Скитальцы, книга первая — страница 46 из 64

– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.

И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»

Калина снова лег на место[45], чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:

– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.

И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...

Тут хлопнула дверь, пламя сальничка вздрогнуло, в туманном свете появился Донька, быстро сбросил кафтан на лавку, полез на полати, мимоходом задул на засторонке светильник.

Стало непроглядно черно, и в глазах у Калины родились цветные круги. Он еще долго маялся, толкал локтем Евстолью, когда она всхрапывала, слушал, как ворочается на полатях сын и протяжно скрипят под его тяжелым телом доски. Захотелось встать, перебраться к Доньке на полати, в теплую пыльную темь, и молча полежать рядом. И Калине уже снилось, как ощупью крадется он темной избой, спотыкается о лохань, потом окликает сына: «Доня, Донюшка, где-ко ты», – а с приступка вдруг спрыгивает тощий черный кот и трется о босые ноги, и зеленые глаза горят бесовским светом. И вдруг оказалось, что не изба это, а длинный каменистый угор, и сын стоит на самом верху, еще маленький, в длинной до пят холщовой рубахе, похожей на смертную, в которой в гроб кладут, и, раздирая пальцы, Калина будто бы ползет снизу от реки вверх до красной осыпи, а ноги оскальзывают, и руки больно кровоточат, и он срывается с откоса и летит в пустоту...

А утром, когда Донька ушел на поветь шить лодку, Калина спросил вдруг у Евстольи:

– А откуда он эстолько денег возьмет?

И жена поняла с полуслова, о чем идет речь, сразу заторопилась, глотая воздух:

– Да ты только в ножки пади, Калинушка. Гордыню смири разок хоть, за-ради сына нашего, неужли не поступишься, не склонишь голову и отдашь Донюшку в неволю, на чужую сторону. А нет, дак я сама побегу, травой шелковой лягу, вехтем паду, чтобы ноги об меня вытер...

– Ну хватит, хватит, вот распелась.

Однако кафтан накинул на плечи, бормотнул вроде того, что пойду погоду погляжу, какова, да надо бы карбас из воды доставать, как бы не заморозить, и ушел крыльцом, чтобы не видеть на повети тоскующие глаза сына.

Петра Афанасьича увидал на заулке и почему-то обрадовался, что увидел именно на улице и не надо заходить в избу и еще от порога говорить какие-то приветные слова. Подошел к сосновым заворам, облокотился на жердину, молча смотрел, как Петра выводит по двору вороного жеребца, пока Чикин не заметил зятя.

– Чего там-то пристыл, заходи, Калина Иванович, не чужой, бат, – весело пригласил Петра, словно и не было вчерашней сходки. – Ты все стороной нас обходишь, стороной.

– Да не, зря это, – неловко возразил Калина, а на душе у него было сумрачно и тяжело, и, чтобы не тянуть волынку, он сухо досказал: – Дело у меня. Вино после будем пить.

Петра внимательней глянул на зятя, на коричневые мешки под глазами, на плоские щеки в сухих морщинах, сразу понял, зачем навестил его Калина, и душою возрадовался, уже зная, что откажет гостю в его просьбе. Но вида не выказал, а наоборот, веселье согнал с лица.

– Ежели дело, дак не во дворе и решать...

– Ничего, мы не баре, – грубо оборвал Калина, начисто забыв все наставления жены быть помягче голосом и приветливей лицом, а при нужде и в ноги пасть.

– Ты ведь слыхал, что сына моего рекрутят.

– Да как не слыхал-то, зятелко. Мир решил, миру виднее. Все под Богом, все под Богом, осподи, – обмахнул лоб истинным крестом, повернувшись лицом на восток.

– Мне бы денег, Петра...

– Ну что ты, какие у меня деньги. Рублишко-другой разве.

– Мне бы денег, Петра, – тупо повторил Калина, вглядываясь в безбровое лицо, похожее на кусок сырого мяса.

– Нынче все плохо. И купезы за хлеб дикие деньги содрали. Догола раздели, паразиты. Тут уж на глупого удача...

