Скитальцы, книга первая — страница 58 из 64

– Стреляй, чего глядишь? – снова крикнул, но уже нетерпеливо и зло.

Гренадер похмыкал, выбирая ногами опору, он хорошо знал свое дело, упирался в телдоса, прилаживал ружьишко к плечу, притирался к прикладу щекой. Гренадер высматривал моржа, чтобы пульнуть его ловчее, взять на раз, стрелить в зашеек, где кость тоньше, потому как на висках не пробьешь ее, расплющится пуля. А тогда нет зверя лютее, там и до беды недалеко.

– Мы верняком, мы сейчас зануздаем.

Словно небо раскололось, покатился выстрел, плюнула фузея огнем и пороховой гарью, толкнула Гренадера в плечо, ободрала щеку, и мужик оступился, чуть не опрокинулся в море. Пуля, наверное, вошла в голову, потому что морж обмяк, заленивел, и тут Калина посчитал, что зверя кончили, а сейчас волоки его на берег, как сальную бочку.

И он на какой-то миг ослабил ремень, не выбрал на пешню слабину, но тут оглушенный морж рванулся с последней предсмертной мукой, ступня у Калины скользнула по мокрому камню и попала в ременную петлю. Кормщик еще пробовал выстоять, напирая на пешню, но острие поддалось в расщелине, ладони соскочили с рукояти, и, падая на спину, Калина ощутил, как хрупнула в ременной петле нога, а его самого неумолимо тянет в прибойную студеную воду. Раздирая в кровь пальцы, он пробовал ухватиться за скользкие голыши, но они уплывали из ладоней, и голова билась о замытый придонный камень.

«Вот и отмолился. Прощевайте все, люди добрые», – запоздало подумал Калина, тяжко выталкиваясь из воды и ловя резкий, какой-то пустой воздух, от которого только саднело в груди и не было сил им надышаться.

Пока мужики растерянно суетились и гребли в море, зверь кончился от смертельной раны и всплыл, развалисто покачиваясь на волне. И тут же запузырилась оленья малка, и кормщик, прозрачный и смертельно бледный лицом, с великим трудом выгребся на поверхность. Его тут же подхватили и втянули в карбас. Кормщик был, наверное, без памяти, хотя глаза, казалось, подсматривали за Яшкой и Гренадером. Правая, почти начисто снятая придонным камнем бровь вздрагивала, и было видно, как в живом мясе бьется заголившийся нерв. От виска через лоб и всю щеку шел глубокий царапыш, он вздулся и посинел от холода, но кровь не шла. Все разглядели мужики, когда испуганно гребли к разволочной избе, не забыв однако, приторочить к корме убитого зверя. А море ожило и закипело, пронзительно вопили чайки, срывая с сивых длинных гребней ошметки пены. Ветер-полуночник все мчался к канской земле и строгал, строгал длинные волны, а вода меж них, в глубоких живых яминах была студена даже на глаз.

Мужики, как могли, обиходили кормщика, перевязали его, выпрямили порванную ногу, подложили сухой лучины и натуго обмотали холстиной. Кормщик лежал беспамятный, не просил есть-пить, сбивал на сторону овчинное одеяло, которым загрузили его с головой. Линялый короткохвостовый петух бродил по кормщику длинными желтыми ногами и клевал несильно по овчине, словно поднимал хозяина.

Калина очнулся через неделю. Все было перед ним в призрачном тумане, лица мужиков, обступивших его, колебались, становились чужими, порой пропадали совсем, и он видел у порога только костлявую старуху с косой: она улыбалась скуластым сухим лицом и звала: «Ну поди, поди ко мне, голубчик ты мой». Калина понимал, что это стоит смерть на пороге, но не пугался ее, а принимал с тихим смирением, а потому покорно шептал: «Сейчас, ужо погоди. Сейчас приду».

Вдруг туман растворился, и Калина это понял так, что Бог ему дает маленькую передышку, чтобы проститься с товарищами.

– Наробился, знать, – сказал он ясным тихим голосом, и мужики сдвинулись еще ближе. – Теперь отдохну, на долгий отдых повалюся.

– Погоди помирать-то, еще успеешь...

– Не, не, дайте сказать. Душа чует... Живите с миром, Господь с вами. Не возвышайте себя. Все кончится, все прахом изыдет, осподи... Живите с миром. Простите, ежели чем согрешил. Знать, не придется увидеть жонку, а как встретите... скажите... низко кланяюсь и целую остатний раз. А деткам посылаю родителево благословение на всех цветущих летах... Сейчас иду... Зовет смертушка-то. Осподи, темь-то какая. Солнышка бы.

Кормщик опустил голубые одрябшие веки, на переносице скопилась влага, бессильно пролилась через край.

– Осподи, солнышко-то какое... Зреть не можно. – вдруг прошептал Калина, вздрогнул всем телом, глаза открылись, и свет от сальницы не утонул в стеклянной неживой глубине.

На другой день кормщика Калину Богошкова схоронили в тяжелой каменистой земле и на кресте высекли:

«Здесь Дорогой Горы деревни крестьянин Калина Богошков от несчастливого промыслу на долгий отдых повалился летом 1838 года».

Глава 3

Выследила Евстолья, куда бегает по ночам пасынок, пометалась туда-сюда и рассказала отцу. Петра Афанасьич пришел к Тайке будто бы навестить да расспросить, не надо ли чего по хозяйству, вот он собирается нынче же на Маргаритинскую ярмарку в Архангельское, так привез бы. От него не укрылось, что Тайка переменилась, робкий румянец родился на похудевшем лице, а в глазах проглядывала настороженная радость.

