Скифия–Россия. Узловые события и сквозные проблемы. Том 2 — страница 87 из 105

Собирание дани в виде мехов с финноугорских народов таежной зоны от Ладоги до Урала с последующим сбытом этих мехов и в Северной и Западной Европе, и на востоке, в азиатской части Арабского халифата, и в Византии являлось важнейшим фактором в создании севернорусскогопротогосударства VIII–IX вв. со столицами в Альдейгье-Ладоге и в Невагарде – Рюриковом городке. Позднее включение северо-восточных земель вплоть до Зауралья в состав сначала Новгородской земли, а затем Московского государства привело к первичному покорению Ермаком Западной Сибири и к основательному освоению ее при Борисе Годунове. А затем казаки и поморы, отчасти взаимодействуя с центральной властью, а иногда на свой страх и риск к середине XVII в. осваивают всю Сибирь и Дальний Восток до Чукотки и Приамурья. На присоединение к России всей территории от Урала до тихоокеанских морей ушло от силы 70 лет.

Это беспримерное движение в холодную Сибирь как бы оправдывалось желанием добыть у туземцев как можно больше мехов, так много, что они потом гнили в царских и боярских хранилищах в Москве и лишь часть их утилизировалась или отправлялась на Запад. В этом движении чувствуется нечто превышающее экономические и политические интересы. Добыча золота, алмазов и других ископаемых, несомненно, увеличивала мощь России. Но настоящее значение этого освоения необозри-мых пространств обнаружилось лишь в XX в. Во-первых, сейчас Россия ведет с Западом выгодную торговлю нефтью и газом из Западной Сибири, заодно экономически ставя в зависимость от планов и инстинктов своих властителей страны Западной, Центральной и отчасти Восточной Европы. Но и это, пожалуй, не главное. По этому транссибирскому пути Россия вооружила Китай (и сопредельные с ним страны) марксизмом и социализмом, произведенными в Европе, трансформированными в СССР, принявшими в Китае форму маоизма, а затем, в настоящее время, разбавленными элементами капитализма. Вместе с марксизмом на восток шло (вплоть до недавнего времени) и лучшее советское и российское вооружение, и в итоге Китай стал второй по экономической мощи, политическому весу и военному потенциалу (если исключить ядерное оружие) державой земного шара. Последствия этого трудно предсказать, но похоже, Россия и здесь до конца выполнила свою роль посредника, и ей остается лишь выбирать между союзом с североатлантической цивилизацией или с Китаем и Ираном. Создается впечатление, что ее правители выбрали второй вариант.

Cкифия – Россия, а не Россия – Евразия[98]

Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим движением, который красною нитью проходит через всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия, и истинной причиной нашего умственного бессилия: это – факт географический.

П. Я. Чаадаев. «Апология сумасшедшего», 1837

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

А. С. Пушкин. «Клеветникам России», 1831

В моменты исторических потрясений силовое поле государственно-географического единства, именуемого Российской империей, начинало говорить устами своих величайших поэтов образно, отчетливо и откровенно. Иногда же емкие поэтические формулы выражали протест одаренной, чуткой и отважной личности против жестокостей и подлостей, совершаемых во имя «интересов государства» (зачастую с одобрения или при попустительстве большинства народа). Строки А. С. Пушкина, вынесенные в эпиграф и вызванные польским восстанием 1830–1831 гг., рельефно выражают лишь имперский уровень его сознания. Но нас они здесь более интересуют в географическом и геософском плане. Текст создает впечатление огромности и цельности территории того государства и того этноса, голосом коих становится поэт. Главное сказано в первой строке: Пушкин отчетливо сознает, что Россия – не Европа. И это говорят не «клеветники России» (депутаты парламента Франции, сочувствовавшие полякам), а сама Россия устами своего лучшего поэта.

Протяженность страны с севера на юг обозначена словами «от Перми до Колхиды». Но особенно интересно обозначение юго-восточных границ – до Великой Китайской стены. Границы Российской империи не достигали стены, но по существу Пушкин прав в интуитивном определении юго-восточной границы той географически цельной гигантской территории, большую часть которой с середины XVII в. занимала непрестанно разрастающаяся Россия[99]; и в этом случае поэт предвосхищает представление о границах Евразии-России и евразийцев, и автора данного эссе о границах «Скифии» как географо-исторической реальности; об этом речь пойдет далее.

