Маскарад. Последнее свидание. Екатерина Керн
1
Чтение поэмы "Демон" у Карамзиных, похоже, стало событием; о поэме Лермонтова заговорили в свете, и императрица изъявила желание ознакомиться с русской поэмой "Демон", о чем поэт узнал от Философова Алексея Илларионовича и приготовил список для него, с учетом требований цензуры. Известно, как раз в пору новогодних балов и маскарадов генерал-адъютант Перовский, портрет которого оставил Брюллов, читал поэму Лермонтова императрице, и она говорила о том в карете, направляясь на бал-маскарад у Энгельгардта. И мы последуем за императрицей.
Бал-маскарад был уже в полном разгаре, когда послышались голоса: "Государь император! Его величество!" Впрочем, движение публики, прежде всего маскированной, продолжалось, как ни в чем не бывало, ибо явление в толпе царя в мундире кавалергардского полка и в венециане, пусть и без маски, носило вполне маскарадный характер, так сказать, частный, казалось, совсем без свиты и охраны, - маскарадные плащи, небрежно наброшенные на мундиры и головные уборы, которые и назывались венециане, не выделяли их из общей массы.
Две юные особы, подвижные и веселые, в масках, сопровождали государя императора, и кто-то их узнавал: "Принцессы?! Великая княжна Мария Николаевна! А другая, верно, Ольга Николаевна? Как им весело!"
- А где же императрица?
- Ее величество сидит в ложе и наблюдает с улыбкой за ними.
- И правда!
Николай Павлович вышагивал в общем движении с милостивым выражением на лице, выделяясь ростом, но не величием, тем более что он хотел на этом веселом празднестве выглядеть всего лишь красавцем-кавалергадом, привлекающим к себе все взоры дам, особенно в масках, которые могли свободно изъявлять все свое восхищение и внимание к нему, даже заговаривать, касаться его руки. Маски неуклюже или с милым изяществом приседали, царь поднимал их жестом и говорил то по-русски, то по-французски:
- Веселитесь! Прекрасный бал-маскарад, не правда ли?
Казалось, он всех и каждого узнает; но это происходило от того, что он глядел туда, куда ему указывали, на тех, кого узнавали из его окружения, как это делалось на приемах, на которых о каждом новом лице он был заранее осведомлен.
- Государь, в наряде летучей мыши, мне кажется, графиня Нессельроде, - проговорил один из царедворцев.
- Мне тоже так кажется. Посмотрим.
Летучая мышь в маске, занимая много места, присела в поклоне:
- Ваше величество!
- Сударыня, ваш наряд прямо из Парижа, где нас ныне не очень жалуют? - Николай Павлович усмехнулся.
Это был намек на должность мужа графини, министра иностранных дел, и натянутость отношений между Россией и Францией из-за высадки французских войск в Египте.
Летучая мышь от неожиданного вопроса покачала головой, вызвав улыбку у его величества и смех у императрицы, ибо и она узнала издали по стати и поступи графиню Нессельроде. Показался и граф Нессельроде, как истый царедворец не упускающий случая быть всегда и всюду на виду у его величества.
Три гвардейских офицера, высоких, статных, один красивее другого, держались вместе, привлекая особое внимание дам, а с ними и невольное внимание мужчин. Заметив издали государя императора, они, переглянувшись, отошли в сторону. Совсем недавно их стали приглашать на придворные балы в Аничковом дворце; в прежние годы такой чести удостаивались кавалергарды, теперь и конногвардейцев , и гусар звали танцевать, точно первые не оправдали своего особо привилегированного положения.
- Где Лермонтов? - справился Александр Карамзин.
- Он всегда от нас отстанет, чтобы что-нибудь выкинуть, - проговорил Монго-Столыпин, окидывая публику поверх голов. - Уж он такой неугомонный.
- В маскарад в Большом театре он явился с Краевским в домино и маске княгини Одоевской, говорят. Жаль, я его не видел, - сказал граф Андрей Шувалов, словно встряхивая с себя сон.
Как рассказывает князь Лобанов-Ростовский, он храбро сражался на Кавказе, где получил солдатский Георгиевский крест и легкую рану в грудь. Он был высокого роста и тонок; у него было красивое лицо, казавшееся несколько сонным, но вместе с тем плохо скрывавшее нервные движения, присущие его страстной натуре... Он очень нравился женщинам, благодаря контрасту между его внешностью, казавшейся нежной и хрупкой, его низким и приятным голосом, с одной стороны, и необычайной силой, которую скрывала эта хрупкая оболочка, - с другой.
- Признаюсь, - флегматично протянул Монго-Столыпин, - но это между нами.
- Говори же, в чем ты признаешься, друг мой. Точно ты сделал нечто нехорошее, на что, конечно, ты не способен, - воскликнул Карамзин.
- Справлялись, не у меня, а у других моих родственников, следует ли, наравне с нами, приглашать на придворные балы и нашего поэта, который всю осень в моде в большом свете, чему, впрочем, он вовсе не рад, хотя, конечно, доволен, что перед ним открылись все двери, куда попасть он и не смел мечтать годом раньше.
- И что же?
- Хотя не у меня справлялись, я воспротивился, - проговорил Монго-Столыпин. - Страстная натура увлекается всем, даже балами; пусть-ка лучше больше уединяется и пишет, возвращаясь из Царского Села, со службы, в Петербург.
- Резонно.
- Но стоит ему жениться, чего боится пуще всего бабушка, ведь ей кажется, все дамы в свете ловят ее внука, а жена его будет, конечно, красавица, его и так призовут, - рассмеялся Шувалов.
- Нет, нет, пусть эта чаша хоть его минует! - воскликнул Александр Карамзин с горечью.
- Ему лучше бы выйти в отставку, но ему не дают даже отпуска для поездки в Москву, куда он хотел даже тайно ускакать. Едва отговорил. Ну, я-то выйду в отставку, - взмахнул рукой Монго-Столыпин.
