На счастье старой ткачихи, годок за годком подросла внучка Глаша. Годов с десяти повела ее жизнь, как и бабушку Алену, по чужим фабрикам. На Бакулинской мануфактуре «бороды» обирала, шпульки мотала, потом в отделочную послали к Брееру. Хоть работа и не по девушке, да надо служить. Ящики, корытца из-под красок мыла.
Отца-то своего Глаша вовсе не помнила, а мать умерла от черного поветрия, от холеры. Как на красно солнце, смотрела бабка на внучку, единую свою надежду, кормилицу, поилицу, блюла ее.
Внучка по алой зорьке, а зимой так еще затемно соберется на фабрику, бабка кряхтит, кое-как ползает около загнетки, командует сковородником и помелом.
Когда на улице погоже, ведрено, выползает эта горевая печея на завалину, поглядывает, скоро ли покажется из-за оврага льняная копенка, глашина головка.
Так в этой избе повелось: вечером хоть на полчаса, но обязательно запорхнут к ним девчонки, подружки глашины: Соня Дерябина, Машенька Изотова, обе они шпульницы. Да и кроме них, хаживали многие. Не надо им ни пряника, ни сладкого меда, — сказкой, погудкой, побаской сердце потешь! Примется Алена пряжу прясть, станет тихо в избе.
— Да, мои девоньки, звонкие запевоньки, молода я была, не та, что сейчас стала, что пряла, что ткала, никакой работы не боялась. Помнится, этак же вот, вон за тот сухой овраг вышла, где кленок стоит. Пригорюнившись была. Мастер челнок разбил, а меня за чужой грех в конторе оштрафовали на рупь на гривенку.
Иду это я, стало быть, к клену, полыни наломать, пол в горенке замести накануне воскресенья. Глядь, у пенька под лопушком стеклянна посудина, баночка. А в ней будто сам светлый месяц лежит, на меня из-под лопуха глядит. Что это за дивовище? Беру Гляжу. А в ней серебро. Да какое! Тряхнешь — оно словно смеется, наклонишь — и из банки льется, катится светлым горошком. Сколько горошинок в траву пролила — не сочла. Хотела подобрать. Искать-поискать в траве, нет их, укатились куда-то. Может, и сама земля их приняла. Только, помню, где просыпала я светло серебро, на том месте встает в полный рост небывалый белошелков цветок, названьем миловзор, подобен нашему дубравному ландышу, только гораздо ландыша краше и запахом слаще. На нем сорок белошелковых бутончиков, сорок звонких колокольчиков, похож он на сон-цветок. Аромат у него особый.
Сорвать этот красавец-цвет мне хочется, но и губить его — не поднимается рука. Наклонилась я, припала к нему, дышу — не надышусь. Да так мне посчастливилось, — не ждала, не гадала, — угодила на заветный Полянкин Дол.
Будто сад-виноград зашумел надо мной. Глянула на клен, не узнать его. На сучьях золотая кудель, мягко-намягко чесана. Клен, а под ним сорок белых узорных веретен с одним веретеном. Сорок и одна молоденькая пряха, все такие же, как и вы, со смекалкой, сели за пряльни. Тут и мне досталось веретено.
Узорные веретена, писаные пряслицы, жужжат — не жужжат, по-соловьему поют в руках, а пряхи голосистые и позвонче их распевают:
Уж ты, лен неделен,
Лен мой, белый лен.
Сели девушки под клен,
Пряли в сорок веретен.
А одно веретено,
Само крутится оно,
Не сдержать его в руках
И прядет за сорок прях.
И тонко, и ровно,
Знать, Полянкино оно.
Вышла на небо луна,
Ткать садилась у окна,
Подошла весна красна,
Шелк соткала изо льна.
— Вот, девоньки, и я с ними пряла, с ними вместе ткала, кусок добротного шелку домой несла. Всех бы я вас обдарила, всем бы по шелковому платью сшила, да, на беду, встретилась за бельниками с мордастым городничим и осталась опять ни при чем. Все отнял, ни полушки не заплатил; принесла я только полыневый веник, пол подметать. Может, вам-то больше посчастливится. Найдите такой клен да сорок узорных веретен. Эх, щеглянки, малиновки, все до пряжины допрядать нельзя, вот и радость моя вся. А ваша радость на узорном веретене, не в дальней стороне. Поищите сами, может и найдете.
…Ни свет ни заря подымает гудок фабричную окраину, на смену зовет, изо всей мочи ревет, аж в лесах от такого зыка волки, словно ошалелые, мечутся. Глаша, Соня да Маша торопятся на фабрику. И все еще мерещатся им на Сухом овраге кудельный клен и сорок веретен.
Бреер-колорист — у себя, на втором этаже. А над Глашей-то командовал больше всего Исайка Ануфриев; он пониже Бреера занимал должность. Да больно злой. Не потрафишь на него, того и жди — челнок во гневе перекусит. Его и окрестили подходящим титулом: «Исай, челнок покусай». Борода, словно варильница, черная, а густенная, скребницей не расчешешь, лицо кумачное, круглое, как луна, а глаза навыкате; из-под черной жилетки красная рубаха навыпуск. Волосищ на голове целый воз, будто хмелю копна.
— Глашка, мазаная рубашка, — к Брееру! Отнесешь ему вот это, а принесешь то, он знает что! Да ворон не лови по сторонам, живо!
Глаше не наказывай, она и без подгонки проворна. Прибежала наверх, Бреера нет, куда-то вышел. В широких шкапах за стеклами, на столах — весы, банки, бутыли. На каждой банке бумажка наклеена да написано что-то непонятное, по-хитрому, не по-нашему. Вдруг так и обомлела Глаша: перед ней на столе банка с жидким серебром, таким самым, о котором вчера бабка сказывала.