Весьма показательно, что, начав с жесткой оппозиции по отношению к Европе и затем очертив пределы России, поэт даже намеком не определяет в этом стихотворении границу между Россией и этой «французско-польской» Европой. Просторы России в западной ее части как бы обозначены строкой «От финских хладных скал до пламенной Тавриды» – но это всего лишь пространство между Петербургом и Перекопом, включающее поречье Днепра и Киев. Видимо, при определении западной границы собственно России у Пушкина возникали некие историко-географические затруднения, а включить в ее пределы Польшу с Варшавой поэт не осмелился, даже находясь в состоянии имперского запала. Хотя к подобному решению проблемы Пушкин внутренне склонялся: в письме к Е. М. Хитрово, дочери М. И. Кутузова, Пушкин с нескрываемой симпатией излагал следующее: «Известны ли вам бичующие слова фельдмаршала, вашего батюшки? При его вступлении в Вильну поляки бросились к его ногам. Встаньте, сказал он им, помните, что вы русские…» И далее о восставших поляках: «…начинающаяся война будет войной до истребления – или, по крайней мере, должна быть таковой» (9.XII. 1830). Однако вывести подобные взгляды на уровень поэтических образов и формул Пушкин все же не посмел[100], и в стихотворении на взятие Варшавы милостиво пообещал: «Мы не сожжем Варшавы их», признавая этим, что Варшава все же не русская. Возможно, его останавливала вероятность прочтения этих стихов единственным поляком, мнением которого Пушкин дорожил, – Адамом Мицкевичем.

В этом отношении дальше пошел Ф. И. Тютчев, создатель религиозно-философских элегий непревзойденной глубины и одновременно дипломат, начинающий стихи на взятие Варшавы таким сравнением: «Как дочь родную на закланье / Агамемнóн богам принес <…>. Так мы над горестной Варшавой / Удар свершили роковой, / Да купим сей ценой кровавой / России целость и покой!» (1831 г.). Здесь достойно внимания не только уверенное включение Варшавы (и, следовательно, Польши) в «целость» России, но и образное приравнивание самой России, номинально христианской державы, к языческому басилевсу, «пастырю народов» Агамемнону, а Варшавы – к его дочери Ифигении, приносимой в жертву языческому божеству. Тютчев, правда, подзабыл, что тогда, в древности, само языческое божество ощутило недопустимость подобной жертвы и спасло деву, а ныне, в 1831 г., дело кончилось реальным «закланьем» Варшавы (дочери России???), совершенным христианской (?) империей и воспетым имперским поэтом, формально христианином. Более того, Тютчев договаривает в этом стихотворении то, о чем Пушкин решился сказать лишь в частном письме: из текста следует, что Тютчев уверен в окончательном уничтожении Польши как самостоятельной нации и государства, от которых остался лишь пепел, и в порыве благородства обещает: «Твой пепл мы свято сбережем». Тема Польши, убиенной навсегда ради «целости и покоя» России, не оставляет Тютчева до конца жизни и вновь звучит в стихах на новое восстание поляков в 1863 г.: «В крови до пят мы бьемся с мертвецами, / Воскресшими для новых похорон».

Будем благодарны Тютчеву за откровенное выявление в выразительных образах и емких словесных формулах тех сторон имперского сознания, о которых обычно умалчивают или говорят полуправду[101].

В 1833 г. в «Медном всаднике» Пушкин дает общеизвестную формулу: «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно, / Ногою твердой стать при море», вновь исключая Россию из Европы и утверждая природный характер разделяющей их границы, в данном случае – морской. К слову, одним из импульсов к написанию «Медного всадника» была необходимость нейтрализовать свидетельство Мицкевича, передавшего в стихотворной форме слова Пушкина о конной статуе Петра I, в которых присутствует следующий образ: «Скоро блеснет солнце свободы, и западный ветер согреет эту страну». Природная граница по побережью Балтики явно представляется Пушкину чем-то вроде стены, потому что только в стене можно «прорубить окно» (даже не дверь и не ворота). Скрытое печально-ироничное отношение к этому образу (обычно воспринимаемому «на ура») «невыездной» Пушкин обозначил в примечании к «Медному всаднику»: «Альгаротти (итальянец, посетил Россию в 1739 г. – Д. М.) где-то сказал: Петербург – это окно, через которое Россия смотрит в Европу». Действительно, в окно можно только смотреть, но не выходить и не выезжать через него.

Тема границы России и возможности хотя бы однажды оказаться за ее пределами была душевной болью Пушкина. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин пишет: «Арпачай! Наша граница! <…>. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видел я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже з