Сказы — страница 3 из 63

«Слава тебе, господи, — думает пан, — скоро из этого медвежьего угла домой уберусь».

А убраться-то и не удалось. Ермолай ухо востро держал. За зиму бабы много наткали полотен разных, по ночам потайком подземным ходом в лес вынесли, в лесу на подводы поклали да повезли к Ярославлю. Нужда в тот год в солдатской одежде была великая. Приехали мужики из Ярославля, радость привезли.

— Держитесь, мужики! Недолго Гришке Отрепьеву московски палаты поганить. Идут с Нижнего-Новгорода силы — видимо-невидимо. Кузьма Минин-Сухорук с князем Суздальским Митрием Пожарским народ подняли.

До панов слухи дошли. Переполошились они. Собачевский на тайный сход своих собрал, велел пожитки в мешки убирать да окольные тропы в лесах прокладывать.

Однажды летом ночью гроза грянула, туча черная с тучей багровой сошлась, и начали сабли огненные черное небо на куски рубить. Гром гремит без останова. Стол в избенке у пана, как живой, по полу прыгает. Буря деревья с корнем выворачивает, соломенные крыши срывает, за овраг бросает.

Встал пан на колени, давай богу молиться. А гроза злей бушует.

Солдат под окном до нитки промок, озяб и убежал в курень малость обсушиться.

Вдруг видит пан, — настежь дверь распахнулась, и стоит перед ним молодой ткач Роман Челноков: глаза гневные, зубы стиснуты, и кровь на тесаке.

Крестится пан: не сон ли это, не привиделось ли ему? Да нет, не сон: живой человек перед ним, глаза серые, кудри русые, густые брови подковами выгнуты, а на правой щеке пятнышко с ягоду — родинка. И говорит Роман:

— Топил ты меня — не утопил, жег ты меня — не сжег, рубил ты меня — не зарубил. Теперь я тебя рубить пришел. И уж больше тебе не подняться. Я на своем поле вырос, мой корень глубоко в землю ушел, потому ты его и не вырубил. А ты — как чертополох, на чужой полосе вылез. Вырублю я тебя и на дорогу выброшу.

Задергались висячие усы у пана. Побелел он, как полотно, в ноги Роману ткнулся: «Не губи душу», — просит.

Прибежал солдат из куреня: тулово пана у кровати лежит, голова под порогом валяется. Переполошились паны, да той же ночью и ударились в лес и сундуки свои побросали. До сундуков ли тут, лишь бы ноги унести.

Ермолай с мужиками зашел им наперед, перенял их в лесу, подбавил им ходу. Не многие сумели убраться.

А в Москве-то Кузьма Минин с Митрием Пожарским Гришку Отрепьева и всех его приспешников порешили и, как ткацкий пух негодный, по ветру развеяли.

Ратнички амуницию чистят, завалы на улицах разбирают, Кремль обметают, мертвых панов в кучи кладут, Минина с Пожарским славят:

Уже взошли-то храбрые солдатушки

в белокаменный Кремль,

Как и начали солдатушки колоть, рубить,

Колоть, рубить, в большие кучи валить.

Самого-то Гришку в полон взяли,

В полон взяли, руки-ноги ему вязали,

Руки-ноги вязали, буйну голову рубили.

Наши ивановские разобрали забор дубовый, пошли по своим избам: кто в Притыкино, кто за Курень, в слободы, снова начали прясть и ткать.

А многих и не досчитались. У Ермолая из четырех сыновей один остался, самый меньшой, Ипат. Он-то и снес башку пану. А старшие трое свои буйные головы сложили: Роман, да Кузьма, да Пахом, а Ипат за братьев своих расплатился. Все четверо братьев, как орехи с одного куста, друг на друга похожи были, словно вылитые. Их и отец-то с маткой часто путали: который Ипат, который Пахом. И у всех было по родинке на щеке, такие уж уродились.

Белый парус

Летели раз гуси-лебеди с синя моря над нашими краями. Летели да все любовались: больно края-то хороши. А сверху все им видно, лучше чем с колокольни. Солнышко светит, на полях рожь сияет, луга коврами раскинуты, а промеж лугов, полей леса стоят.

Летят над нашим местом и в толк не возьмут, — что ни летели, — чай, полземли облетели, — а такого чуда не видывали, чтобы среди лета на лугах белые снега лежали и не таяли, словно кто заколдовал те снега. Спустились гуси-лебеди пониже и видят: не белые снега лежат, это холсты отбеливать раскинули. Полюбовались гуси-лебеди, да и дальше своим путем-дорогой полетели.

У холстянщика Калачева бельник как раз под окнами был. Белым-бело на бельнике. По одну сторону дороги — холсты лежат, по другу — тоже. Бабы на пригорке сидят, товар берегут. Вышел и сам хозяин на свое добро полюбоваться. Похаживает по бельнику: глядь, катит по дороге купец Усов, ровно на пожар торопится.

Шапка с него слетела, под ногами валяется, рыжие волосы ветер треплет, на лице бородавки земляные запеклись, весь грязью обрызган.

— Ты это откуда? — Калачев кричит. — Постой!

Остановил Усов лошадей, сам не отдышится.

— Что, на трахту потрясли, что ли?

— Да нет, хуже, брат. Челом бил государю нашему князю Якову Куденетову Черкасскому. (А князь этот и ту пору и владел селом Ивановым). Слышал, чай, по весне был я со своим стругом на Макарьевской ярмарке, для своего промыслишка положил на струг товару — воску, шелку и краски, да сыновья Антипьевы села Тейкова со мной, Иван да Гришка, кладь бросили. От Макарья по рекам судном к Шуе везли. А на реке Оке людишки беглые, тати лесные, нас встретили, воск, шелк, краску и стружок отняли. А по сказке Антипьевых да по моей сказке всего на струге товару было рублей на половину тысячи… А кроме того, сукна грабежом взяли. Не мои сукна — чужие, а те сукна закупил я государю своему, про его обиход… Лучше бы самого меня громом убило…

Увидел Усов, что неподалеку бабы на пригорке сидят, отъехал подальше и шепчет Калачеву:

— А повыше Астрахани, пониже Саратова, слух идет — и похуже творится. Народ на низовье помутился. Людишки черные государю Лексею Михайлычу покоряться не хотят. Свой царь у них, свой заступник. Какой-то Степан Тимофеич, вон кто. Удалой, говорят, кремневой, а буйный, как Волга в бурю, — инда застонал Усов. — Но, вы, дьяволы! — стегнул лошадей всех трех и к себе погнал, только мостовины под колесами прыгают.

Сам-то Куденетыч в Москве больше жил, в село редко заглядывал, а эти два мужика, Калачев с Усовым, в довер к нему влезли, разны послуги княжие правили, ну, вестимо, и себя не забывали.

Вскоре пришли к Калачеву на работу наниматься шестеро молодцов, седьмая девка с ними. Чьи они и откуда, никто не знал. Никаких бумаг при себе не имели, и, видно, шли они своей дорогой, да переняли их и вернули. Пришлось им в Иванове остановиться. Народу в те поры нехватало, в светелки и беглых брали. Хозяину что: беглый ты или какой, знай тки. Вот и эти семеро из таких, должно, были.

Попригляделся Калачев к одному кудрявому парню, что был смелее всех, и спрашивает:

— Сережка, это ты — Павлов сын, в Тейкове ткал да из светелки убежал? Пока гулял, родители твои померли, а изба сгорела. Ты ли это?

— Ну, а хоть бы и я. А ты что, к губному старосте побежишь или воеводе в Суздаль докладывать? Так-то прогадаешь только…

Народу недостача, а то бы, возможно, и донес куда надо Калачев. Взял всех семерых Калачев. Взять-то взял, а наветку дал: чтоб жить тише воды, ниже травы, с кабацкой голью не водиться, хозяйское добро в кружалы не носить, сказок и небылиц про своих хозяев не выдумывать, на житье не жаловаться и всегда быть в хозяйском послушании, без хозяйской воли ни на шаг не отлучаться; а не то: «Дыхну воеводе — и хуже будет».

Стали они жить-поживать, товары разные ткать. Ткали отменно. Особо девка отличалась, Наташа. Красиво работала. Нитка оборвется — кажется, она и пальцами не успела прикоснуться, а нитка уже срослась и узелка не видно. Побойчее наших оказалась. Разок хозяин ожегся о Наташу. Что-то в простанке заметил, не чисто вроде, обрывов много, да было стукнуть хотел ее. А она, не будь глупа, схватила челнок да на него:

— Ты, — говорит, — руки покороче держи, за скало не задень, пальцы обломаешь…

И осекся хозяин.

А уж чтобы побаловаться с ней, и не помысли. Строга была. Видом статная, глаза серые, косы русые в два ручья, грудь высокая.

Больше всех ладила она с одним парнем из их же артели, с Сергеем. Всех помоложе он был, а такой ядреный. Брови черные дугою, и кудри на лоб спадают, глаза карие, соколиные. Бывало, случится, тряхнет кудрями, — на лбу клеймо видно. Тоже за стан сел.

Видит Калачев, хорошо молодцы работают, усердно. Похвалил их, а сам думает: «Что этим поблажку давать? Набеглые, нечего им потакать».

И стал на них нажимать. Что ни стараются они, и все им никакой отлички нет. День ото дня житье хуже да хуже. Что ни живут набеглые у Калачева, все себе в убыток.

Сергей пригляделся да прислушался к народу и зачастил в избы, где хозяева победней. Калачев узнал, что Сергей на чужие дворы шляется, не полюбилось ему.

— Ты, — говорит, — пошто на чужие дворы ходишь? Или хочешь, чтобы я тебя на железную цепь посадил?

Заказал Сергею отлучаться. А Сергей все равно, как только стемнеет, тайком да уйдет куда-нибудь.

В субботу на воскресенье немножко пораньше Калачей отпустил парней из светелки — в баню сходить, пыль, грязь с себя смыть.

Помылись парни, с устатку-то да после горячей бани только ткнулись на подстилку, и заснули мертвецким сном. Ни свет ни заря будят их: сам воевода прикатил, и дьяк, и подьячий с ним — в красных шубах, в бобровых шапках. И пушкарей и объезжих с собой прихватили, словно в поход собрались. Объезжие-то за полицию в старое время правили. Губной староста, и тот сзади всех на пеганке брюхатой притащился. Кошке улицу перебежать — и то страшно. Ну, мужики скорее двери на запор, кто — в омшаник, кто — в яму. И ребятишки, как клопы, и щели забились. Не то страшно, что с ружьями приехали, страшно то, — это уж завсегда, — раз воевода в село: подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление.

На всех воевод кормлений не напасешься. Кормление-то один раз в году родится.

Холст не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами показался.