- Вот он! Легок на помине. С ним заговорила, - с изумлением произнес Шувалов, - одна из царственных особ.
- Великая княжна Мария Николаевна?
- Боже! Что он делает? Он взял ее за руку, точно собрался с нею танцевать.
- А где же государь?
- Он подошел к ложе, где сидит императрица. Они уходят, видимо.
- Значит, эти особы не великие княжны?
- Нет, нет, это они. В полумасках нарочно, чтобы их узнавали, красивы обе, но очень по-разному.
- Княжны смеются, хотя это дерзость со стороны гусарского офицера.
- Они сами подошли к нему и заговорили с ним.
- С поэтом. Они знают его как поэта. При дворе заинтересовались его стихами и поэмой "Демон".
- Чудная поэма!
- Теперь уж точно его пригласят в Аничков танцевать.
- Нет, теперь уж точно его не пригласят. Государь заметил, он все видит, всякое нарушение этикета и формы. Видите, юные особы устремились к нему, а он ищет глазами дерзкого гусара, суров и беспокоен.
- Императрица с улыбкой дает знак, мол, ничего не случилось.
Лермонтов, расхохотавшись от нежданного приключения, но не ведая о том, что его поведение замечено многими, обратил внимание на черную полумаску, украшенную бриллиантами: она подавала ему знаки, и он последовал за нею.
Между тем уехавшая вместе с августейшим супругом императрица, переодевшись, в голубом домино и маске в сопровождении двух дам и одного придворного, того самого Перовского, который читал ей вслух поэму Лермонтова "Демон", вернулась в дом Энгельгардта инкогнито, чтобы повеселиться всласть.
Высокая, худая, со стареющим неумолимо лицом, Александра Федоровна была подвижна, легка в прекрасном голубом домино, расшитом кружевом, которое так и развевалось. Сознательно культивируя в себе молодость души и чувств, императрица вела жизнь, можно сказать, весьма беззаботную, поскольку она не знала за собой никаких серьезных обязанностей, ни материальных, няньки, слуги, учителя все за нее делали, ни государственных, ибо ее августейший супруг управлял величайшей империей мира один, в полном смысле был самодержец, вникая вместе с тем во все мелочи быта императорской семьи.
У Александры Федоровны была лишь одна, но всеобъемлющая обязанность: представительствовать самое себя как императрицу на приемах, на придворных и частных балах, на всевозможных празднествах, в театре, даже на смотрах, маневрах и парадах. Это был ее долг, ее крест, ее призвание как государыни императрицы. И только приезжая втайне в маскарад в чужой карете, она могла ощущать себя свободной от представительства под строгим оком верховного владыки и чувствовать себя просто человеком и женщиной, впрочем, чуждой тайных страстей и целей, что делало ее веселость чистой, совсем детской. Еще в карете Александра Федоровна сказала Перовскому:
- Как странно, в то время как вы мне читаете поэму "Демон", дочь моя Маша настолько заинтересовалась ее автором, что решилась атаковать его в маскараде, стоило отцу отвернуться.
- Мария Николаевна зачитывается Пушкиным, как я слышал от вас, - отвечал придворный. - Неудивительно, что она заинтересовалась и Лермонтовым, который отозвался на смерть Пушкина столь удивительными стихами, что государь, хотя и наказал за вольнодумство, но скоро простил.
Войдя в залу, где яркое сияние люстр и канделябров, шум и смех множества публики в разнообразных и разноцветных одеждах, музыка производили впечатление нескончаемого праздника, дамы в голубом, красном и белом домино покинули кавалера и погрузились в круговорот карнавала, при этом Александру Федоровну, как и ее спутниц, толкали локтями, теснили, как простых смертных, что императрицу лишь забавляло и веселило.
Она заметила престарелого царедворца, который в придворном мундире, со звездами, набросив однако на плечи плащ, и в венециане, важно прохаживался в стороне, словно все ожидая - с молодых лет - хоть какого-нибудь приключения, может быть, в память посещения некогда карнавала в Венеции или Флоренции.
Императрица так и устремилась к Головину, которого она давно и хорошо знала, и заговорила, слегка снижая голос:
- Мсье, вы, должно быть, очень важное лицо при дворе.
- А-с?
- Я хочу сказать: ваши ордена изумили меня.
- Что-о?! - старик, покачнувшись, близко подошел к голубому домино, не то, чтобы силясь ее узнать, а просто услышать, понять, о чем ведет речь эта молодая дама в маске.
- Не могу ли вам чем помочь? - наконец, слегка смутившись, проговорила громко своим голосом императрица.
- Мне, сударыня? Вы очень добры. Но время неумолимо. Веселитесь, пока молоды! - и царедворец небрежно махнул рукой.
Поворотив к спутницам, Александра Федоровна со смехом сказала:
- Мсье Головин меня не узнал. Он принял меня за молодую искательницу приключений. Это восхитительно!
- Здесь все мы молоды! Даже старость - всего лишь уродливая маска, которая всех веселит! - прокричал некто во фраке и в цилиндре с замазанным, как клоун, лицом. Императрица с ее спутницами даже испугались его, не сам ли дьявол явился на бал-маскарад, и почти побежали куда глаза глядят, тут же превесело расхохотавшись над испугом.
Три гвардейских офицера, высоких, статных, которые все еще держались вместе, привлекли внимание императрицы; она их узнала и остановилась, намереваясь атаковать молодых красавцев, столь самодовольных, словно собственного общества им довольно, а призывные обращения масок лишь забавляли. Графа Андрея Шувалова, как и Александра Карамзина, она давно знала, а Монго-Столыпин был недавно приглашен на венчание своего родственника с фрейлиной ее двора Машей Трубецкой в домашней церкви в Аничковом.
