Может, месяц, а может, и поболе прошло. Куваев, глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмарку в Нижний и Илюху с собой захватил — колер чужой высматривать, новинки перенимать. Это уж будь спокоен, — делалось без утайки.
Народу на ярмарке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит, выходит та самая певица, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певица то соловьем зальется, а то и того слаще. Всех пеньем своим за души взяла.
Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет-нет, да и вздохнет. Запали ему в душу песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавочку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез! Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделал? Однако и цена весела. Другая девица повертит, повертит шаль, а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил в коробку две шали — одна-то у него давно припасена, — разузнал, где артистка проживает, и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певица сидит, свое дело правит.
— Что нужно? — спрашивает.
Илья коробку на стол кладет. Певица на него смотрит так цепко, так цепко, что ой-ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него, да и спрашивает:
— Не вы ли цветы мне в Иванове-Вознесенке приносили?
— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.
Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье, а Илья и без того помнит.
— Вина, — говорит, — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.
И рассказал ей все. А напоследок так говорит:
— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.
Певица говорит:
— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, может, на всю вселенную один.
Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется с почтением да уважением, просит не обессудить за подарок.
— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, другая наша, выбирайте, которая краше…
И вот на правую руку Илья кинул шаль, на левую — другую.
Так и ахнула певица, ладошками всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет. И на свет посмотрит, и в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.
Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.
Думала, думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки.
— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.
— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка. А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой, с ней разговаривает.
Илья спросил:
— Почему-де так решили?
А та в ответ:
— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее значит, и выбрала.
Тут Илья рассмеялся.
— Вот она, память ваша, на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша — в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.
Поклонился он еще раз в пояс, да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память об ивановских мастерах — золотые руки.
Лазорь голубая
В наших местах исстари любили расцветки какие поярче да поласковей, и ремесло красочное с давних пор почиталось.
А мастера-красковары жили в те поры не как прочие, — под хозяйским глазом. За красковаром, особливо который снадобье какое-нибудь потайное знал, хозяин смотрел в оба, к себе поближе держал. И во всяком-то деле мастер мастеру рознь: один сляпает — хоть брось, другой сладит — чище быть нельзя. Вот таким-то и была отличка у фабрикантов. Сколько хошь было — сами хозяева друг у дружки хороших мастеров сманивали. Золото что не делает. Бывает, что один человек больше дюжины весит: пригож ситец или платок с лица, и в кармане густо у купца.
С такими, кто супротив хозяина становился, на другую фабрику уходил, где подороже платят, или запродавал тайком от хозяина секрет, расправлялись своим судом: убийство в то время случалось часто.
Расцветное ремесло из рода в род переходило. Промеж собой красковары в ладу жили, гостях друг у друга гащивали, сватьями да кумовьями становились, обо всем любили поговорить, а вот о красках помалкивали, боялись, как бы соседу секрета не проболтать.
Бывало так, что и в одной семье отец от сына, а сын от отца рецепт прятали, особливо если оба на разных фабриках работали.
В то время, о коем речь веду, варили краску попросту — в глиняном горшке или чугунке у себя в подполье. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя, домашняя. На фабричной он только готовую краску пробовал, на ситец сажал, чтобы показать хозяину, что получается, а дома-то мозговал, как бы новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала.
Этак же вот и жил у одного фабриканта Селиверста красковар Прохор. Изба его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старик с виду немудрящий, подслеповатый, на голове лыко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, кажется, от воздуха свалится, а сила в нем была могучая: устали не знал, ремесло любил больше всего на свете. Покоя не видел. Через то имя хорошее нажил. Ну, верно, в почете у хозяина Селиверста находился. И такие ли чудеса мог делать, что и в сказке об этом не говорится. Селиверст не раз за здравие Прохора свечу ставил, все хотел, чтобы подольше Прохор-то пожил, но Прохор все-таки стал сдавать, руки начали трястись, ослабел, но дела не бросал. «Мне, — говорит, — без дела день просидеть — все равно что в гробу пролежать».
После работы придет домой, поест редьки с квасом, засветит лампу, да и в свою лабораторку спустится: специи разные варит, новые цвета выгоняет. Жена его, старуха, другой раз скажет:
— Полно, Прохор, маяться-то. В могилу мастерство свое не возьмешь.
А Прохор ей:
— Кабы знал, что в могилу возьму, тогда бы и в подполье не лез.
Неугомонный был человек. Красочный колдун — ему на фабрике прозвище дали. Как только ни старались сманить его от Селиверста! А он, ровно гриб, прирос к своему месту — ничью красильню в сравнение со своей не ставил.
Умел он лазорь голубую варить, как никто. А ярь, или сандаловый цвет сделать — любой оттенок выгонит. Что-то свое подмешивал, и что — никому не ведомо: может, травы, корня какого, а может, еще что. Уж больно тепло цвет на товар ложился. За моря его образцы покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что за такая лазорь голубая. Гадали-думали, ан и не раскусили.
У Прохора брат был — Касьян. Бедовая голова, горячий, вспыльчивый, что порох: чуть что не по его, так и вспыхнет. Работал он красковаром у Витовых. Раз прибежал к Прохору, словно с того света вырвался, шапку о пол со зла бросил.
— Кабала проклятущая. Ушел бы давно я от Витова, а как уйдешь? Взял, чтобы строить дом, два ста рублев и закабалил сам себя. Житья не стало. Навязался на мою голову колорист Ёхим Карлыч, чтоб ему провалиться. Что ни сварю, что ни выдумаю — все не по вкусу.
Вынул из кармана лоскуток-образец, показывает брату.
— Два года над ним голову ломал, ночей не спал, а Ёхим взял, глянул: «пльох», — говорит. Не мне, а Ёхимке хозяин верит. Чортова кукла, напугал хозяина, что такой товар не в цене, не в славе, и хозяин послушал его.
Так всердцах и ушел Касьян от брата.
Уходя, скомкал лоскуток, на пол швырнул. Словно лазоревый цветок в красных крапинках расцвел в низенькой избенке на затоптанном полу.
Поднял Прохор образец, полюбовался: «Дельно выдумал». Прилепил тот образец Прохор в свою книгу секретов, а как до такой расцветки братец его дошел, он не знал. Не раз выпытывал, а брат все отмалчивался.
Почитай лет десять с того вечера прошло. Прохоров брат давно и забыл про свою неудачу, другие тонкости по расцветке выдумывал.
А за хозяином Селиверстом слабость водилась, не то чтобы он жаден да скуп был, нет. На его фабрике манная с неба в рот людям, конечно, не падала, но все-таки малость повольготнее жилось, чем у других хозяев.
Но Селиверст любил на все чисты должности чужеземцев ставить. Директор не наш был, бухгалтер — тоже, да и конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез; наши-то говорят, татарина купил, а Селиверст свое: это, мол, француз. Ну, француз, так француз, так тому и быть. А вот в красильню подходящего из чужеземцев и не подобрал, приходили, да не пригодились.
Как-то раз в Нижний на ярмарку Селиверст ездил, товаришко продавать, и воротился с новым человеком.
Сразу его заприметили: весь кругленький, коротенький ножки коротенькие, ручки коротенькие, пальцы на руках тоже коротенькие да красные, что морковки. На взгляд такой тихий, приветливый, с незнакомым человеком обходительный. И голова этакая круглая, седая. Волосы коротенькие, мягкие, пушистые, клочками небольшими торчат, словно ему затылок-то патокой намазали да в ткацкий пух головой и окунули, вот и облепило тем пухом. Живот подушкой под рубашкой. И ходит этот человек тихонько, мягонько, словно резиновый мячик подкатится.