены?

- Да. Вот послушайте.


Она поет - и звуки тают,

Как поцелуи на устах,

Глядит - и небеса играют

В ее божественных глазах;

Идет ли - все ее движенья,

Иль молвит слово - все черты

Так полны чувства, выраженья,

Так полны дивной красоты.


- Вы слышали, как я пою? Вы видели меня? А я-то знаю, что мы с вами встретились впервые, - возразила дама.

- Впервые? Как же вы подошли ко мне?

- Все говорят о вас и показывают на вас. Вы знаменитость.

- Нет, нет, я узнал вас, только не хочу раскрывать ваше инкогнито. Ведь вы тоже знаменитость.

- Какого цвета мои глаза?

Лермонтов улыбнулся и отвечал стихами на ту же тему:


Как небеса, твой взор блистает

      Эмалью голубой,

Как поцелуй, звучит и тает

      Твой голос молодой...


Прекрасная маска выразила удивление, а поэт продолжал:


За звук один волшебной речи,

      За твой единый взгляд,

Я рад отдать красавца сечи,

      Грузинский мой булат;

И он порою сладко блещет,

      И сладостней звучит,

При звуке том душа трепещет

      И в сердце кровь кипит.

Но жизнью бранной и мятежной

      Не тешусь я с тех пор,

Как услыхал твой голос нежный

      И встретил милый взор.


- Какая щедрость! Ваши экспромты изумительны. А что касается моего голоса и взора - это всего лишь очарование маскарада и тайны, - дама, точно напуганная неподдельным чувством, которое несомненно присутствует в легком по форме мадригале, поспешно уходит.


Лермонтов расхохотался, решив, что ошибся. Лопухин тут и появился, сохранив тайну свидания с невестой от друга.

- Что такое, Мишель?

Лермонтов быстро пересекал зал с непрерывным кружением масок, его спутник едва поспевал за подвижным и ловким в движеньях поэтом в этой толчее.

- Я был уверен, что это Полин Бартенева, - говорил он.

- Куда мы?

- Надо мне найти ее, мою незнакомку. В ее голосе - звуки неба я слышу.

- Полин Бартеневой незачем от тебя прятаться.

- Да. Но кто бы это ни была, я ей скажу...

- Что?

- Ну, не знаю. Что-то детское...


Слышу ли голос твой

          Звонкий и ласковый,

          Как птичка в клетке,

          Сердце запрыгает;

         Встречу ль глаза твои

         Лазурно-глубокие,

         Душа им навстречу

         Из груди просится,

         И как-то весело,

         И хочется плакать,

         И так на шею бы

         Тебе я кинулся.


- В самом деле, что-то детское. Шутя создаешь шедевры.

- Откуда взял, что я шучу? Оставь меня. Я поднимусь на антресоли.

- Мишель, разве с Полин Бартеневой ты на "ты"?

- Нет, конечно.

- А в стихах?

- В музыке интимный тон необходим так же, как и в любви.

- Мишель, ты повстречал свою Музу и не узнал ее.

Лермонтов рассмеялся и, поднявшись на антресоли, как бы уединился. Он слышал голос, точнее, беззвучную музыку стихотворения, узнаваемую и новую, как бывает при обработке строф, некогда набросанных. И тут явилась перед ним новая маска в костюме испанской монахини. Это было похоже на сон.



2

Проведя лето впустую, в напрасных поездках в Петергоф, и, кажется, окончательно рассердив на себя государя, Карл Брюллов словно отвратил лицо свое от всего земного и, вскидывая, по своему обыкновению, голову, обратил взор к небу. Брат его Александр Брюллов возвел на Невском проспекте лютеранскую церковь святых Петра и Павла, для которой Карл взялся писать "Распятие". В мастерской его долго стояло чистое полотно 8 аршин вышины и 4 ширины, с контуром, легко набросанным мелом, приготовленное для "Распятия". В конце ноября 1837 года Брюллов, наконец придя в себя после нелепых неудач с портретами членов императорской семьи, предался весь вдохновенной работе, может быть, впервые по возвращении в Россию. Его ученик Мокрицкий был неотлучно при нем и наблюдал непосредственно, как создавалось одно из дивных произведений художника.


"По вечерам он чертил карандашом эскизы, рисовал головы, ища в лицах выражения для предположенных фигур; голова умирающего на кресте Спасителя была первая, которую он начертил, придав ей непостижимую силу выражения... это выражение удержано и в картине.

Окончив вечернее свое занятие, он сказал: "Ну, завтра я начну писать; велите прийти натурщику в десять часов и приготовьте палитру пожирнее".

Встав рано поутру, он уселся против полотна и после долгого молчания сказал: "Как весело начинать большую картину! Вы не испытали еще этого, не знаете, как при этом расширяется грудь от задержанного дыхания".

Пришел натурщик. "Ну, Тарас, начнем благословясь".

Натурщик стал на свое место, а художник, поправив его, взял в руки палитру и начал писать. Осторожно, но твердой рукой повел он кисть по холсту и с каждым взмахом кисти оживал у него под рукой безжизненный холст; очертив части лица, он смело наносил широкие тени и общие планы лица; едва прошло четверть часа, как голова начала ясно отделяться от холста, принимая лепку и выражение божественной красоты и страдания.

Торжественная тишина в мастерской сопровождала труд его и довершала мое очарование; я посматривал на натурщика и дивился, откуда брал художник изображаемую красоту форм и выражения, ибо, сравнивая с живописью, я видел только некоторое сходство пятен света и теней.

Молча и важно сидел Брюллов на подмостках, по временам сдвигая брови или отводя голову назад.

Труд подвигался быстро: вот уже и волосы набросаны, и венец обвил божественную главу, и острые шипы терния вонзаются в святое чело, но текущая кровь не обезобразила лика - художник пропустил ее тонкой струей в темную тень по левому виску и сказал при этом: "Рубенс увлекся телесным страданием и погрешил против изящного: в его "Снятии со креста" все прекрасно, кроме головы Спасителя".