Одним из близких родственников жениха оказался и Лермонтов, включенный им в список приглашенных, недавно высланный на Кавказ за непозволительные строки в стихотворении на смерть Пушкина и прощенный, что однако возбуждало вопрос, может ли он быть допущенным на почти семейное торжество при дворе. Многих вычеркнул из списка государь, привыкший во все вмешиваться ради порядка. Лермонтова он оставил, вычеркнув Сергея Трубецкого, брата невесты, поскольку невзлюбил его после его истории с одной из фрейлин. Тогда-то - на венчании в церкви и свадьбе - императорская семья вблизи разглядела дерзкого гусара-поэта, весь вид которого возбуждал то неприязнь, то странное любопытство. Наследнику-цесаревичу он решительно не понравился, он имел к гусару какое-то предубеждение, но императрица и великая княжна Мария Николаевна проявили к поэту живейший интерес, поскольку в это время в связи с изданием сочинений Пушкина зачитывались его произведениями, а Лермонтов мог заступить его место, как говаривали, на русском Парнасе.
Императрица, проходя мимо, как будто нечаянно обратила свой взор на графа Шувалова и явно залюбовалась им; заготовленные фразы вылетели из головы, и она отошла поспешно.
- Что случилось? - спросила одна из двух масок, сопровождавших ее.
- Его душа словно спит, а тело трепещет, - произнесла императрица. - Я испугалась его. Говорят, о своих победах над женщинами он любит рассказывать, вероятно, чтобы не забыть, как сон.
Между тем Лермонтов настиг черную маску, которую преследовал почти весь вечер.
- И голос ваш, и маска с бриллиантами - те же, - твердил он ей. - Я вас встретил в Москве.
- И что же?
- А вот что! - Лермонтов счел за благо заговорить стихами:
Из-под таинственной, холодной полумаски
Звучал мне голос твой отрадный, как мечта,
Светили мне твои пленительные глазки
И улыбалися лукавые уста.
- Вы это сейчас сочиняете? - спросили лукавые уста.
Сквозь дымку легкую заметил я невольно
И девственных ланит и шеи белизну.
Счастливец! видел я и локон своевольный,
Родных кудрей покинувший волну!..
- Продолжайте!
И создал я тогда в моем воображенье
По легким признакам красавицу мою;
И с той поры бесплотное виденье
Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.
- Увы! Как земной женщине соперничать с бесплотным виденьем? - и черная маска снова поворотилась бежать.
И все мне кажется: живые эти речи
В года минувшие слыхал когда-то я;
И кто-то шепчет мне, что после этой встречи
Мы вновь увидимся, как старые друзья.
Но встретились ли они вновь, как старые друзья, узнали ли друг друга, неведомо.
Карл Брюллов в сопровождении своих учеников в маскарадных костюмах выбрался из круговорота публики и на свободном пространстве у дверей вдруг как вкопанный встал перед крупнотелой молодой женщиной в богатейшем маскарадном платье, снявшей с лица маску; она глядела в сторону, одна рука ее лежала на плече маленькой итальянки, которая, узнав художника, приостановила шаг, - он загорелся желанием создать праздничный портрет графини Ю.П.Самойловой с А.Паччини, чудесный отголосок вдохновенных лет, проведенных в Италии.
2
Балы и маскарады длились непрерывно всю зиму, что поначалу Лермонтова увлекало, но очень скоро потеряли они в его глазах прелесть новизны, тем более что большой свет, как вскоре стало ему ясно, состоял примерно из одних и тех же лиц из высшей знати, из придворных и фрейлин, из представителей дипломатического корпуса и офицерства, являющихся на приемах, раутах, балах в нескольких домах и дворцах от Аничкова до особняка графини Лаваль.
Заняв зрение мельтешением публики, Лермонтов приезжал домой, испытывая смутное беспокойство и скуку, в чем, впрочем, тоже не было ничего нового, все детство и юность он рос, впадая временами, среди ребяческого веселья, в глубочайшее отчаяние, как Демон его, только тот носился по всей Вселенной, над Землей в череде веков, а он, смешно сказать, лишь мгновенья - с постоянным предчувствием близкой смерти и конца всех его бесплодных устремлений - к чему?!
Не к счастью, к чему все живое стремится, ведь счастья миг особенно короток, а к высшему, вечному, что тоже тщетно, как тщетны и земные упования, самые простые. Демон с его жаждой возрожденья потерпел крах? И это участь всех высших устремлений человека?
После маскарада у Энгельгардта, на котором, как выяснилось, точно, с ним заговорила великая княжна Мария Николаевна, - это и честь для него, мол, а то, как он обошелся с нею, - дерзость, о чем ему твердили и Монго, и Карамзин, и граф Соллогуб, с которым говорила на эту тему сама великая княжна, впрочем, извиняя его дерзость свободой маскарада, у Лермонтова отпала всякая охота таскаться по балам, а явившись, не веселился уже, как прежде, а застывал на месте, сумрачно поглядывая вокруг.
В бездне отчаяния вдруг загоралась мысль - мотив для стиха или замысел поэмы или повести. Обстоятельства, которые составляли основу начатого романа "Княгиня Лиговская", переменились, как писал Лермонтов Раевскому, и он не мог отступить от истины. Какие обстоятельства? От какой истины? Он понял, что идея литературной мести, которой он загорелся, смешна, чисто детская, да к тому же та, о ком он думал с предубеждением, даже со злостью из-за ее замужества, не была ни в чем повинна перед ним, если искать виноватых, только он сам во всем виноват, хотя опять-таки без прямой вины. Просто человеческие упования и страсти, лучшие из них, на земле этой тщетны, даже если они достигают цели, оканчиваются ни с чем, если не предательством и самой обыкновенной пошлостью жизни.
Обстоятельства, которые составляли основу задуманного ранее романа, действительно переменились, точнее, предстали в совершенно новом свете, с неожиданным продолжением в жизни. Истина заключалась, вероятно, в любви, вспыхнувшей вновь, на новой ступени бытия. Но замысел романа лишь претерпел изменения, примерно те же, что и поэмы "Демон", наполняясь действительным содержанием жизни и жизни именно на Кавказе с его просторами до неба и свободой, с его разреженным воздухом на вершинах, которым дышать ему было столь отрадно.