– Дак чего, это так, – как бы со стороны услышал Калина свой покорный глухой голос и удивился ему, потом сонно повернулся и пошел прочь.

– Ты не обидься...

– Да не-не...

Петра глядел в спину зятя, провожая его до угла глазами, и внезапно подумал, что где-то он проворонил, недокрутил безволосой своей головой, и с досады даже ударил себя по лбу, привязал жеребца к ограде и поспешил следом, надеясь догнать Калину на угоре.

– Погоди, эй, Калина Иванович, – закричал Петра, утеряв всю степенность. Богошков остановился, молча подождал тестя. – До завтрева подожди ты. Может, у кого ли перехвачу.

Калина покорно пожал плечами, так же молча повернулся и, загребая ногами, пошел прочь, прямо по осенним лужам, хрупающим молодым ледком, кафтан сбился и неловко висел на одном плече, как перебитое крыло, и только этого одного сиротского вида хватило бы Петре Афанасьичу, чтобы возрадоваться душой и еще раз подняться над людьми. Но он не глядел вослед, а тоже торопливо поспешил в дом, шевеля губами, собрав их в белую щепоть, и что-то считал, прикидывал в уме, а может, и убеждал себя...

Тайку он нашел в горенке. Девка мыла полы, подоткнув за пояс юбки, и когда испуганно распрямилась и смахнула тыльной стороной опавшие на лоб волосы, Петра, заглядевшись на лицо, словно впервые заметил, как заневестилась его дочь, и даже засмущался, хмыкнул в нос, стараясь не видеть свободно дышащую грудь в просторном вырезе рубахи. И Тайка, поймав этот взгляд, покраснела, спросила неловко:

– Ну, чего тебе. Помыть-то не дашь...

Сказала грубо, как давнему приятелю иль брату, и Петра заметил про себя, что дочь впервые так разговаривает с ним, но сердиться и указывать не стал, сделал вид, что не заметил вольности, и показал на лавку подле себя:

– Тайка, ты отцу своему добра хошь?

– Ага, – тупо согласилась девка, еще не понимая, к чему ведет отец.

– А Доньке своему тоже добра хошь?

– Ой, татушка, благослови нас. – Зашлось сердце от радости, и девка готова пасть на колени.

– Добра-то, говорю, хошь? – досадливо повторил Петра Афанасьич, не зная, как выбраться на прямую дорогу.

– Ага...

– Так откажи ему нынче ж... Триста рублей с кровью отдаю... Выкуплю его из лекрутов, а вас обкрадываю, видит Бог, но как не помочь ближнему. Но если обманешь иль что затеешь, как загнивший палец отрублю напрочь. Больно будет, но отсеку. Не крути со мной, ой, девка, не крути.

– Да-да, татушка, – покорно соглашалась Тайка.

– Обманешь или надумаешь самоходкой уйти, деньги в сей миг стребую, по миру пущу Богошковых. – И заговорил ласковым шепотом, оглаживая узкие Тайкины плечи: – Ты подумай, доченька, получше. Ведь в том дому и сестра твоя единокровная живет. Неужели ее оставишь в горе и пустишь по миру, и любовь твоя тогда омрачится злом. Осподи, направь дочь твою Таисию на добро да пусть правда и вера твои дойдут до заблудшего сердца и ублажат его... Нынче же скажешь свое слово.

– Да-да, татушка.

– Я ведь вам всем добра хочу, осподи.

– Да-да, татушка.

Дождь лил сиротский, обложной, тихо скребся в стены, и оттого на сердце становилось еще горше. Стекла на окончинах затемнились, – значит, на улице поздний вечер, а Тайка никак не могла решиться выйти на угор, где за чикинским амбаром мокнул, поджидая ее, Донька. Девка тупо глядела в противоположную стену мокрыми глазами, и по опухшему лицу тихо и безвольно ползли слезы. Тайка глотала их, порой размазывала грязной ладонью, а слезы все не кончались. Порой Тайка вскакивала, словно собиралась убежать из дому навсегда, спешно выкидывала на пол свою лопатину из сундука, потом обратно укладывала сарафаны и юбки, и тогда горькие рыданья сотрясали ее тело.