Не прошло двух часов, как голова Спасителя на четырехаршинной фигуре была почти окончена, и так как он весь образ написал a la primo, то она такой и осталась до конца картины. Да и можно ли чего добавить к ней?"

"В это утро гений - Брюллов проявил необыкновенную силу своего творчества, - восклицает Мокрицкий. - В моих глазах совершилось чудо искусства, потому что к трем часам пополудни написал он голову и торс этой колоссальной фигуры и написал так, что едва ли существует в искусстве торс более исполненный красот, благородства форм и прелести механизма.

Когда он окончил труд свой и, отдавая мне палитру, сходил с подмосток, я заметил на лице его большую усталость: бледность покрывала это прекрасное лицо, а глаза горели горячечным блеском.

Он сел в кресла против картины, и, вздохнув, сказал: "Как я завидую тем великим живописцам, которые трудились постоянно, как будто бы никогда не оставляло их вдохновение, что видно из такого количества превосходных творений, украшающих все галереи Европы; я не могу так работать: для меня скучен процесс писания красками".


В большой картине, кроме Спасителя, много фигур: здесь  Иоанн и Магдалина, Иосиф Аримафейский и Мария Клеопова... Пока Брюллов вдохновенно трудился над "Распятием", стараясь не потерять ни одного мига коротких зимних дней, случилось, как рассказывают, проезжать мимо Академии художеств Николаю Павловичу (он возвращался из Горного корпуса во дворец). В большом окне, освещенном ярко зимним солнцем над Невой и чистым синим небом, государь увидел Брюллова, который сидел в халате на подмостках и писал "Распятие". Императорские сани поворотились назад и остановились у подъезда Академии. Зная о сложных взаимоотношениях художника и царя, Брюллову тотчас дали знать, что государь идет к нему.

- Что за наказание, Боже! - воскликнул Брюллов. Он испугался при мысли, как бы Николай Павлович своим каким-нибудь замечанием, пусть даже похвалой, не охладил его пыл, и у него не опустились руки; в таком случае все пропало!


Брюллов бросил палитру, сбежал с подмостков, ушел на антресоли, в спальню и лег в постель.

Входит государь император в мастерскую Брюллова, видит брошенные кисть и палитру, а художника нет, хотя он видел его в окно за работой.

- А где Карл Павлович?

- Ваше императорское величество, - отвечали ему, - он ушел в спальню.

Николай Павлович, желая дознаться, в чем дело, поднялся на антресоли и застал Брюллова в постели.

- Что с тобой? - осведомился царь суровым тоном, ибо милостивым и ласковым со строптивым художником он уже не мог быть.

- Что со мной? Я болен, государь, а работа не отпускает. Иду в мастерскую ловить свет дня, а сил нет.

- Ну, ну, выздоравливай скорее. Мне же пора домой, - Николай Павлович, высокий, величественный, повернулся с сознанием, что этот художник, которого он посетил даже в постели, абсолютно ему неподвластен. Привыкший всех подчинять своей воле и повелевать, он не мог понять, что кто-то может ставить пределы его могуществу и власти, вместо послушания и служения его величию и славе.


Картина "Распятие" не была еще окончена, пишет Мокрицкий, а у Брюллова созревала уже новая идея и создалась другая картина. Однажды вечером, после десяти часов, прислал он за мной. Пришедши, я застал его за работой - он рисовал эскиз "Вознесения божьей матери"... Я смотрел и удивлялся прелести и легкости композиции. А как это было нарисовано! Какая черта! Он продолжал рисовать, притирая кое-где пальцем и ища эффекта; я стоял возле и наблюдал, каким волшебством светотени облекался этот рисунок; он и сам был весьма доволен своим произведением и с самодовольствием сказал: "Ну, батюшка, сегодня я работал, как никогда после Рима; да и в Риме редко работал я с таким усилием. Шабаш! Берите лампу! Пойдем дочитывать "Джулио Мости".


Картина "Взятие на небо божьей матери" предназначалась для Казанского собора. Она была задумана Брюлловым еще в Италии, обработана в главных чертах в Москве, верно, было сделано несколько эскизов, сами по себе прекрасных. Когда государь заказал картину, уже выношенную художником, вдруг стало ясно, что в темном Казанском соборе обыкновенная картина будет почти не видна.

- Не видна? - нахмурился Николай Павлович, решив, что Брюллов, по своему обыкновению, хочет не исполнить того, за что взялся сам. - Пиши так, чтобы была видна.

- Ваше императорское величество, картина будет хорошо видна, ежели вы разрешите пробить стену за главным престолом собора, - заявил художник, - чтобы вставить в нее, вместо простой картины, транспарант.

- О чем ты говоришь! - удивился Николай Павлович. - Пробить стену за главным престолом собора!

- Допустить свет. Чего же лучше? Все фигуры я сделаю в белых мантиях...

- Пиши, как задумал. Света можно прибавить.

Государь не стал даже обсуждать предложение художника. Брюллов потом говорил:

- Так как у нас все делается по-чиновнически, всякая новая мысль встречает сопротивление, то государь и отказал мне в моей просьбе. Если бы мне позволили написать транспарант, то я бы сделал что-нибудь гораздо получше теперешнего запрестольного образа и что-нибудь гораздо поинтереснее "Христа в гробу", - он все сокрушался. - "Взятие на небо" для транспаранта хороший сюжет, а мой "Христос в гробу" - просто образчик, по которому можно судить, что бы я мог сделать, если бы мне пришлось написать транспарант для Казанского собора.


Между тем Брюллов, очевидно, по желанию государя начал писать большой портрет императрицы Александры Федоровны. Рассказывают, художник лениво работал над этим портретом и что, надев на манекен вышитый золотом или серебром атласный сарафан императрицы, он так долго его не оканчивал, что на него насел толстый слой пыли.