- Боже! - Лермонтов запрыгал у себя в кабинете, вскоре выбежал на улицу и заехал к Краевскому, одному из со-редакторов нового журнала "Отечественные записки", который и был его единственным издателем, начиная с публикации "Бородина" в "Современнике" Пушкина, правда, уже после его смерти.
Андрей Александрович Краевский, деловитый и всегда занятый, немногим старше Лермонтова, держал себя с ним, как и со всеми, весьма важно, что ничуть не стесняло поэта, наоборот, как ему свойственно, из чувства противоречия, он входил в кабинет своего издателя шумно, опрокидывая кресла, роняя книги - все, что попадалось на его пути.
Краевский, продолжая править корректуру, лишь покачивал головой, взывал, однако, каждый из них продолжал свое дело, один - править, другой - школьничать.
- Мишель, ты ведешь себя, - я говорил и буду повторять, - как школьник, который не приготовил домашнего задания и шалит, чтобы отвлечь внимание учителя, затянуть время. Напрасно!
- Андрей Александрович, шалуну говорить, что он шалит, значит, лишь подливать масла в огонь.
- Что ты принес? Небось, опять ничего. Одни балы, одни женщины на уме. Когда же ты остепенишься, Мишель?
- Когда выйду в отставку и заведу тоже журнал, и сяду в кресло за широким и длинным столом, как ты. Я буду такой важный, степенный, милый со всеми, как ты. А гусару положено беситься. Особенно, когда его не пускают ни в отставку, ни в самый краткосрочный отпуск.
- А зачем тебе отпуск, Мишель? Какие такие дела у тебя, милый мой? У бабушки своей живешь, как у Христа за пазухой.
- Что верно, то верно.
- Что принес? Покажи, не тяни, душа моя.
- Ничего.
- Как ничего? И вчера ничего, и третьего дня, и месяц назад? Год мы начали без твоих стихов. На вторую книжку журнала обещал?!
- Разве? Обещаний сроду никому никаких не давал. Не умею обманывать. Ну, если обещал, знаешь, обещанного три года ждут.
- Помилуй! Новый журнал! Нам надо встать на ноги. А эти господа любят лишь балы, да женщин.
- Хорошо, хорошо1 Усовестил. Будут тебе записки русского офицера на Кавказе, - заговорил Лермонтов с важностью, впрочем, продолжая носиться по кабинету, заглядывать в книжные шкафы.
- Милый мой! - Краевский даже вскочил с кресла, готовый, кажется, забегать вокруг своего стола, как его непоседа-гость. - Записки?!
- Повести, совсем небольшие, как у Пушкина.
- Повести?! Прекрасно! О чем?
- А бог его знает. Природа Кавказа, горцы, истории, каких я наслышался там у бывалых людей.
- Замечательно!
- Это будет, по секрету, - заслышав чьи-то шаги за дверью, проговорил вполголоса Лермонтов, - роман.
- Роман?! В стихах или в прозе?
- В прозе.
Вошел князь Владимир Одоевский, со-редактор журнала "Отечественные записки", двоюродный брат Александра Одоевского, с которым Лермонтов подружился на Кавказе.
- А какая мысль? - спросил Одоевский, как только Краевский, тоже весь в движении от возбуждения, пересказал о намерениях Лермонтова.
- Да, будут отдельные повести, - обратился Краевский к поэту, - что их будет объединять?
- Герой.
- Чем же он примечателен?
- А ничем.
- А какая мысль? - повторил Одоевский свой вопрос.
Лермонтов расхохотался, совершил несколько прыжков и падений на диван с высокой спинкой и поднялся, посерьезнев.
- Мысль? Должно быть, вот какая. Да, кстати, - Лермонтов передал Краевскому сложенный лист бумаги, - это я тебе принес.
- "Дума". Печально я гляжу на наше поколенье, - Краевский обратился к поэту. - Ну, прочти же!
- Хорошо, - согласился Лермонтов; он побледнел, а глаза засверкали, как молнии в ночи.
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию - презренные рабы.
Краевский и Одоевский переглянулись, испугавшись мысли, что стихи, столь поразительные и резкие по силе выражения, цензура не пропустит.
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.
- Да, о ком ты говоришь? - Краевский невольно вскричал.
- Я знаю, о ком. Может быть, о лучших из нас, - Лермонтов видел перед собой своих друзей и знакомых из самых приметных, которые по ту пору в Петербурге составили "кружок шестнадцати", название и число вполне условное, поскольку это не было организацией единомышленников, а собранием молодежи, по всяким причинам недовольной существующим положением вещей, претерпевшей или предчувствующей гонения, ищущей общения внесветских увеселений, которым она предавалась со всем пылом возраста. Часть из "шестнадцати" составляла постоянный круг Лермонтова, где бы он ни находился - в Петербурге или на Кавказе, это граф Андрей Шувалов, Монго-Столыпин, князь Сергей Трубецкой, князь Александр Васильчиков и другие. Таким образом, поэт предается печальным размышлениям о своем поколении не вообще, а близко наблюдая жизнь своих товарищей, не выделяя себя, а скорее обнажая свои недостатки и пороки, быть может, мнимые, беспощадный прежде всего к самому себе. Он продолжал:
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа.
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
- Это стоит стихотворения на смерть Пушкина, но еще горьше, - заметил Одоевский с подавленным видом.
- С этим ты пришел, Мишель, и дурачился битый час?! - ужаснулся Краевский.
- Что, хорошо? - Лермонтов обвел пронизывающим взглядом со-редакторов и, расхохотавшись, выбежал вон.
3
К радости издателей, "Дума" Лермонтова прошла цензуру (изъяты были лишь две строки) и была опубликовна во второй книжке "Отечественных записок", очевидно, интерес к поэту при дворе сыграл свою роль. В третьей книжке появилась повесть "Бэла" с подзаголовком "Из записок офицера на Кавказе".
"Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии..." - так начинается первая повесть из пяти, из коих состоит роман "Герой нашего времени", который лучше всего воспринимается не в ряду произведений на злобу дня, как он был задуман и как его читали, а в сфере классической прозы Востока и Запада, то есть всех времен и народов.
Между тем работа над романом, столь успешно начатая, не поглощала всего времени и сил, как бывает, у Лермонтова. Он служил, он бывал в свете, что, вместо рассеяния, лишь томило все больше его душу. Из Москвы, вероятно, доходили слухи о болезни Варвары Александровны. В марте 1839 года Лермонтов писал к Лопухину: "Напиши, пожалуйста, милый друг, еще тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, - не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет - надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом..."
Конец письма оборван, и мы не знаем, приводил ли Лермонтов причины, отчего он ужасно упал духом, скорее всего нет, но несомненно он, наконец, вполне осознал, что прощение, возвращение в Царское Село, казалось бы, благодаря хлопотам бабушки и родни, с участием графа Бенкендорфа, поставили его в подневольное положение, когда он не имел уж права, как всякий другой, ни выйти в отставку, ни отправиться в отпуск. На что он мог надеяться? Чего ждать от будущего?
Странно, именно в эту пору сомнений и тоски Лермонтов, будучи в Царском Селе, получил известие о приезде Варвары Александровны в Петербург; она ехала за границу с мужем и с сестрой Марией Александровной во второй или третий раз, но впервые по пути заехали в столицу, возможно, по уговору с Елизаветой Аркадьевной Верещагиной, которая собиралась с ними послать дочери Сашеньке, ныне баронессе Хюгель, что-то, в частности, картину с видом Кавказских гор, написанную Лермонтовым для кузины.
Шан-Гирей, узнав о приезде Варвары Александровны, послал нарочного в Царское Село, а сам прибежал в дом Верещагиной, где, кстати, жил его маленький брат, с которым любил возиться Лермонтов, часто бывая у тетки, как некогда в Москве. Шан-Гирей уехал из Москвы пять лет тому назад, в его памяти сиял милый образ восхитительной барышни, он ожидал увидеть прелестную княгиню из незаконченного романа Лермонтова, сколок с замужней Варвары Александровны с ее старым мужем, но, едва он увидел ее, болезненно сжалось его сердце. Бледная, худая, и тени не было от прежней Вареньки, вспоминал он впоследствии, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как прежде.
- Ну, как вы здесь живете? - спросила Варвара Александровна, с улыбкой вынеся горькое разочарование молодого человека от ее вида.
- Почему же это вы? - несколько обиделся Шан-Гирей, когда они всю жизнь были на ты.
- Потому, что я спрашиваю про двоих, - отвечала Варвара Александровна, бледность и худоба уже не бросались в глаза, она казалась лишь слаба.
- Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину, - отвечал Шин-Гирей с важностью повзрослевшего юноши. - Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа.
Напрасно Шан-Гирей обещал Варваре Александровне, что Лермонтов будет через два часа. Его поджидали невольно весь день; наконец, Елизавета Аркадьевна Верещагина с Марией Александровной отправились к Елизавете Алексеевне, - Бахметев был занят визитами и делами, - и узнали, что государь и великий князь Михаил Павлович в Царском Селе, что означало: каждый день ученье, иногда два.
Варвара Александровна с дороги и от ожидания и страха увидеться с Лермонтовым, - она же заметила, какое впечатление произвела на Шан-Гирея, - и вовсе была не в себе и полулежала в кресле в стороне от гостиной, где под вечер собралось немало народу, по обыкновению. Это была детская комната, в которой жил один из младших братьев Шан-Гирея, он воспитывался у Елизаветы Аркадьевны, ему было лет шесть, он знал Лермонтова очень хорошо, поскольку тот любил возиться с ним, весел сам и простодушен, как дитя, как говорила тетушка. Теперь с ним возился Шан-Гирей, ничуть не повзрослевший ученик Артиллерийского училища.
- Где же Лермонтов? - иногда спрашивала Варвара Александровна. - Вероятно, нынче он не подъедет.
- Отчего же не подъедет? Никакой службы у них нет, кроме дежурства, когда они всегда друг друга могут подменить, и маневров, - уверял Шан-Гирей. - А маневры обыкновенно бывают с выездом в лагеря у Петергофа. Если же в театре премьера, все офицеры из Царского приезжают в Петербург.
- А нынче нет какой премьеры? - рассмеялась Варвара Александровна.
- Как же! Есть. Это ваш приезд в Петербург, - расхохотался Шан-Гирей, подражая Лермонтову. - Мишель, наверное, бесится, что не может примчаться.
- На лошади?
- Зачем на лошади? На поезде, на котором он может приехать и без разрешения.
И вдруг Шан-Гирей услышал знакомый звук шпор и отступил, пропуская Лермонтова в комнату, затем он прикрыл дверь.
Варвара Александровна хотела подняться, Лермонтов усадил ее обратно и преклонил колено перед нею; он целовал ей руки, слезы лились из его глаз; ее же глаза сияли сухим блеском, ибо она не испытывала ничего, кроме радости.
- Какими судьбами? Каким чудом вы здесь? - наконец произнес Лермонтов.
- Я хотела увидеться... с тобой, - отвечала Варвара Александровна, несколько раз делая движение к нему и не решаясь поцеловать его в лоб. И между ними начался быстрый, сбивчивый разговор, когда слова произносятся как будто без всякой связи, но взгляд, улыбка, вздох, прикосновение рук дополняют слова выразительнее и полнее.
- Вы едете за границу?
- Мне осталось недолго жить... Нет, нет, я о том думаю с облегчением.
- О, Боже!
- С замужеством я ошиблась, как это часто бывает; будь я одна, была бы менее несчастна. А если бы я была уверена, что любишь меня, как прежде, я была бы вполне счастлива, как была покойна и счастлива всю юность.
- Как прежде! - воскликнул Лермонтов.
- Впрочем, не так я уж и несчастна, - рассмеялась Варвара Александровна. - Я занята воспитанием моей племянницы... Муж мой не изверг. Но я не могу любить его, потому что любила тебя и продолжаю любить. Это обычное состояние моей души - помнить о тебе и любить, душа моя срослась с моей любовью, и если душа бессмертна, то и моя любовь бессмертна.
- Можешь быть уверена, что я никого не любил, кроме тебя, и буду любить всегда, потому что всякое новое чувство, сколько бы ни было новых увлечений, лишь возвращает меня к тебе, то есть к той любви, какая была и есть, она только взрослела, и я люблю тебя во всю силу моей души, как мог любить лишь Демон.
- Я знаю, ты не совсем земное существо, - рассмеялась Варвара Александровна.
- Падший ангел.
- Нет, твой Демон - это не создание мифа или фантазии твоей, это твой внутренний образ, каким помнишь себя до рождения, сошествия на землю, где такое существо может стать властелином, как Александр Македонский или Наполеон, но счастливым быть не может...
- Как в небе не нашел счастья? - горько усмехнулся Лермонтов. - Но будет обо мне. Как ты?
- О здоровье не пекусь. Поговорим о более важном.
- Да.
- Когда я поклялась тебе, что не буду никогда принадлежать никому, кроме тебя, знаешь, я предрекла свою судьбу. Я не могу смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая, - это, верно, твой дар, или твой Демон в тебе.
- Увы! Это не делает меня счастливее, чем другие, чья природа столь обыкновенна иль ничтожна.
- Вот этот недостаток, которого не должно бы быть у Демона.
- Что? Какой недостаток?
- Никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым (это все от детства и юности); ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своим преимуществом, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Ты в тоске, ты в отчаянии и вместе с тем несокрушимо весел, с удальством гусара и ума.
- Никто еще не давал мне объяснения моего характера, как ты. Ты думаешь обо мне. Есть на свете хоть одна душа, что думает обо мне!
- В твоей природе есть все - и от ангела, и от дьявола; ты хочешь быть всем и любить все, что достойно любви, и ненавидеть все, что достойно презрения.
- Зачем же иначе было родиться? Как тварь земная, возникнуть на мгновенье и исчезнуть без следа? Нет, у человека есть свое предназначенье, иначе зачем ему разум и вера даны? И предназначенье высокое, о котором сам Бог, быть может, не ведает, как отец часто не ведает о предназначеньи сына. Природа творит жизнь не из добра и зла, - понятия эти относительны, - а по законам меры и красоты, и цель у нее должна быть высокая, устремленная к высшей гармонии, что может творить лишь человеческий гений, как Рафаэль, Моцарт или Пушкин. Но в наши времена с ними-то обходятся жестоко, как с преступниками. Неужели это делается по воле Провидения? Куда ни кинь взор, повсюду неразрешимые вопросы бытия, и нет лада ни на земле, ни в небе.
Вдруг за дверью разнеслись детские голоса и смех, и мальчик вошел к себе, тотчас попав в руки Лермонтова. В дверях стоял Шан-Гирей.
- Возвратились тетушка и Мария Александровна от бабушки. Мишель, бабушка обеспокоена, где ты пропал.
- Я сейчас к ней. Я к вам еще забегу попрощаться, - Лермонтов, унося на себе мальчика, с хохотом выбежал в гостиную.
Варвара Александровна поднялась и вышла в гостиную; но Лермонтов, поздоровавшись со всеми, в особенности с Марией Александровной, не отпуская от себя громко хохочущего мальчика, выбежал вон. В дверях он налетел на господина Бахметева и чуть не сбил с ног, но, вместо извинений, только хохот его пронесся по лестнице, со звоном шпор и звяканьем сабли, которая всегда у него болталась свободно.
Лермонтов вернулся в дом тетушки Верещагиной уже заполночь; в гостиной, как всегда, молодежь из родственных семей и знакомых резвилась, затевая всякие игры; близились белые ночи, и все казалось, еще непоздно. Когда вокруг все резвятся, всех громче и беззаботнее носился Лермонтов, по своему обыкновению, и Мария Александровна испытывала досаду, что невозможно с ним переговорить ни о чем серьезном. Варвара Александровна изредка показывалась в гостиной, не решаясь при всех заговорить с Лермонтовым. Мария Александровна спросила у сестры:
- Вы успели переговорить?
- О чем?
- Как о чем? Об его картинах, рисунках и стихах, что ты увозишь за границу.
- Что я могу ему сказать? Что боюсь за их сохранность в семье моей?
- Да, чего доброго, он еще накинется на Николая Федоровича. Лучше не говори.
- Но не сказать тоже нехорошо. Он написал картину для Сашеньки, которую повезем мы и передадим ей.
- Ему стало грустно, что Сашенька вышла замуж за барона Хюгеля и покинула Россию. Небось, уже разучилась говорить по-русски, шутит. Тетушка возмущается, однако собственноручно переписывает стихи Лермонтова, ибо от него не дождешься, и посылает дочери, чтобы та не разучилась читать по-русски.
- Надо ему сказать, - решилась Варвара Александровна. - Единственные сокровища мои, с которыми мне придется расстаться, оставить на хранение у Сашеньки, принадлежат ему в большей мере, чем мне.
- Ему пора возвращаться в Царское Село, чтобы утром быть на месте - на случай ученья.
- Мы с ним увидимся по пути в Царском Селе?
- Да, но только в том случае, если не будет смотров и маневров.