Разговора у них не получилось, Тайка отмалчивалась, часто скрывалась за ситцевой занавеской и подолгу задерживалась там, словно не хотела видеть отца. И, глядя в смутную тень на занавеске, Петра Афанасьич наконец сказал:

– По деревне-то о тебе худо говорят.

– Ну и пускай говорят, – тень на занавеске застыла. А Петра Афанасьич подумал: «Вот стерва-то, и не скрывает даже греха».

– Как пускай, нашу фамилию порочишь.

– Во как заговорил, – сухо рассмеялась Тайка. – Сначала дочи продал за постылого, а теперь...

– Но-но, – грозно возвысил голос Петра.

– Чего но-то? – появилась Тайка, белая в лице и вся взъерошенная. – Чего но-то? Еще указывает тут мне.

– Яшка вернется, тебе голову отвернет.

– Не твоя собачья забота...

– Во как ты с батюшкой заговорила.

– С тобой иначе нельзя...

– Да я тебе сейчас за волосье-то выволочу, я тебе таких тяпух по голой заднице надаю, веком не забудешь, – зло закричал Петра Афанасьич. – Она еще на батюшку родного голос поднимает, стерва, распутна девка, дьявольское семя. Да я тебя...

– Только посмей, ирод, насильник, – тонко взвыла Тайка, не помня себя выхватила из подпечка рогач, наставила Петре Афанасьичу в лицо. – Я тебе глазища-то все напрочь высажу. Зверина...

– Ноги моей больше не будет у вас.

– Вот и хорошо, вот и славу Богу.

– Прокляну...

– Хуже не будет...

– Тьфу, нечистая, – зло хлопнул дверью.

А Тайка упала на место, досыта выревелась, сразу полегчало; с нетерпением стала поджидать Доньку. Тот пришел в сумерках, раздевался у порога, как муж, как хозяин, в шерстяных носках мягко, по-кошачьи ступая, подкрался к Тайке:

– Урр, я волчище-коготище, я тебя съем.

Тайка лежала на кровати, прикрыв лицо ладонями, слышала, как раздевался Донька, и не поспешила радостно к порогу, чтобы помочь стянуть бахилы с уставших ног, а потом как бы намертво прижаться к его груди, пропахшей смолой и костровым дымом.

– Что с тобой, Тасенька? – стал разнимать руки, чтобы взглянуть в глаза, почувствовал, что ладони мокрые, – значит, опять плакала.

– Ревушка-коровушка...

– Да, тебе хорошо. Сам рева.

– Чего стряслось опять?

– Отец приходил, грозился...

– Эко диво...

– Да, диво, – отняла от лица ладони, нос покраснел, опух от слез, и глаза оплывшие, водянистые, ресницы слиплись. – Не гляди на меня, на эку. Страшна небось.

– Красавушка ты, Богом данная...

– Набалуессе, да и бросишь.

– Какие речи баешь, Тасенька...

– А как далее-то жить начнем? Скоро ведь Яшка с морю вертается. Ты подумал о том?

– Бог не выдаст, свинья не съест...

– Поди ты прочь-ту, все бы тебе одни шуточки, – обиделась Тайка. – Мне без тебя в омут, боле некуда. Грех творим. Простится ли Богом?

– Не думай о том. Бог с нами.

– Грех-то какой. А може, и не грех-то? Постылому продали, как скотину бессловесную.

– Ты не бери в голову, Тая. Нам бы до зимы провернуться где, до первых обозов, а там ищи-свищи.

– Што опять надумал? – с надеждой спросила Тайка. – Ой, я-то, глупа баба, парня всего заморила. Небось есть хочешь?

– Да какая еда середь ночи, – засмеялся Донька.

– А и то правда. У меня нынче перепуталось. Да и на улице все сболталось, белые ночи, дак.

– Бежать нам, один путь...

– Я уж кисточкой золоченой на твоем кушаке, Донюшка. Мне без тебя не помыслить...

– До санного пути где бы переждать. Ведь в диком месте живем.

– А к дяди-то чего не хошь? В Кельях места хватит, – робко напомнила Тайка. А когда и молчала, то будто всей душой подталкивала Доньку: ну думай, ищи заветное местечко, где забудут нас люди, не будут смеяться и нахально лупить глаза. Да только есть ли в мире такое место, чтобы быть свободным.

– В диком месте живем, на краю света. Куда Яшка кинется, конечно, в Кельи прибежит.

– И неуж ты боисся? Да я сама его тогда, как худу собаку...

– Крови не хочу, Таюшка. Люди ведь...

– А его можно, вот те Христос. Зверь он, Донюшка, чистый зверь, – неловко замахала руками Тайка, побелела лицом, стала светлее льняного утиральника. – Ты, Донюшка, только послушай, чего он мелет по пьяному делу. Дай мне, говорит, только на ноги встать, каждый нам в ножки падет. Я и батюшку, говорит, Петру Афанасьича за пояс заткну и по миру пущу, разве только в слуги и возьму. Силу, говорит, такую в себе имею.

– Да брось... Пустое мелет, – отмахнулся Донька.

– Ведь крестовый брат тебе...

– Он первый нарушил клятву... Слышь, я все тут хотел расспросить. Чего с тобой тогда приключилось-то?

– Когда? – испуганно встрепенулась Тайка, не в силах скрыть растерянность.

– Тут люди чего-то болтают...

– Люди болтают, а ты не слушай. Простыла и заболела. Ты не слушай, чего болтают. – Тайка отодвинулась, глаза ее потускнели и стали слепыми от слез.