Государь как-то заехал взглянуть на работу Брюллова, увидел, что портрет как начат, так и остался, а платье императрицы покрыто пылью, и рассердился, художника, может быть, кстати, не было. Возвратившись во дворец, весь пыл своего негодования на Брюллова Николай Павлович, вероятно, излил перед Александрой Федоровной, тоже задетой, и на другой день по ее повелению кто-то из придворных приезжал за ее сарафаном, повойником и покрывалом; художник не только не повинился и не закончил портрета, как сделал бы всякий другой на его месте, а охотно отдал эти вещи и тут же изрезал портрет императрицы на мелкие кусочки. Он привык и мог работать лишь по вдохновению, но малейшая тень принуждения, от кого бы она ни исходила, даже от его собственной воли, делала его несчастным, и он бросал кисть.


Однако Николай Павлович не отставал от Брюллова. Встретив художника в Петергофе, он милостиво, но все-таки тоном повеления сказал ему:

- Карл, пиши мой портрет!

- О, государь, - отвечал Брюллов, которого неожиданности никогда не заставали врасплох, - я приехал сюда погулять; у меня нет ни палитры, ни кистей, ни красок.

- Хорошо, - нахмурился Николай Павлович, - по возвращении в Петербург я дам тебе знать.

Бедный Брюллов! Он еще надеялся, что государь за множеством дел забудет о своем намерении иметь портрет его кисти, но не таков был царь. Он прислал к Брюллову кого-то сказать, когда он приедет в его мастерскую.

Рассказывают, Николай Павлович обыкновенно держал свои часы пятью минутами вперед против настоящего времени и несколько раз говорил Брюллову, что он никогда и никуда не опаздывает и никого не заставляет себя ждать. В назначенное время государь не приехал на сеанс. Брюллов воспользовался этим, взял шляпу и ушел со двора, приказав сказать государю, если он приедет: "Карл Павлович ожидал ваше величество, но, зная, что вы никогда не опаздываете, заключил, что вас что-нибудь задержало и что вы отложили сеанс до другого времени".

Спустя около двадцати минут после назначенного времени государь пришел в мастерскую Брюллова в сопровождении Григоровича, изумился, что не застал Брюллова дома и, выслушав от ученика объяснение дела, сказал Григоровичу: "Какой нетерпеливый мужчина!" После этого, разумеется, о портрете никогда не было более разговоров.

Говорят, Брюллов чувствовал себя несчастным, когда ему приходилось работать в присутствии царской фамилии. Ему легче было восстановить против себя государя и вынести его гнев, чем писать с него портрет. Скорее всего, Брюллов не испытывал благоговения перед царской фамилией, как другие, а с живостью ощущал ту несвободу, в тисках которой билась русская мысль и воля. Вблизи - это становилось и вовсе невыносимо, хотя, может быть, неосознанно.



3

По возвращении в Петербург Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги.

"Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, - пишет Лермонтов, - чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно.

Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты - вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел.

Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого".

Далее следуют любезности, а также шутки в отношении Алексиса, который собирается, по слухам, жениться на купчихе. "Боже! Вот беда иметь друзей, которые собираются жениться!"

"Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере "Современника".

Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь".


Елизавета Алексеевна, сама не ведая о том, оказалась втянутой в интриги власти вокруг ее внука. Граф Бенкендорф, как бы уступая ее хлопотам и ее родни, счел за благо простить Лермонтова, вернуть с Кавказа, а Гродненский гусарский полк был всего лишь промежуточный этап для возвращения в царскосельские гусары, но с тем, чтобы держать поэта у себя на виду, испытанный прием власти и в отношении Пушкина.

Эта милость государя императора исключала всякую мысль об отставке, что и было внушено Елизавете Алексеевне графом Бенкендорфом. Он по возвращении с Кавказа, куда сопровождал царя, посетил Елизавету Алексеевну и в ожидании хозяйки, рассказывают, остановился перед портретом корнета лейб-гвардии Гусарского полка и сказал: "Ну, поздравляю тебя с царскою милостию." Тут показалась Елизавета Алексеевна и поняла, что внук ее прощен государем. Но ее радость была неполной.

- Ваше сиятельство! Неужели мне придется переехать в Новгород, где никого из моей родни нет? - не скрыла Елизавета Алексеевна своей досады и огорчения. - Уж лучше Мишеньке выйти в отставку!

- Помилуйте, Елизавета Алексеевна! - выразил крайнее удивление граф Бенкендорф. - Это было бы похоже на неблагодарность на милость его императорского величества.

- Вы не советуете, Александр Христофорович?

- Да, это же понятно, Елизавета Алексеевна. В интересах молодого человека служить, это всякий скажет, вся ваша родня. А литературные занятия, еще неизвестно, куда могут его завести.

- Это и меня беспокоит.

- В Новгород, я думаю, вам не надо будет ехать. Кого переводят в Гродненский полк с Кавказа, тому открыта дорога в столицу. Но при нынешних обстоятельствах Лермонтову нельзя думать об отставке.

- Я это поняла, Александр Христофорович. Благодарю, что надоумили. А то я думала, что Мишеньке надо оставить службу, чтобы его не послали, при малейшей провинности, на войну. Этого я уже не вынесу.

- Прощение будет полным, если Лермонтов не выкинет ничего более. Позаботимся мы о нем вместе, Елизавета Алексеевна, а то я ходатайствовал за него перед государем, - с кротостью заключил граф Бенкендорф и откланялся.


Лермонтов, приехав в Петербург, возможно, сразу понял, что милость царская обернулась для него неволей и затосковал. Между тем его всюду привечали. Он получил приглашение на бал у графа Ивана Илларионовича Воронцова-Дашкова и познакомился с молодой графиней Александрой Кирилловной, по которой в разлуке на Кавказе вздыхал Алексей Аркадьевич Столыпин, теперь в ореоле кавказского офицера, то есть гвардейского офицера, принимавшего участие в сражениях с горцами, оттеснившего всех своих соперников.