- Увы! Мы больше не увидимся. Но, может быть, так лучше, - слезы показались на глазах Варвары Александровны. Мария Александровна поспешно увела ее, подавая знак Лермонтову: пора прощаться. Казалось, Лермонтов не успел выйти из гостиной, как он уже гарцевал на коне во дворе, - все кинулись к окнам, одно из них раскрыли настежь, - гусар, превесело отдав честь, с места в карьер унесся со двора. Варвара Александровна, как некогда, когда он уезжал в Петербург, пошатнулась и упала в обморок. Все всполошились и забегали вокруг нее, к досаде Бахметева.
На другой день были назначены, как нарочно, два ученья, после которых прямо с полей Лермонтов и Алексей Столыпин помчались на уже изрядно измученных лошадях к следующей после Царского Села почтовой станции, где-то наперерез. У Лермонтова была прекрасная лошадь, одна из лучших в полку, жаль было ее загнать, но лошадь Монго с крупнотелым всадником не вынесла бега и рухнула. Стало ясно, что поздно, не успеть за каретой Бахметева, запряженной четверкой цугом.
В довершение всех бед пошел дождь, холодный по эту пору. Лермонтов усадил Столыпина на свою лошадь, а сам поплелся пешком, как Санчо Панса с длинноногим Дон-Кихотом на осле после очередных сражений и рыцарских турниров, каковые столь любил устраивать государь император.
4
Работа Глинки над оперой "Руслан и Людмила" затянулась на годы, без видимых причин, как у Брюллова лишь множилось число неокоченных работ. Это было странно тем более, что и композитор, и живописец, одаренные щедро всем для их поприща, умели работать с удивительной легкостью и быстротой. Поначалу, назначенный капельмейстером придворной Певческой капеллы, Глинка предпринял продолжительную поездку на Украину, набирая певчих, собственно переманивая мальчиков из архиерейских хоров, а затем оказался в роли мелкого чиновника, который ежедневно должен являться на работу. У него уже были готовы Персидский хор, марш Черномора и баллада Финна; он принялся за кавантину Гориславы "Любви роскошная звезда", но день за днем его отрывали от нее. Он всегда писал только утром, после чаю; не успевал написать и страницу, как являлся дядька - унтер-офицер, руки по швам, - он почтительно докладывал:
- Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают.
- Меня ожидают певчие? Разве я им велел собраться к этому часу? - Глинка наивно удивлялся. Даже в "Записках" он пишет: "Кто посылал дядьку? До сих пор не знаю; знаю только, что иногда, пришедши в репетиционную залу, заставал я уже там и Львова, который дружески протягивал мне руку".
Ясно, кто посылал дядьку, флигель-адъютант полковник Львов, директор придворной Капеллы, внешне милостивый с капельмейстером, как государь, но не очень довольный им, поскольку Глинка не проявлял рвения по службе, на его взгляд, и почтения к нему, важному сановнику, пусть еще и молодому, - он занял должность отца, вместо композитора, который чином не вышел; государь отличал Львова настолько, что его венчание имело место в церкви Аничкова дворца в присутствии двора; именно после приглашения на венчание своего начальника Глинка получил как бы право присутствовать на литургии в церкви Аничкова, а затем в Зимнем дворце на больших и малых выходах. Это честь, это приближение ко двору обязывало вести светский образ жизни с устройством обедов и раутов, но разлад в семье обозначался все яснее. Глинка чаще уходил из дома - к братьям Кукольникам, дневал, даже ночевал там, как, впрочем, и Брюллов.
По ту пору брат Алексея Стунеева, полковника, командира эскадрона в Школе гвардейских подпрапорщиков, Дмитрий Стунеев, женатый на сестре Глинки, был назначен управляющим экономической частью в Смольном монастыре; по этому случаю они с двумя детьми из Смоленка переехали в Петербург и поселились на казенной квартире в Смольном монастыре (имеется в виду институт благородных девиц).
"Они жили очень весело, - вспоминал впоследствии Глинка, - иногда по вечерам инспектрисы брали с собой несколько воспитанниц, приходило несколько классных дам; Стунеевы, я, Степанов и несколько других приятелей рады были поплясать с миленькими и хорошенькими девушками. Оркестр, хотя не отличный, был всегда в распоряжении Д.Стунеева, а сытный ужин с приличными винами являлся всегда кстати для довершения вечера. Я и теперь еще ясно помню, как я охотно, от души певал на этих вечерах, как я усердно отличался в контраданцах и вальсах, как, одним словом, от искреннего сердца веселился".
А утром являлся унтер-офицер: "Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают".
- Пошел к черту!
А черт-то Алексей Федорович Львов, который, наконец, решился заметить композитору в выражениях самых вежливых, даже дружеских, как пишет Глинка, что он не радеет о службе; он промолчал и начал посещать певчих реже прежнего.
Служба оказалась такой же обузой для Глинки, как и семья, в которой заботились о чем угодно, только не о том, чем он жил, к чему был призван. Внешним образом выходило, что он пренебрегает милостью и благоволением государя, что не осталось незамеченным его величеством.
Между тем Глинка, пребывая в беспокойном состоянии души, не находил себе места. И тут произошло одно из событий, которое могло возродить и укрепить его душу, повлиять благотворно на всю его будущность.
На третий день пасхи, как вспоминал Глинка, он навестил Одоевского, откуда отправился к сестре в Смольный монастырь. Подъезжая к ней, он внезапно почувствовал сильное нервное раздражение, так что не мог оставаться спокойным, - с ним это бывало, а то или иное лечение могло лишь усугубить его состояние.
Приехав к сестре, Глинка ходил взад и вперед по комнатам. Марья Ивановна успокаивала брата обещанием сытного обеда, взглядывая при этом на молодую особу из воспитательниц, которую он увидел впервые, а сестра думала, что они знакомы. Она была нехороша, даже нечто страдательское выражалось на ее бледном лице, как вспоминал Глинка впоследствии, между тем как та, может быть, почувствовала его состояние, ведь она-то знала его, поскольку его хорошо знала ее мать, вот она и сострадала ему, и конфузилась, пока он ходил взад и вперед, не говоря ни слова. Однако его взор невольно останавливался на ней, еще бы: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, как вспоминал впоследствии Глинка, все более и более его привлекали.
Возможно, Пушкин впервые увидел Анну Керн такою, во всей прелести ее молодости и достоинства красоты, какой предстала перед Глинкой ее дочь Екатерина Керн.
Оправясь несколько после сытного обеда и подкрепив себя добрым бокалом шампанского, как вспоминал Глинка, он нашел способ побеседовать с этой милой девицей и чрезвычайно ловко высказал тогдашние его чувства. Можно предположить, что он заговорил об ее матери, перенося свое восхищение ею на дочь, что, конечно, могло получиться чрезвычайно ловко.
Глинка ожил, вот отчего охотно, от души певал на вечерах в Смольном, отличаясь и в контраданцах и вальсах. Екатерина Керн воспитывалась в Смольном монастыре с раннего детства, что было в обычае, особенно если в семье неладно, а Анна Петровна Керн, поместив двух своих девочек в монастырь, оставила мужа, вскоре она родила третьего ребенка, который умер, вероятно, младенцем, именно в эту пору ее жизни Глинка познакомился с нею у Дельвига, лицейского друга Пушкина. Он бывал у Анны Петровны, которая обхаживала его так же, как княгиня Щербатова, только она уступала ему свою кацавейку, чтобы он не мерз у нее.
Закончив институт благородных девиц, Екатерина Керн осталась там работать воспитательницей, что свидетельствует об ее нравственном облике и уме, а также о полном отсутствии у нее перспектив в свете, как у многих ее товарок, которые поступали во фрейлины императорского двора, а то выходили замуж, замеченные еще ученицами, поскольку двор опекал Смольный монастырь, некоторые - времена менялись - поступали на содержание сановникам под видом родственниц или гувернаток.
Екатерина Керн, надо думать, следуя совету матери, поступила в воспитательницы, это было предвестием времени, когда русские барышни станут мечтать о скромной доле сельских учительниц. Сама Анна Петровна Керн, генеральша, замеченная императором Александром I, который даже подарил ей фермуар, украшенный бриллиантами, в 26 лет оставив мужа, а двух дочерей поместив в Смольный монастырь, поселилась в Петербурге и оказалась в кругу Дельвига и Пушкина в совершенно новом мире с интересами, чисто литературными, вне светского общества, куда она лишилась доступа, оставив мужа, а главным образом, по бедности, поскольку по ту пору разорился ее отец, который не сумел сохранить даже приданное дочери, небольшое имение на Украине. Круг Дельвига, в котором Анна Петровна Керн, казалось, обрела себя, вскоре распался - по смерти Дельвига и женитьбы Пушкина. Глинка, который принадлежал тоже к этому кругу, по ту пору уехал на целых три года за границу, где завершил свое разностороннее музыкальное образование и даже обрел известность в Италии удивительными вариациями на темы итальянских опер.
В 30-31 год Анна Петровна оказалась в совершенном одиночестве; она пыталась переводить, прекрасно владея языками, в особенности русским и французским, что для того времени для русских женщин было внове; ей не удалось найти издателя, который поверил бы в ее дар; впрочем, она сама была недостаточно последовательна, видимо, ибо, впечатлительная, она не умела перечитывать даже свои письма, а перевод все-таки требовал более тщательной работы, чем письмо.
Со смертью Пушкина вся прежняя жизнь, столь блестящая, стала воспоминанием. А генерал Керн все еще жил где-то, требуя ее возвращения и отказывая ей в материальной поддержке. Анна Петровна буквально бедствовала, но свободой своей дорожила пуще всего. У нее был троюродный брат (с богатыми двоюродными братьями она уже ничего общего не имела), Александр Васильевич Марков-Виноградский, который, еще будучи кадетом, без памяти влюбился в свою кузину, которая, надо думать, заботилась о нем, ведь он был привезен из небольшого имения на Украине, которым владели его родители, в Петербург и устроен в кадетский корпус; он был на двадцать лет моложе Анны Петровны, которая в 36-37 лет была молода, как с юности была не по годам юной, и по-прежнему привлекательна. Выпущенный в армию, Александр Васильевич служил всего два года и, встретив нежданно-негаданно в кузине ответное чувство, яркое и сильное, как и вообще ее обаяние и красота, отметающее все преграды, как мечтала Анна Керн всю жизнь о счастье полюбить безоглядно, вышел в отставку в чине подпоручика, чтобы жениться, то есть вступить в гражданский брак, что тоже стало предвестием новых времен. Это был смелый, безоглядный поступок: карьера, материальная обеспеченность, благорасположение родных - все было забыто ради любви, которая уже не угасала.
Это было знамением времени - дворянская интеллигенция, подкошенная гонениями Николая I, вырождалась, и на арену истории выходила разночинная интеллигенция. С дворянкой и генеральшей Керн произошла метафорфоза, ее любовь, ее семья основывались теперь на совершенно новых началах, выработанных всем ходом русской жизни, вопреки феодальной реакции, с которой Глинке в его взаимоотношениях с женой и с государем не удастся совладать.
В "Записках" Глинка не сразу упоминает об Анне Петровне Керн, а Екатерину Керн обозначает инициалами Е.К.
"Вскоре чувства мои были вполне разделены милою Е.К., и свидания с нею становились отраднее. Напротив того, с женою отношения мои становились хуже и хуже. Она редко бывала у сестры в Смольном. Приехав к ней однажды, жена моя, не помню по какому поводу, в присутствии Е.К., с пренебрежением сказала мне: "Все поэты и артисты дурно кончают; как, например, Пушкин, которого убили на дуэли". - Я тут же отвечал ей решительным тоном, что "хотя я не думаю быть умнее Пушкина, но из-за жены лба под пулю не подставлю". Она отвернулась от меня, сделав мне гримасу".
Да, времена менялись с поразительной быстротой, вопреки охранительным мерам правительства, а, может быть, благодаря им.