Садились все они вкруг Полянки под кудельный клен, запели у них в руках сорок веселых веретен. Запевала дивным голосом Полянка, подхватывали песню молодые пряхи и Глаша вместе с ними:
Уж ты, лен неделен,
Лен мой, белый лен…
А одно веретено под кленом само крутится, само прядет, сам челнок-летунок белые готовые куски складывает. Это все добро на долю Глаши.
Молодые пряхи-певуньи за короткий час столько напряли, наткали шелков, кашемиров — не унесешь на руках, не увезешь на возах. Полянка и говорит: не тужи, мол, Глаша, скоро все, что есть на земле хорошего, все будет тебе открыто.
И ей и подругам ее подарки, всем по равной доле, Полянка сама обещает принести, чтобы никто не отнял.
И еще добавила Полянка:
— А пока у тебя беда, я велю своим почаще навещать тебя и приносить, что тебе нужно в трудный день.
Вынула Полянка из своей косы голубую ленту и вплетает ее в глашину косицу. Да, знать, шпилечкой задела, уколола Глашу.
Вздрогнула Глаша, даже вскрикнула, и… куда что делось? Покалывают ее стебельком под косицы подружки Соня и Маша. Подкрались, как перепелки по меже, тихохонько.
— Что приснилось, привиделось? А мы-то весь овраг обегали, тебя искали. Вон и бабка Алена идет.
Глаша им — на ответ:
— Лучше бы вы на полчасика позднее. Договорить нам не дали…
— Что договорить? С кем?
— Не скажу!
Подхватили глашин полыновый веник и пошли вчетвером домой.
После переполоха на фабрике, после побоев расхворалась Глаша. Последний свой плюшевый капот променяла бабка Алена на молоко.
Глашу не так своя боль томит, больно ей за бабушку. Попеняла Глаша Полянке: вот, мол, наобещала, хотела прислать своих, а хоть бы кто мимо окон прошел! Задумалась Глаша, глаза сами закрылись. Полянка, откуда ни возьмись, склонилась над нею:
— Не брани меня, все придут, что надо принесут.
И правда, вечером стоят у ее постели Соня Дерябина и Маша Изотова, одна кринку молока принесла подружке, другая горбушку хлеба. А утром, чем свет, по пути на фабрику, навестил молодой черноглазый ткач Ларион Жегонцев.
— Слышал, Алена Марковна, заболела твоя внучка-то? Ну, ничего, молоденька, выздоровеет. Вот мы ей на выздоровленье собрали. Тут не только мое, мне в кисет вчера многие клали.
Высыпал в плетеную веретеницу и серебряные и медные, трудом добытые.
Глаша хворала почитай всю зиму. Каждый день к ней кто-нибудь да зайдет с фабрики проведать.
Солнце повернуло на весну, Глаша — на здоровье. Первым вешним ливнем плеснуло на Глашу, смыло с нее всю хворь.
Уж так-то маленькая ткачиха всем благодарна; кого из знакомых ни встретит — всем поклон низкий и спасибо.
На другую фабрику взяли Глашу. И скоро такой ткачихой она стала, что, пожалуй, позавидовала бы ее красному мастерству, знатному умельству сама мастерица Полянка. Выросла, похорошела ткачиха Глаша. А песни пела — заслушаешься!
Не чаяла старая ткачиха Алена дожить, дотянуть до светлой доли, до вольной воли. Но хоть на закате дней все-таки и к ней в низенькое оконце заглянуло счастье. Принесла это счастье не синица заморская на хвосте, принесла его народу на кумачовых высоких знаменах Октябрьская революция.
Теперь на фабрике девушки — пчелиным роем вокруг Глаши Данниковой. Немало на фабрике комсомолок — Глашина гордость. Она их объединила, в боевую комсомольскую ячейку сплотила. А думку об этом заронил в ее душу молодой большевик, друг ее желанный — Ларион Жегонцев.
Подруги и товарищи выбрали Глашу секретарем комсомольской ячейки на своей фабрике. А Ларион взял винтовку, на фронт пошел: бить интервентов, буржуев да их прихлебателей.
Красное-то Октябрьское знамя ткали ткачи. Под этим знаменем они вместе со всем народом свое счастье отвоевали — кто штыком, кто трудом честным, беззаветным. А многие и головы свои сложили за него, вечная им слава.
С победой вернулся Ларион. Смотрит Глаша на его высокий лоб, на его черные глаза и саму себя видит в них. Одно у них сердце — рабочее, один светлый путь впереди.
Всю жизнь пройдет Глаша с Ларионом плечо в плечо, рука об руку, никогда с ним не расстанется. Одна у ней дума, одна забота: жить и работать для товарищей, для всего трудового народа, для новой своей родины, краше да любимей которой нигде в свете нет.
Работать так, чтобы сорок веретен в твоих руках звенели и пели славу свободному труду.
Лукерьин моток
Красильщиков, бывший хозяин родниковского комбината, перед самой революцией куда как шибко раздул свое «кадило». А слыл он за либерала. Ну, либерал, так либерал, а рабочим-то что? Хоть горшком назовись.
Однако скоро ткачи разгадали, что значит этот титул хозяина. Стали так промеж собой говорить: был наш хозяин не либерал, по три шкуры с нас драл, а стал либерал, белые перчатки себе заказал, управляющему по семь шкур драть с рабочих приказал.