Он уехал в Новгород, в новый полк, пребывая в мрачном состоянии духа, что оформил в стихотворении, составленном из строф, приходивших ему на ум еще в юности, а также в ходе работы над поэмой "Демон". Лошади мчались по зимней дороге, а поэт твердил про себя:


Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной;

Придет ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать - что мне бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду: пора пришла;

Я в мире не оставлю брата,

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя;

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия.


Спустя всего два месяца Лермонтов был переведен обратно в лейб-гвардии Гусарский полк в Царском Селе к радости бабушки, но сам уже иллюзий не питал: вольная прежде служба в гвардии превратилась для него в подневольную.

Через месяц по возвращении в Царское Село он писал Раевскому: "Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно.

Роман, который мы с тобою начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины".

В этом же письме Лермонтов сообщает: "О Юрьеве скажу тебе: вообрази, влюбился в актрису, вышел в отставку, живет у Балабина, табак и чай уж в долг не дают, и 30000 долгу, и вон из города не выпускают, - видишь: у всякого свои несчастия".


Каждый офицер мог выйти в отставку, вскоре выйдет в отставку и Монго-Столыпин, но Лермонтову нельзя, поскольку он поэт и на подозрении у правительства. И при таковых обстоятельствах он вернулся к работе над поэмой "Демон", продуманной вновь за время странствий по Кавказу. Будучи на обратном пути в Москве, Лермонтов несомненно виделся с Варварой Александровной, хотя все в их взаимоотношениях покрыто тайной. Он не мог не поведать ей о явлении Демона на Кавказе, и она, - это точно известно, - отдала ему один из первоначальных списков поэмы, чтобы он выправил его, и этим-то занялся поэт, словно получил от нее прямое поручение закончить "Демона".

Он начал работу над поэмой в 14 лет, ныне ему исполняется 24. Он сроднился с образом Демона, который из Люцифера Байрона превратился в ангела, отпавшего от Бога, чтобы вочеловечиться, сохраняя могущество "первенца творенья", по сути, поэт взлелеял образ человека, подобного ангелам и Богу в их совершенстве, о чем мечтали мыслители и художники эпохи Возрождения.

Испанская монахиня превратилась в княжну Тамару; она, встревоженная неким духом, решается, вопреки воле отца, уйти в монастырь. Но здесь-то явится перед нею Демон во сне и наяву. И на ее вопросы он произносит монолог, столь привлекательный всякому юному сердцу.


              Д е м о н

  Я тот, которому внимала

Ты в полуночной тишине,

Чья мысль душе твоей шептала,

Чью грусть ты смутно отгадала,

Чей образ видела во сне.

Я тот, чей взор надежду губит,

Едва надежда расцветет,

Я тот, кого никто не любит

И все живущее клянет;

Ничто пространство мне и годы,

Я бич рабов моих земных,

Я враг небес, я зло природы, -

И, видишь, я у ног твоих.

Тебе принес я в умиленье

Молитву тихую любви,

Земное первое мученье

И слезы первые мои;

О, выслушай из сожаленья!

Меня добру и небесам

Ты возвратить могла бы словом.

Твоей любви святым покровом

Одетый, я предстал бы там,

Как новый ангел в блеске новом;

О! только выслушай, молю;

Я раб твой, я тебя люблю!


Но нездешняя страсть губит княжну, впрочем, как всякая страсть, и жизни земной приходит конец.

Выправив список, в конце тетради поэт записывает Посвящение.


    Я кончил - и в груди невольное сомненье!

Займет ли вновь тебя давно знакомый звук,

Стихов неведомых задумчивое пенье,

Тебя, забывчивый, но незабвенный друг?

Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье?

Иль, быстро пробежав докучную тетрадь,

Ты только мертвого, пустого одобренья

Наложишь на нее холодную печать;

И не узнаешь здесь простого выраженья

Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;

И примешь за игру иль сон воображенья

    Больной души тяжелый бред...


Это Посвящение не выносится вперед и вообще не приводится при издании поэмы "Демон"; оно кажется невнятным, темным, мало связанным с содержанием поэмы, поскольку вся история любви Лермонтова и Вареньки Лопухиной утаена, неведома, но ныне, когда многое для нас прояснилось по знакам, каковые сам поэт оставлял всюду, мы видим, что Посвящение и поэма смыкаются, полные глубочайшего смысла, как "Новая жизнь" и "Божественная комедия" Данте.

Автобиографическое и религиозно-мифологическое содержание миросозерцаний Лермонтова и Данте при всем различии сходны в одном: любовь земная и вера не противопоставлены, как в Средние века, а сливаются, и этот синтез, пусть ненадолго, достигается в эпоху Возрождения. И, становится ясно, Демон Лермонтова - это воплощение ренессансного типа личности, то есть это высший прототип человека, каковыми ощущали себя мыслители и художники эпохи Возрождения, каковыми они жаждали быть и терпели крах.

Лермонтова назовут - в порицание - поэтом сверхчеловечества, не подозревая о том, что отмечают возрожденческий характер его личности и поэзии.

Могучая воля, стремление объять все мироздание в череде веков, жажда жизни и с небом гордая вражда, поскольку человек сознает себя равным и ангелам, и Богу в познании всего сущего и как творца, - это все черты ренессансного миросозерцания, и они-то определяют жизнь и творчество Лермонтова, не узнанные как таковые ни им, ни его современниками, что, вместо восхищения, возбуждало лишь порицания и преследование верховной властью, носительницы феодальной реакции.

Дата окончания поэмы "Демон" - 8 сентября 1838 года.

