Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Хотя формула «русский бог» восходит к официозной литературе периода 1812 г., у Пушкина она обретает особый смысл, как бы завершая (и суммируя?) все перечисленные ранее компоненты той русской победы, которая на некоторое время сделала Россию сильнейшим государством в Европе («остервенение народа» – психологический склад этноса, «Барклай» – разумный европейский компонент, «зима» – особенности континентального климата на безмерных пространствах). «Русский бог» выступает здесь скорее не как альтернатива этим причинам победы, а как нечто высшее, вбирающее в себя эти (и другие?) компоненты, разрешающие ситуацию («бог помог»).
Очень близкий образ появляется и у конгениального Пушкину в имперской тематике Тютчева в стихотворении «Неман» (о переходе Немана Наполеоном в 1812 г., написано в первый год Крымской войны – в 1853-м). Наполеон осмысляется здесь как «могучий южный демон» и даже «как некий бог».
Лишь одного он не видал…
Не видел он, воитель дивный,
Что там, на стороне противной,
Стоял Другой (демон? Бог? – Д. М.) – стоял и ждал…
И мимо проходила рать —
Все грозно-боевые лица,
И неизбежная Десница
Клала на них свою печать…
Возможно, Тютчев на прямой вопрос ответил бы, что «Другой» – это вселенский Бог, вершитель судеб, но в системе образов данного поэтического текста сей персонаж, названный «Другим» по отношению к Наполеону, «южному демону» и «некому богу», несомненно ближе «по рангу» к этим сущностям и образам.
Национальное божество (или демон), выявляемое в приведенных строках Пушкина и Тютчева, представляется неким предвестием образа «демиурга – народоводителя сверхнарода» в системе метафизических прозрений величайшего мистика-историософа, а также поэта Даниила Андреева (1906–1959 гг.). Но напомню, что, по Д. Андрееву, реальную борьбу «на инфрафизическом уровне» ведут не демиурги, а их порождения – уицрáоры, демоны великодержавия, которые отдаленно напоминают «чудищ морских глубин», т. е. спрутов. Эти примитивные, но необходимые для сохранения сверхнарода сущности предстают в описании прорывов сознания визионера куда более образно убедительными, чем демиурги. Описанное им первое «видение» русского уицраора имело место в Москве, около храма Христа Спасителя (воздвигнутого в память о победе 1812 г.) в августе 1921 г. (месяц смерти Блока[107] и Гумилева).
Родственный уицраору жуткий образ имперства (не только российского) в виде чудища возникает еще до Даниила Андреева в поэзии А. К. Толстого, А. Блока, М. Волошина. Однако впервые подобный образ – Российская империя в виде стоглавой Сциллы – явлен А. Н. Радищевым в 1790 г. в эпиграфе к «Путешествию из Петербурга в Москву»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй» (взято из описания Сциллы в «Телемахиде», переведенной Тредиаковским)[108].
Что касается предъявленного Тютчевым Николаю I обвинения в «лицедействе», то последнее есть необходимый элемент в служении государственно-национальному «богу имперства» (впрочем, и в служении Богу во многих конфессиях). А объявление всех дел царя «призраками пустыми» – не крах ли это политических позиций и историософских пророчеств самого Тютчева?
Печально другое. В служении богу имперства не только государственные мужи и полководцы проявляли жестокость, но и лучшие поэты, попавшие под его воздействие, принимали, оправдывали и воспевали происходившие в ходе войны жуткие проявления жестокости, о которых были прекрасно осведомлены. Наиболее яркие примеры опять-таки касаются событий, при которых Скифия-Россия сама нарушала свою западную природно-историческую границу с собственно Европой, т. е. событий в Польше. Тютчев, оправдывая действия русских войск в 1831 г. при взятии Варшавы в уже упоминавшемся стихотворении «Как дочь родную…», утверждает:
…нас одушевляло в бое
Не чревобесие меча,
Не зверство янычар ручное
И не покорность палача!
Т. е. он не отрицает, что все перечисленное имело место, а лишь только объясняет, что нас «одушевляло» не это, а стремление
Грозой спасительной примера
Державы целость соблюсти.
Образ «чревобесия меча» неуклюжий – но выразительный: это когда меч вонзается в чрево и там поворачивается, чтобы внутренности вывалились. Но все же меч этот лишь символически обозначает зверство войны, он из того же античного реквизита, что и Агамемнон-Россия, его дочь-Варшава, феникс, пепл…
У Пушкина сказано точнее и конкретнее. В 1824 г. в неоконченном стихотворении «Графу Олизару» А. С. Пушкин вспоминает роковое событие тридцатилетней давности – штурм и взятие в 1794 г. Праги, предместья Варшавы, определившее утрату Польшей своей государственности. Граф Олизар, поляк, сватался в 1823 г. за Марию Раевскую и получил отказ, закономерность которого Пушкин воспевает так:
И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Отвергнет, гордостью пылая,
Любовь народного врага.