Как тут не полюбопытствовать? Осторожно, пока колориста нет, Глаша взяла баночку в руки. Банка собой не велика, но тяжелая, как гиря, холодная, как железо. Тряхнула ее Глаша легонько, серебро будто смеется, наклонила — тяжелой струйкой на ладонь льется.
Глаше, на беду, послышалось за дверью: с кем-то Бреер сердито говорит. Испугалась Глаша, вздрогнула. Тяжелая банка выскользнула из рук и — в мелки дребезги. Будто лукошко гороху раскатилось по каменному бородавчатому полу. Пол-то стал похож на звездное небо. И столько этих звездочек, не счесть, в одно место их не собрать. Обледенело глашино сердечко. Легко ли? Ни жива ни мертва застыла над разбитой банкой. А на пороге сам Бреер, остроносый, тощий, сухонький, как вяленая вобла, и глаза воблины, да еще в очках, по лицу видать — злопиявистый человечишка.
— Ах ты, обезьяныш, кто тебя звал сюда? Ртуть пролила! Последний банка!..
Что за ртуть? Такое-то слово услышала Глаша впервые. Бреер схватил ее за косицы, потряс, ткнул на пол.
— Собери все до последней капли. Не соберешь — в бутыль, в кислоту посажу!
Не переломится спина, да собери-ка, попробуй! Не слушаются светлые ягодки. Только она за нее возьмется, та бисером по полу рассыпается.
— Языком, языком собирай, рукой не поймаешь! — приказывает Бреер.
Но и языком не прихватишь капли.
— Работай, работай, а то в банку посажу, — приговаривает Бреер. Сам у дверей сел на табуретку, как у мыши маленькие глаза его так и снуют под очками.
Не стерпела Глаша, заплакала.
Смилостивился тогда Бреер, видишь ли:
— Глупая, давно бы надо взять бумажка и катать на бумажка. Русский человек мало умел дело делать!
Собрала Глаша ртуть до последней капли. Весь убыток, весь наклад — разбитая банка.
— Больше чтоб сюда не ходить! Контора вычтет с тебя весь ущерб полностью.
Вытолкнул Глашу за дверь и не послал с ней Исайке Ануфриеву то, за чем она была прислана. Что сказать придире Исайке? Ведь он за делом посылал ее к колористу.
— Тебя за смертью посылать! Где лоскут? Я тебя научу старших почитать, я тебя образумлю!
Прихватил Исай-покусай Глашу за косицу и ну водить вокруг кадки, вразумлять по плечам мешалкой. Да так швырнул ее, что у Глаши в ушах зазвенело, в глазах зарябило.
Не помнит Глаша, сказала она что обидное Исайке, может и вовсе ничего не говорила, но этот наплел на нее в конторе с три короба — будто ослушница она и грубиянка, будто зазорно, обидно назвала его. Не нужна, говорит, ему такая, ставьте куда хотите, но от него уберите. Ну и выгнали ее в тот же день за ворота. И заработанного пятачка не подсчитали к выдаче. Еще осталась должна в контору. Бреер, вишь, прислал счетец за банку и за ртуть.
Идет Глаша домой, неутешно плачет. Алена сидит на завалинке, ждет. Уткнулась Глаша бабке в колени, еще горше заплакала. Кто теперь станет кормить старую? Хоть по миру иди. Однако Алена утешает:
— Ладно, ништо, золотое сердечко, не убивайся, белый свет не без добрых людей, были бы руки.
В тот же день вся фабрика узнала о глашином несчастье. Все разговоры только о ней.
Стоят на дворе около бочек Бреер да Исайка Ануфриев, идет мимо молодой черноглазый ткач Ларион Жегонцев, не убоялся, что они над ним вольны, режет правду:
— Это что же вы, распорядители? За что калечите девчонку? Думаете, благо у нее ни отца, ни матери, так и заступиться некому? Если бы кто-нибудь из нас так по-скотски поступил с вашими детьми? Живодеры! Хозяйские псы цепные!
Соня маленькая и Маша Изотова горюют, жалеют подружку. Бабушка Алена приласкала ее, умыла, утешила.
Глаша принялась помогать бабке в хлопотах по дому, вызвалась сходить на Сухой овраг за полынью, пол подмести.
Сухой-то овраг длинный, вешние ручьи, паводки изгрызли его желтые бока. В устье оврага, в самом конце, с пригорка, словно сторож, глядит в овраг клен. Около него полыни — не оберешь.
Связала Глаша веничек. От полыни уж такой пряный дурманный дух идет, надышишься — разболится голова. Ах, не растет ли под этим кленом тот бабушкин цветок миловзор? Вот бы найти…
Присела девочка под кленом, что-то усталь одолела да и в голове будто шумит. Разняла лопушки, а из-под широкого листа глядит на нее дивный белошелковый цветок. И насчитала Глаша на его стебле сорок белых бутонов, сорок белых колокольцев. Ясно же, что это и есть цвет-миловзор.
…И случилось в тот тихий, теплый летний вечер в овраге точь-в-точь, как бабка Алена сказывала. Как припала Глаша к белошелкову цветку, пал ей на глаза густой туман. Все в единый миг переменилось. Летят к клену цветы со всех лугов и полян.
Поднимается из-под высокого белошелкового цветка красавица девушка, глаза, как лен в цвету. Это и есть сама добрая душа Полянка. Мелко-намелко чесаной куделью убрала Полянка клен. Стал он золотистый, как и осеннем уборе. Подняла стеклянную банку, а в банке-то, словно месяц ясный, светится, сверкает белое живое серебро. Уронила Полянка в траву сорок светлых горошин. Встали из травы сорок молоденьких прях, словно сорок цветков.