Лермонтов почувствовал радость и свободу, как бывает, когда художник завершает свой труд. Он забегал и запрыгал, как ребенок. Случилось по ту пору, откуда-то попалась ему в руки маленькая сабля, и он отправился на смотр с нею, вместо сабли обычных размеров. Великий князь Михаил Павлович отобрал у него саблю, отдал ее детям поиграть, а Лермонтова посадил под арест на срок больший, чем обычно. Он не скучал, его навещали друзья, но бабушка, от которой скрыли поначалу об аресте, начала беспокоиться и, в конце концов, слегла.


В это время в Петербурге поселилась одна из московских тетушек Лермонтова Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки Верещагиной, вышедшей замуж в Штутгарте за барона Хюгеля. Она постоянно сообщала новости о Лермонтове дочери, переписывала его стихи и посылала ей, зная, что ей это приятно и чтоб не забывала читать по-русски.

"Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго, - писала Елизавета Аркадьевна дочери. - Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны - должны были сказать. И очень было занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя, и его к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская".

Лермонтов, оставив на время мысли об отставке, как пишет он к Марии Александровне, "просил отпуска на полгода - отказали, на 28 дней - отказали, на 14 дней - великий князь и тут отказал. Все это время я надеялся видеть вас.

Надо вам сказать, - продолжал он, - что я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ - отказали, не хотят даже, чтобы меня убили".

Его тянет в Москву. До него доходят слухи о болезни Варвары Александровны; он весел и полон отчаяния, не зная, чем себя занять, ибо светские увеселения, как ученья и маневры, приносили лишь усталость.



4

Еще осенью в Царском Селе, в дни завершения поэмы "Демон", Лермонтов познакомился с Карамзиными; он им понравился, а Софи Карамзина нашла, что он мил, - редкий случай, чтобы поэт повел себя, как дома, в своем кругу. Он принимал участие во всех увеселениях, прогулках, кавалькадах и даже собирался выступить в качестве актера в спектакле, но в это-то время был посажен под арест великим князем Михаилом Павловичем на пятнадцать суток за детскую шалость с короткой саблей, просидел больше - двадцать один день, пока не обратился с письмом к Философову из-за болезни бабушки, и тот замолвил за него слово перед великим князем.


Уже в Петербурге у Карамзиных Лермонтов читал поэму "Демон", о чем сообщает в письме к замужней сестре Софи Карамзина: "В субботу мы получили большое удовольствие - слушали Лермонтова (он у нас обедал), который читал свою поэму "Демон". Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем ныне столь бледном и тусклом литературном небосклоне..."

О Лермонтове заговорили в свете, и он всюду стал желанным гостем.

На вечере у графа Виельгорского Лермонтов вновь встретил графа Соллогуба, с которым познакомился у Карамзиных и который здесь чувствовал себя, как дома. Хозяйка Луиза Карловна, дочь некогда всесильного герцога Бирона, мрачной фигуры в русской истории, и три ее дочери привечали графа Соллогуба совершенно по-дружески, явно посмеиваясь над ним, поскольку граф одевался франтом, то есть ярко и вызывающе, против обычного вкуса, а держался и разговаривал при этом небрежно и свысока, как всезнайка-студент, недавний выпускник Дерптского университета, словом, он производил впечатление милого, - он был собою недурен, - бестолкового молодого человека с титулом, который все скрадывал.

Входя в гостиную, граф Соллогуб громко воскликнул:

- А, Михаил Юрьевич!

Барышни рассмеялись: ведь так звали папеньку, который вышел, представив им Лермонтова: "Тот самый Лермонтов", как личность известную ныне всем. Вынужденный всюду явиться с необходимыми визитами, Лермонтов вскоре обнаружил, что круг его родственников и светских знакомых расширяется на глазах, чему отнюдь он не был рад, поскольку пребывал в грусти и тоске.


У графа Виельгорского при его большом доме на Михайловской площади, рядом со знаменитым дворцом великого князя Михаила Павловича, был настоящий концертный зал, где выступали все европейские знаменитости. Вообще фигура графа Виельгорского в высшей степени знаменательна, правда, не столько в сфере творчества, с этим явился Глинка, а в сфере самой жизни. Граф женился на одной из дочерей Бирона, по ту пору умершего, что уже было неким вызовом против общего мнения. Жена его рано умерла, и тогда он женился на ее сестре, что вызвало неудовольствие при дворе Александра I, который все более впадал в мистицизм.

Граф Виельгорский с Луизой Карловной уехали в деревню и прожили там безвыездно несколько лет. Затем он вернулся в Петербург и со временем занял при дворе совершенно исключительное положение, не занимая особых должностей, не будучи фаворитом, а в силу особых дарований и знаний, приобретенных бог знает где и когда. При этом немаловажную роль сыграло одно обстоятельство: у графа Виельгорского и Луизы Карловны было пятеро детей: два сына и три дочери примерно тех же лет, что у императорской четы; сыновья умерли в молодых летах, но один из них воспитывался вместе с наследником-цесаревичем, а дочери ежедневно проводили по нескольку часов при дворе, на детской половине, где росли великие княжны.


"Виельгорский прошел почти незамеченным в русской жизни, - писал впроследствии граф Соллогуб, - а между тем редкий человек мог быть одарен такими многочисленными достоинствами, как он. Души чистой как кристалл, ума тонкого и проницательного, учености изумительной, кабалист, богослов, филолог, математик, доктор - он все изучил, все прочувствовал; вельможа и артист, светский человек и семьянин, то простодушный, как ребенок, то ловкий, как дипломат, он умел согласовать в себе самые непримиримые крайности и пользовался общею любовью. Без него не было ни приятного обеда, ни интересного вечера. Редкий день проходил для него без приглашения ко двору, но он любил проводить время и с артистами".