Но главное здесь – примеры давнишней вражды двух «племен»:
То наша стонет сторона,
То гибнет ваша под грозою.
Крайне объективно: наша только стонет, а ваша – гибнет. Но что-то не ладится у Пушкина с перечислением обид более чем двухсотлетней давности, нанесенных поляками:
И вы, бывало, пировали
Кремля позор и… плен.
После Кремля он, возможно, хотел упомянуть о пленении в XI в. поляками, приглашенными русским князем, Киева, но что-то не задалось с размером. Зато далее, когда речь заходит о сравнительно недавних славных победах русского оружия, которых не могут простить поляки, голос поэта обретает силу, в нем чувствуется упоение, звучные строки насыщены образами:
И мы о камни падших стен
Младенцев Праги избивали,
Когда в кровавый прах топтали
Красу Костюшкиных знамен.
Свидетельство Пушкина заслуживает доверия: некоторые его старшие приятели в юном возрасте были современниками штурма Праги и слышали рассказы его участников. Так Денис Давыдов (род. в 1784 г.) ребенком жил в военном лагере (отец – полковник, командовал Полтавским полком) и наблюдал реакцию войск и своих родственников на приезд в лагерь Суворова. Он свидетельствует: «Во время штурма Праги остервенение наших войск, пылавших местью за изменническое побиение поляками товарищей, достигло крайних пределов».
Избиение младенцев о камни – это и есть «остервенение», достигшее «крайних пределов». А «побиение поляками» русских войск – это изгнание из Варшавы восставшими поляками русского корпуса генерала Игельстрома, который поляки имели все основания рассматривать как оккупационный. После его изгнания поляки сохранили жизнь сдавшимся в плен: при взятии Варшавы Суворовым были освобождены 1379 пленных русских офицеров и солдат. Взятую Суворовым Варшаву Екатерина II через год при третьем разделе Польши отдала Пруссии, так что младенцы избивались не зря. Достоверность этого избиения подкрепляется и тем, что Пушкин сообщает о нем как о чем-то, что хорошо известно и графу Олизару, и ему, и их окружению. Во всяком случае, Пушкин считал это несомненным фактом. Естественно, что Пушкину не удалось завершить свои правдивые стихи happy end’ом – «Но глас поэзии чудесной / Сердца враждебные дружит» – и они остались незаконченными.
Таким образом, и замаскированные претензии евразийцев на доминирование России (ложно отождествляемой с Евразией) на всем пространстве истинной Евразии, и откровенные завоевательные планы их предшественников, талантливо озвученные поэтами, были чреваты, с одной стороны, непосредственным усилением и оправданием пыточного начала, издавна присущего истории человечества, с другой – движением государственной машины c середины XIX в. от краха к краху, от краха – к позору и пытке. От Крымской войны – к Японской, от Японской – к Первой мировой и к установлению пыточного режима большевиков, уничтожавшего лучших во всех слоях и группах населения, через него – ко Второй мировой, «победа» в которой обернулась невосполнимыми потерями генофонда, укреплением преступного режима и порабощением многих стран Европы, а от всего этого – к стагнации слабеющей империи, напоследок удавливающей ростки свободы в Венгрии, Чехословакии, Польше (да и в самой себе!), начинающей войну в Афганистане и, наконец, заслужившей имя «Империя зла», что в итоге и привело к распаду уже основного, спаянного природой и историей «тела» империи[109].
Но поскольку пытка (в разных формах) на уровне бытия уравновешивается неодолимым очарованием жизни (в различных житейских его проявлениях), так что они становятся взаимодополняющими силами, обеспечивающими пресловутый «прогресс» человеческой истории, постольку и внутри имперского каркаса возникали очистительные и трагические проявления души, духа, мысли, совести и гармонии, укорененные в общемировом потоке творчества, самопознания и миропознания, к европейской струе которого Россия после некоторой изоляции в середине XV–XVII вв. вновь приникла в XVIII–XIX вв. Но обо всем вышеназванном много написано и давно известно, а ныне об этом настырно трубят на всех перекрестках. Я же заостряю внимание на все более замалчиваемой негативной стороне имперской истории России, поскольку умолчание и подлог в слове и действии уже зримо подвели к порогу, за которым – утрата общественной совести у подавляющего большинства и замена ее фантомами фашистско-большевистской и псевдорелигиозной природы. А далее, возможно, Возмездие – в той или иной форме.