Наездом заглядывал к нам, на Студеные Родники, но больше для своего удовольствия — поразвлечься, поохотиться, там, скажем, с губернатором или еще с кем-нибудь из этаких же. Дичи в нашем краю, сам знаешь, хоть возами вози. А где ты сыщешь краше уголок?
Постреляет уток, покутит, конечно, с управляющего стребует отчетность; сколько, мол, доходу; ну, еще обдарит кой-кого из фабричных шпионов за то, что те спуску ткачам не дают; сядет в карету и — прощай до следующего лета. Тут его доверенным — полная воля.
А Родники — золотое дно: лес под боком, народ — трудолюбец, теперь и железная дорога у самых ворот. Чего ждать? К старому корпусу надо новый большой пристроить, вместо узких станков поставить в ткацкой новые, широкие.
У старых хозяев один закон: отращивай клыки, чтоб соседа загрызть, а не то он тебя загрызет.
А поглядишь на ткачей, уж больно плохо живут. Народ — золотой души, да душу эту целы веки в грязной рубахе держали. Темнота, нищета, горе да слезы, ругань да хозяйские угрозы.
Раз приехал Красильщиков из Владимира с губернатором на красном автомобиле — поохотиться. Управляющего взял с собой. На привале разговорились про фабрику. Хозяин и решил: школу-де надо при фабрике построить.
У управляющего от таких слов стали глаза — по половнику.
— Что вы, господин фабрикант! Ведь школа-то капиталу стоит? На что она? Лишнее непотребство разводить среди фабричных?
Поохотились охотники, о своем толстом кармане заботники, уехали.
Вскорости для третьего корпуса прибыли новые широкие станки. Пришлось принимать на работу деревенских. Мало радуют новые станки управляющего. Больно умна машина-то, а обхожденья с ней такого, какое нужно, ткачи не знают, особливо молодежь, да и опытные ткачи на новой-то марке стали запинаться. С того и невесел управляющий.
Опять прикатил Красильщиков по лету. Положил он управляющему под самый нос бумагу, а на ней в точности подсчитано: сколько соткет на новом станке неученый ткач, сколько грамотный, который в машине понимает. На ученье рабочему уйдет грош, а за этот грош в карман рубль возьмешь.
Ну, таковский язык управляющему понятен. Тут же в конторе Красильщиков велел главному своему казначею выписать вексель: столько-то на школу, столько-то на буквари, и чтобы каждый ткач, стар и мал, прошли обученье. Кто ученья не пройдет, тем от ворот — поворот. Сразу какой просветитель стал!
И уж в газетенках подняли звон, что Красильщиков-де либерал, последний енотовый тулуп с плеча снял, ткачам на буквари отдал.
Однажды под пасху стали рассчитывать ткачей. И управляющий состряпал приказ: после пасхи всем явиться на фабрику грамотными. Всем неграмотным конторщик об этом поясняет. Ткачи только посмеиваются.
— Вишь ведь до чего додумался, умник, благодетель…
В старом корпусе ткала на четверке Марья Трифоновна Локтева. Под ее рукой, как и у всех в этом корпусе, стояли узкие станки, больше все старые. Муж-то ее, Иван Локтев, этот ткал на широких станках. Опытная ткачиха Лукерья Терпигорьевна рядом с Марьей — тоже на четверке. Избы их стояли одним гнездом, ну и на фабрике уж так облюбовали они себе две соседних четверки. Жили бабы ладно, душа в душу.
Таких ткачих, как эти две, поискать днем с огнем, вечером со свечечкой. Дело у них наперед огоньком бежит, ярко горит, другим путь указывает.
У Марьи сынок Ванятка уже второй год служил рассыльным на побегушках при фабрике. Вскочил он отцу в серебряную денежку, пока его туда приняли-то. Мальчишка, со стороны глянуть, так себе — ростом от горшка два вершка, в плечах не шире челнока-летунка. Но зато ноги у него — что твои скороходы. И по фабрике и по всей-то слободке так и летает паренек. Волосенки белые на маковке копешкой, с огоньками глаза. Смекалистый парнишка.
Больно уж он управляющему полюбился. Поласковей на него взгляни, полслова намекни, в момент догадается, — отнести ли что, позвать ли кого, — изо всех силенок постарается. Ткачихи прозвали его в шутку Ванятка-поскакун. К конторским его не тянуло. Послушает, как скрипят там перьями над столами, не поймешь — не то работают конторщики, не то спят над бумагами. Зато когда Ванятка в ткацкую прибежит, тут все шумит, гремит, стучит, бежит, торопится, — здесь дремать недосуг. Вот это Ванятке по душе.
Выпадет свободная минутка — он стоит и смотрит, как его мать, Марья Трифоновна, или соседка, Терпигорьевна, управляются со станками, как их руки за нитками гоняются…
Бежит после обеда Ванятка со всех ног в старый корпус.
— Мамка, тетка Лукерья, всех, кто читать, писать не умеет, в контору зовут на экзамены!
— Не было печали, — ворчит Терпигорьевна. — Чай, нам с твоей матерью не в старосты садиться, не в земские рядиться. Мы и без экзаменов соткем не хуже прочих.
Но итти все-таки пришлось, силком всех согнали.
В конторе управляющий за зеленым сукном сидит, как умный, глубокомысленно на всех глядит. С ним — о локоть — писарь. Пузырек с чернилами на столе, ручка и лист бумаги.
Народу! Яблоку — негде упасть.