"Совершенным противоречием ему являлась его жена, рожденная герцогиня Луиза Бирон, - пишет граф Соллогуб. - Это была женщина гордости недоступной, странно как-то сочетавшейся с самым искренним христианским уничижением, - мне случалось быть свидетелем выходок самого необычного высокомерия и вместе с тем присутствовать при сценах, в которых она являлась женщиной самой трогательной доброты. Детей своих она боготворила..."

Вместе с тем, как рассказывает граф Соллогуб, "дочерей своих она, несмотря на роскошь, их окружавшую, одевала чрезвычайно просто, так просто, что императрица Александра Федоровна, славившаяся своим изящным щегольством и вкусом, не однажды упрекала графиню Виельгорскую в излишней простоте одежды ее дочерей; графиня почтительно приседала, но не изменяла своих правил".

Правила эти ничуть не отдавали демократизмом, явлением, еще совершенно чуждым среди знати, а имели первопричину в набожности и смирении при всевластности характера Луизы Карловны, перед которой трепетали все, включая ее мужа, человека, казалось, совершенно иной эпохи, тонкого царедворца и ценителя искусств, знатока музыки и просвещенного мецената.


Средневековье и эпоха Возрождения каким-то чудом совместились в семействе Виельгорских, отразившись совершенно необыкновенным образом в дочерях, о которых в один голос толкуют современники, как о небесных созданиях, в первую очередь речь о средней дочери Софье Михайловне, которую граф Соллогуб в своей повести "Большой свет" под видом своей героини Надины называет "полуземным существом", "как будто слетевшим с полотна Рафаэля, из толпы его ангелов".

Автор, рассказывая в повести о своей любви к Софье Михайловне, мог увлекаться, либо просто воспользоваться расхожими для того времени сравнениями. А вот свидетельство П.А.Плетнева, который познакомился с графиней Софьей Михайловной после ее замужества: "Она вся была в белом, точно чистый ангел. В ее физиономии, речи и во всем, на что я обращал внимание, выражалось что-то совершенно небесное".


Небесное здесь не о красоте и обаянии молодой женщины, а скорее о чем-то потустороннем, трогательно-страдальческом. Юным барышням, одетым просто, слишком просто, то есть бедно, надо думать, не всегда было весело ежедневно бывать у великих княжен, которых год за годом наряжали со всем щегольством богатства и вкуса; они не были счастливы и дома под всегда очень строгим надзором матери; небесность в выражении глаз, лица, поступи возникает не от избытка жизни и счастья юности, а от муки, быть может, неосознанной и тайных страданий. По сути, эпоха в силу разнообразных причин создавала в самой жизни те же женские типы небесных созданий, что и кисть Рафаэля в свое время.


Какое впечатление должна была произвести Софья Михайловна, еще очень скромно одетая, - она лишь через год станет фрейлиной императрицы и приоденется по ее вкусу, - на Лермонтова, предельно чуткого ко всему, что связано с небом? При особой внешности Софья Михайловна обладала, говорят, музыкальными способностями, вероятно, умела играть на рояле и петь. Впрочем, об ее пении никто не упоминает, даже граф Соллогуб. Есть у Лермонтова цикл из трех стихотворений, которые набросаны - по записи в тетради в одно время с завершением поэмы "Тамбовская казначейша", что относится к концу 1837 года и к началу 1838 года.

Можно решить, что поэма в основном была завершена в Москве на обратном пути с Кавказа. Можно даже предположить, что цикл из трех стихотворений набросан тогда же, еще в Москве, и посвящен певице Бартеневой, если они тогда встретились, зная друг друга и по Москве, и позже по Петербургу, известная певица. как и ее сестра, была фрейлиной императорского двора.


Но существует другая версия - этот цикл посвящен графине Софье Михайловне Виельгорской. Прямого посвящения, как это обыкновенно бывает, нет. Нет свидетельств об увлечении Лермонтова Софьей Михайловной, кроме ревности графа Соллогуба, который строит фабулу повести "Большой свет" вокруг Надины (Софьи Михайловны), Леонина (Лермонтова) и князя Щетинина (самого графа Соллогуба).

Надина - сестра светской львицы графини Воротынской, недавно привезенная в столицу из деревни; она, по семейным родственным отношениям, предназначена в жены бедному армейскому офицеру Леонину, прикомандированному в столицу неведомо зачем и мечтающему страстно проникнуть в большой свет. Графиня Воротынская в маскараде затевает интригу с Леониным, как окажется, с тем, чтобы отвлечь его от ее сестры, она мечтает для нее об лучшей партии, чем Леонин. Кстати, князь Щетинин влюбляется в Надину, и обманутый графиней Леонин терпит крушение всех его грез и притязаний. Начальство, узнав от графини о предстоящей дуэли Леонина с князем Щетининым, высылает армейского офицера из Петербурга, а князь, верно, женится на Надине.


Эта фабула словно предугадывает вторую ссылку Лермонтова и женитьбу графа Соллогуба на Софье Михайловне, во взаимоотношениях которых приняли участие, с одной стороны, Лермонтов, не подозревая о том, с другой - императорская семья.

Все началось с цикла стихотворений "Она поет - и звуки тают...", "Как небеса, твой взор блистает..." и "Слышу ли голос твой..." Граф Соллогуб списал либо выпросил автографы у Лермонтова, что делал он постоянно, но этот цикл имел для него особое значение. Возможно, он решил, что эти стихи посвящены Софье Михайловне, если даже поэт утверждал иное. Конечно, граф Соллогуб прочел стихи Лермонтова у Виельгорских. Если у Лермонтова звучит лишь восхищение, не без легкой иронии, каков мадригал по своей природе, граф Соллогуб вложил в свое вдохновенное чтение всю силу своей любви к Софье Михайловне, вызвав, надо думать, немало смеха у сестер.

- Но Лермонтов вовсе не был в восторге от моего пения, - промолвила Софья Михайловна, посерьезнев. - Отчего Владимир Александрович решил, что это чудесные стихи посвящены мне?

- Да и когда он успел перейти с тобой на "ты"? - резонно возразила и Аполлина Михайловна, как звали Аполлинарию Михайловну для краткости, старшую из сестер, с которой особенно была дружна великая княжна Мария Николаевна.

- Ведь пишут К и три звездочки. И этого нет, - сказала Анна Михайловна, младшая из сестер, лет пятнадцати, которую впоследствии будут находить еще более небесной, чем Софья Михайловна. Аполлине в 1838 году должно было исполниться уже 20, Софье - 18, невесты на выданье, уже на пределе.


Стихи Лермонтова несомненно были показаны великой княжне Марии Николаевне, которая в это время зачитывалась Пушкиным, получая новые тома посмертного издания сочинений поэта, соответственно проявляла интерес и к поэту-гусару, пострадавшему за стихотворение "Смерть поэта".

- Так, кто же влюблен в Софи, Лермонтов или граф Соллогуб? - спросила с прямотой отца, внешне очень похожая на него, только среднего роста великая княжна Мария Николаевна. Этот вопрос отныне станет занимать барышень, а граф Соллогуб воспользуется случаем, вплоть до сочинения повести "Большой свет", по прямому заказу великой княжны Марии Николаевны, в которой он хотел сказать о светском значении Лермонтова, не упоминая о даре поэта, которым он восхищался.

По сути, граф Соллогуб набросал повесть в духе ложной готики, которой вольно или невольно придерживались при дворе по господствующему вкусу государя императора. Здесь великому русскому поэту присвоили звание камер-юнкера, чтобы знать, как с ним обходиться. Так, граф Соллогуб вывел в своей повести Лермонтова как армейского офицера без роду и племени, без гениального дара, чтобы показать его светское значение, вполне ничтожное, на его взгляд. Лермонтов не узнал себя в Леонине, но таким его хотели видеть те, кто не переносил превосходства личности и дара, в духе ложной готики.

Как бы то ни было, при дворе заинтересовались стихами Лермонтова, не без участия графа Соллогуба, который сам составил для императрицы целый список.



5

Успех оперы Глинки "Жизнь за царя" привел к тому, что Николай I предложил композитору поступить на службу, как некогда Пушкину, когда поэт, женившись в Москве, приехал провести лето в Царское Село. Все должны служить, разумеется, царю ради блага государства и собственного благополучия, даже первейшие гении, которым, кроме свободы, ничего ведь не нужно.

За кулисами государь император увидел Глинку, подошел к нему и сказал:

- Глинка, я имею к тебе просьбу и надеюсь, что ты не откажешь мне.

- Да, ваше императорское величество, - маленький композитор, запрокидывая голову, глядел на исполина царя.

- Мои певчие известны во всей Европе и, следственно, стоят, чтобы ты занялся ими. Только прошу, чтобы они не были у тебя итальянцами.

Глинку ласковые слова государя, а он умел быть милостивым, как и суровым, привели, по его собственному признанию, в столь приятное замешательство, что он отвечал его императорскому величеству только почтительными поклонами.

Отказаться он не мог, хотя в душе своей полагал, что ему более пристало бы и для русского театра более полезно быть капельмейстером не придворной Певческой капеллы, а театра; но должность там занимал почтенный Кавос. Но и эта милость государя обрадовала Глинку, особенно его жену: кроме оклада, им отвели казенную квартиру в певческом корпусе, с дровами. Однако именно в это время, когда жизнь налаживалась, казалось бы, уже явилась идея новой оперы по поэме Пушкина "Руслан и Людмила", одобренная поэтом, к несчастью, вскоре погибшем, в семье Глинки начался разлад.


"Дома мне было не очень хорошо, - писал впоследствии композитор. - Жена моя принадлежала к числу тех женщин, для которых наряды, балы, экипажи, лошади, ливреи и проч. были всё; музыку понимала она плохо или, лучше сказать, за исключением мелких романсов, вовсе не разумела - всё высокое и поэтическое также ей было недоступно".

Увы! Марья Петровна была равнодушна к музыке, это еще не беда; кто же из молодых и миловидных женщин не любит наряды и балы? Но она, кажется, не отдавала совсем отчета в том, с кем судьба ее свела, кто ее муж, и была столь наивна, что жаловалась его тетке на то, что он, мол, тратит деньги на нотную бумагу.

Певчие царя были не столь хороши, как он полагал, некоторые не знали нот; Глинке пришлось предпринять продолжительную поездку по Малороссии для набора певчих. Забот с ними было много: кормить, одевать, - в пути почему-то все переболели глазами, - наконец в Петербурге оправились, их прилично обмундировали, и Глинка имел счастие представить их государю императору.

Это представление было в знаменной зале, возле кабинета его величества в Аничковом дворце. Певчие ( 19 мальчиков и два взрослых) стояли полукругом, Глинка посредине их в мундире со шпагой, трехугольной шляпой в левой руке и камертоном в правой.

Император явился почему-то в старом военном сюртуке, без эполет, в сопровождении министра двора.

Николай Павлович рассмеялся, глянув на певчих и капельмейстера:

- Ах! Какие молодцы! Где ты их набрал под рост себе?

- Ваше императорское величество, это же мальчики; они еще подрастут, - отвечал серьезно и важно Глинка.

- А что это у тебя? - спросил Николай Павлович, указывая на камертон. - А, знаю. Хорошо. А что знают певчие?

- Ваше императорское величество, смею уверить вас, они знают все требуемое по службе.

Директор придворных певчих А.Ф.Львов хорошо знал, как государь экзаменует вновь набранных певчих, и тщательно их приготовили к экзамену.

Николай Павлович сам начал с "Спаси, Господи, люди твоя", и не успел он задать тон, как 19 мальчиков и два баса дружно подхватили и отлично исполнили этот кант. Государь заставил певчих еще что-то пропеть и, весьма довольный, весело-шутливо, чему соответствовал старый сюртук без эполет, поклонился до пояса и отпустил их во главе с капельмейстером.


"Этим не ограничилось изъявление монаршего благоволения ко мне, - пишет Глинка. - Однажды, увидев меня на сцене, государь подошел ко мне и, обняв меня правой рукой, прошел, разговаривая со мною, несколько раз по сцене Большого театра в присутствии многих находившихся тогда на сцене и, между прочим, министра двора, который мне в пояс поклонился".

Теперь Глинка почти постоянно присутствовал на литургии в церкви Аничкова дворца, и его иногда приглашали на вечера императрицы, где он что-нибудь играл или пел.

В награждение за набор певчих Глинка получил 1500 рублей асс. В это время он, по требованию жены, издал собрание своих пьес, за что получил 1000 рублей асс.

"Это приобретение успокоило на время моих домашних, - пишет Глинка, - но вместо того, чтобы употребить эту сумму на устройство домашнего быта, завелись обеды и рауты".

Эти приемы у Глинки наравне с вечерами у Карамзиных и Одоевского не могли утвердиться, поскольку в семье не было единства или главы. Миловидная Марья Петровна могла лишь сама покрасоваться, не умея играть роль хозяйки салона, а сам Глинка в доме своем казался гостем, как и другие гости. Теща благоразумно стушевывалась при гостях, но затем не воздерживалась от замечаний.


Но музыка звучала, а один из вечеров и вовсе удался. Было много дам, среди них выделялась княгиня Мария Алексеевна Щербатова, молодая вдова; она была прелестна: хотя не красавица, была видная, статная и чрезвычайно увлекательная женщина, по свидетельству Глинки, который знал ее давно, еще до ее замужества, как племянницу своего друга Штерича, к этому времени умершего. Мария Алексеевна росла в Москве, но, вероятно, после вторичной женитьбы отца поселилась со своей младшей сестрой у бабушки в Петербурге. Ее считали сиротой и бесприданницей, и вот она вдруг вышла замуж за князя Щербатова, молодого и богатого, который вскоре умер, еще до рождения сына, коим несчастная его жена разрешилась благополучно.


Княгиня еще не выезжала в свет из-за траура по мужу, но бывала у Глинки с младшей сестрой Поликсеной, которую он учил петь. Он сам бывал у них как домашний, нередко обедал и проводил часть вечера. Иногда получал от молодой княгини, - ей было всего восемнадцать лет, - маленькие записочки, как пишет Глинка, его приглашали обедать с обещанием ему порции луны и шубки. Это значило, что в гостиной княгини зажигали круглую люстру из матого стекла и она уступала гостю свой соболий полушубок, в котором ему было тепло и привольно.

Она располагалась на софе, он на креслах возле нее; иногда беседа, иногда приятное безотчетное мечтание...  Мысли об умершем друге достаточно было, замечает Глинка, чтобы удержать сердце в пределах поэтической дружбы.

Поверим. Как обстояло с молодой, можно сказать, юной вдовой, горячей, увлекательной по темпераменту и речи украинкой, остается тайной. Хотя ясно - порции луны и шубки - упоминаются не без лукавства.

Глинка в это время написал два романса на стихи Пушкина "Ночной зефир" и "В крови горит".

Сидя за роялем, пока собираются гости, он распевал вполголоса:

      Ночной зефир

      Струит эфир.

          Шумит,

          Бежит

      Гвадалквивир.

Вот взошла луна златая,

Тише... чу... гитары звон...

Вот испанка молодая

Оперлася на балкон.


Среди гостей были конногвардеец Васильчиков и Карл Брюллов. Этот офицер так и увивался вокруг княгини Щербатовой, вызывая ревность у Марьи Петровны не на шутку.

У Глинки в карты не играли и не танцевали; угощение было более, чем скромное, оно состояло из чая с сухариками и крендельками и десерта. Беседа и музыка, часто пение соло или в несколько голосов... Глинка поет в полный голос:


В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина.


- Ужасно поет, а хорошо! - рассмеялся Брюллов.

Но, кроме музыки, ничего интересного не происходило, разговор шел вялый; Брюллов, видимо, заскучал и хотел бежать, но вот неожиданно в гостиную вошла Воробьева, он остался, а утром, еще в постели, принялся водить карандашом...


"Идеи, как облака на синем небе, всегда ходили в душе его, - пишет Мокрицкий, - и он то высказывал их словами, то чертил их на бумаге; все чувства принимали в душе его живые образы; все, что восхищало или потрясало его душу, кристаллизовалось в ней, принимая изящные формы; самые даже звуки музыки желал он выразить своей кистью.

Однажды зашел я к нему часу в седьмом утра и нашел его в постели с бумажкой и карандашом в руках.

"Что вы делаете, Карл Павлович?" - спросил я.

"Черчу портрет певицы Воробьевой - смотрите", - сказал он.

Смотрю я на чертеж и вижу какую-то музу, или что-то подобное, с арфою в руке.

"Вчера, - продолжал он, - был я в гостях; там было много дам. Но вот неожиданно в гостиную вошла Воробьева. В этот вечер лицо ее сияло каким-то вдохновением. Попросили ее спеть, и она была так любезна и так в голосе, что почти весь вечер не отходила от фортепьяно. Глинка ей аккомпанировал, и она пела дивно. Слушая ее, я был в восторге; но когда она пропела арию Ромео из "Монтекки и Капулетти", я не мог удержаться от слез и дал себе слово написать с нее портрет. Вот как я напишу: я представлю Друиду, играющую на семиструнной арфе; звуки, издаваемые ею, изображу я в виде лучей, выходящих из арфы; в каждом луче представлю отдельную картину чувств и страстей, порождаемых или уничтожаемых волшебными звуками..."

Изображения Друиды с арфой Брюллов не оставил, но портрет певицы он передал векам.



ГЛАВА VIII